Глава 13. Диссиденты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 13. Диссиденты

Куда нам до истины, нам бы хоть до правды.

А. Пятигорский

Сейчас, спустя почти полстолетия после описываемых событий, сам термин «диссидентство» для пишущих об этом предмете часто приобретает некий универсальный характер. Диссиденты — все те, кто так или иначе выступал против режима: подписывал письма протеста, выходил на демонстрации, шел в лагеря и ссылки. Однако состав этого движения был неоднородным, и в этом следует разобраться хотя бы для того, чтобы определить место в нем тех, кого я считал единомышленниками.

К концу 60-х диссидентское движение разветвилось по многим направлениям: правозащитники, политические реформаторы, религиозники, сионисты, борцы за восстановление «ленинских норм», за социализм с человеческим лицом, за право на эмиграцию, за свободу слова и творчества, за возвращение в Крым татар, националисты и просто карьеристы, зарабатывающие политический капитал перед отбытием за границу. Образовывались группы, объединения, общества со своими лидерами и иерархией. Со временем, особенно в эмиграции, эти разные идеологии вступали во враждебные конфликты одна с другой: русские националисты ненавидели западников, истинные социалисты — сторонников иной социальной системы, носители одной и окончательной истины (а таких среди диссидентов было предостаточно) считали предателями идеи бесхребетных плюралистов и т. д.

Я ни в какие группы не входил, хотя сочувствовал всем без исключения: все мы находились под давлением одной тоталитарной власти, и сопротивление ей я считал закономерным и правильным. Но в возможность переделать советскую власть путем политических выступлений я не верил. Я не пошел на Красную площадь с группой во главе с Ларисой Богораз (после этого она получила титул бабушки русской революции) протестовать против вторжения советских танков в Чехословакию. Советское вторжение мне представлялось органической реакцией тоталитарного организма, подобно той, когда спрут выбрасывает щупальца вслед убегающей добыче. Да и в социализм с человеческим лицом я верил не очень. В день, когда у нас в институте планировался митинг в поддержку советского вторжения, ко мне подошел наш институтский партийный секретарь и спросил, есть ли у меня дела на работе, а если нет, не хочу ли я отправиться домой. На что я с радостью согласился. Он опасался, что я выступлю на митинге с какими-то политическими речами. Он ошибался — присутствовать на таком сабантуе я не собирался.

Грубо говоря, мы выступали не против режима, а против лжи режима. «Можно отдать жизнь за родину, но нельзя врать за родину» — залетел в нашу среду чей-то замечательный афоризм. Этому учили нас и песни Галича и Окуджавы, и стихи Бродского, рассказы, позже романы, Войновича, не говоря уже о русской классической литературе от Пушкина до Мандельштама, Цветаевой, Платонова… Патриотом я, должен признаться, не был. Наверное, думал я, где-то были какие-то родины, за которые можно было отдать жизнь, но за сталинскую Россию, в которой я умудрился родиться? Я понимал тех русских солдат — простых рабочих и колхозников, — которые переходили на сторону немцев, чтобы воевать против коммунистической родины, и будь я тогда на пару лет старше и попади на фронт, я бы, наверное, сдался при первой возможности и был бы повешен на первой осине: советской прессе, где — очень сдержанно, умеренно — упоминалось о гитлеровской политике в отношении евреев, я не верил, а других источников у нас не было. Слово «Родина» (его предписывалось писать тогда с большой буквы) значило для меня не больше, чем адрес на конверте.

Я пишу о себе, как я понимаю тогдашнее мое настроение, но сходная позиция на том или ином уровне осознания была, очевидно, свойственна многим из круга моих друзей и знакомых.

Что касается нашей позиции по отношению к режиму (как и многих, с ним несогласных), то мы понимали ее не как политическое противоборствование, а как моральное сопротивление, как сопротивление лжи, проникающей во все поры общества и сферы профессиональной деятельности. Так понимали ее Синявский, Даниэль, Есенин-Вольпин и многие тысячи профессионалов, поющие песни под гитару, пишущих книги для сам- и тамиздата, внедряющих в сознание молодежи неортодоксальные идеи об искусстве, науке, философии, морали, нормах социального поведения, защищающих преследуемых и помогающих осужденным. Считали ли они себя диссидентами?

Очевидно, несовпадение моральных и политических позиций способствовало последующему расколу в общем движении сопротивления, получившему наименование диссидентства.

Раскол произошел и в нашей компании. Как всегда в таких случаях, свою роль сыграли обиды, претензии, амбиции (об этом писать не хочется), но главное заключалось в разном отношении Синявского и Даниэля к происходящему, определяемом, при их самом теплом отношении друг к другу, несходством их характеров, темпераментов, интересов.

Талантливый поэт и переводчик, прошедший войну, раненный на фронте, Юлий Даниэль, казалось, прожигал свою жизнь в веселых окололитературных компаниях коллег по перу, друзей и собутыльников. Он был, что называется, рубаха-парень, открытый к людям, к общениям и не очень разборчивым в выборе своих друзей. Во время процесса некоторые из них вели себя, прямо надо сказать, не наилучшим образом.

Он был блестящим рассказчиком. За столом он выдавал истории одна ярче другой. Кажется, он их не записывал, и жалко, если они не сохранились. Я запомнил две из них.

Первую ему рассказал его товарищ по отряду разведки, в котором воевал и сам Даниэль, молодой комсомолец из глухого местечка где-то на Украине.

Большая и очень бедная еврейская семья. Перед праздником, на котором по ритуалу полагалось есть гуся, патриарх семейства дядя Давид отправился к резнику в соседний городок с двумя гусями. В автобусной давке один гусь сдох, и резник отказался резать дохлую птицу. Дома за столом, ко всеобщему удивлению, дядя Давид придвигает к себе блюдо и съедает целого гуся. И следующий эпизод.

Где-то в начале войны. Группа разведчиков продвигается на запад, а навстречу на восток движется поток еврейских беженцев. И вдруг этот приятель Даниэля видит среди толпы свою семью. Он бросается к дяде Давиду — куда? что? как? зачем? Дядя Давид не реагирует и только повторяет: «Не надо было есть гуся». Весь этот кошмар он воспринимает как кару Божию за нарушение им Закона.

И другая картина, свидетелем которой был сам Даниэль.

Группа разведчиков расположилась перекусить на холмике недалеко от шоссе. Рядом остановился танк — что-то там заело. Вылез механик, залез под машину, так что наружу торчали только ноги. Подъехала и остановилась штабная машина. Вылез генерал, что-то начал спрашивать у механика, на что тот ответил густым матом. Генерал выстрелил в беднягу, и машина отъехала. Из люка танка показалась голова командира. Поняв случившееся, он нырнул внутрь, и танковая башня начала поворачиваться. Выстрел — и от машины остались только щепки. Снова показался командир.

— Видели? — спросил он у разведчиков.

— Нет, не видели.

С Андреем его сближала их общая любовь к литературе, нелюбовь к уродливым сторонам советской жизни и озабоченность общими проблемами творчества. Но во время суда линии их защиты не совпадали. Синявский не признал свою вину ни полностью, ни частично. Да, я другой, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, говорил он в своем заключительном слове. Тогда это могло показаться уловкой, стремлением защитить себя от обвинения в антисоветчине, но это было искренним убеждением Синявского, и он повторял это неоднократно; Даниэль в своей защите не был столь последователен. В конце процесса он признал вину в том, что «мы отправляли наши произведения за границу… что в наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений… что мы не ангелы и что нас следует отправить домой на такси за счет суда». Потом он сам понял свою ошибку, переживал сказанное на суде, и это, думаю, во многом определило его поведение в лагере.

Я бывал шокирован, когда Лариса с малолетним сыном, приезжая со свиданий, рассказывали, как героически ведет себя Даниэль, как он участвует в забастовках, подписывает петиции, как, однажды, вскочив на стол, ударил ногой вохровца и как сама она перебрасывала через забор картошку несчастным заключенным и пререкалась с лагерным начальством. Такая позиция оказалась привлекательной для части наших политизированных друзей-диссидентов. В Даниэле они увидели лидера, под знамя которого можно встать в общей политической борьбе.

Синявский им такого знамени не давал. Он считал, что дело свое сделал и теперь надо достойно отсидеть свой срок. Розанова же видела свою задачу в том, чтобы сохранить Синявского, и в этом я был целиком с ней солидарен. В лагере Андрей выполнял самую тяжелую работу — работал грузчиком, подсобным рабочим, а в свободное время писал письма к жене. Переписка для заключенных ограничивалась двумя письмами в месяц, но начальство не догадалось точно определить их объем. Письма Андрея были толстые. Лагерная цензура не усматривала в них ничего криминального: ни тебе жалоб на кормежку, на грубость начальства, на тяжесть труда, а только какие-то рассуждения о Пушкине, о Гоголе, забавные фрагменты лагерного фольклора… Из этих писем возникли впоследствии книги Синявского — «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя», «Голос из хора». Такое расхождение взглядов имело для нашего круга роковые последствия.

Будучи уже в эмиграции, Синявский как-то заявил, что у него с советской властью только эстетические разногласия, чем вызвал бурное возмущение бывших диссидентов, испортившее ему много крови. Я думаю, эстетическая позиция гораздо шире и серьезнее политической, ибо она включает в себя понятия красоты, моральных и этических норм, представление о добре и зле, справедливости и бесправии — все то, чем человек политической ориентации может легко пренебречь ради достижения высших (с его точки зрения) целей, и что для Синявского (да и для меня) было главной причиной расхождений с советской властью. Политические противники могут договориться, прийти к компромиссу, наконец, переменить свои взгляды. Людям же разных — политических и эстетических — ориентаций договориться труднее. К такому умозаключению я пришел, поварившись в котле диссидентских склок.

Наши диссидентствующие друзья твердо встали на позицию Даниэля. Мы не возражали, если бы в их политизированных мозгах не застрял старый советский штамп: «Кто не с нами, тот против нас». Началось противопоставление героической позици Даниэля приспособленческой Синявского. Синявского обвиняли в том, что он не участвует в забастовках, не подписывает писем протеста, не садится в карцер, Розанову — что она не дает Андрею включиться в общую политическую борьбу. Наши встречи сопровождались спорами, руганью, оскорблениями в адрес Майи. И это при том, что сами Синявский и Даниэль до конца своих дней сохраняли уважение, любовь и верность друг другу.

* * *

Я несколько раз сопровождал Майю на свидания с Андреем. Он сидел тогда в мордовском лагере, расположенном в поселке под грозным названием Явас (Я вас!). Тот же унылый пейзаж: колючая проволока, заборы, смотровые вышки, колонны зеков, сопровождаемых охраной с собаками… В соседнем лагере сидел Алик Гинзбург. Я встречал его жену Арину на станции, когда она приезжала на свидание, устраивал на ночлег у местных жителей, подрабатывающих на такого рода бизнесе. Тогда еще все мы были вместе.

Поселок стоял на холмах, и если подняться вверх, то с крыльца стоящего здесь дома была видна территория лагеря: бараки и площадь между ними, довольно опрятная на вид. Как-то — это было воскресенье, нерабочий день, — очевидно, договорившись с Майей, Андрей вышел на площадь с двумя своими солагерниками. Я воспринял это как рекомендацию. Это были Миша Николаев и Рофалович. С тех пор наша с Ниной двадцатиметровая московская квартира превратилась в своего рода перевалочный пункт для освобождаемых из лагерей.

Первым появился у нас Леня Рендель. Леня был арестован в 1957 году вместе с группой комсомольцев исторического факультета МГУ, боровшихся за восстановление «ленинских норм». Целью их было пробиться к власти и создать свое — справедливое — правительство. Рендель был у них чем-то вроде теневого министра иностранных дел. Во время нелегальных приездов со своего 101-го километра в Москву Леня останавливался у нас. По утрам он читал газеты, а потом нервно мерил шагами комнату.

— Леня, чем вы взволнованы? — как-то спросил я.

— Сто миллионов негров голодают.

— Леня, посмотрите на себя в зеркало!

Из лагеря он вышел, как будто его только что из печки Майданека вытащили: кожа да кости, зубы, растущие перпендикулярно к деснам…

Следующим освободился из лагеря Миша Николаев. Рендель встречал его на вокзале. Мишу надо было как-то устраивать, и Леня предложил ему два варианта. Первый — дом простой, там едят на газете (он имел в виду жилье Петра Якира), второй — аристократический, там еду дают на тарелках (т. е. наша квартира).

Практичный Миша выбрал второе.

Настоящего своего имени Михаил Иванович Николаев не знал, а родителей не помнил. Очевидно, они были из крупных партийных руководителей, арестованы, расстреляны или сгинули в лагерях, а Миша попал в детдом для детей врагов народа, где и был окрещен новым именем, отчеством и фамилией. Перед войной детдомовцев отправляли на медицинское освидетельствование, прибавляли им два года и отсылали в ремесленные училища. Так в пятнадцать лет Миша был призван в армию и попал на фронт. После войны работал на стройках где-то на Урале, был арестован за антисоветскую пропаганду, после освобождения пытался перейти границу с Турцией, был схвачен, приговорен к расстрелу. Приговор ему заменили на 25 лет лагерей, а потом сократили до десяти. В целом он просидел 15 лет. И это был не самый большой срок. Как-то, рассказывал он, в лагерной бане он увидел могучего старика с большим деревянным крестом на груди.

— Сколько сидишь, дед? — спросил Миша.

— Да вот сорок третий год пошел.

— Так ты советской власти не видел!

— Бог миловал, — ответил дед.

Дед был из сектантов, почитавших советскую власть дьявольской, а всякую печать клеймом Нечистого. По освобождении он паспорт выбрасывал и снова садился за антисоветчину и бродяжничество.

В отличие от Ренделя, Николаев, появившись в нашем доме, выглядел вполне благополучно. Крепко сложенный, с большой черной бородой, похожий на цыгана, он в лагере предпочитал отсиживаться в карцерах, чем подрывать свое здоровье на тяжелой и вредной работе. Он много читал — книги из лагерной библиотеки, литературные журналы, художественную периодику, которые разрешалось выписывать заключенным и которыми они обменивались. Меня поражала его начитанность, внутренняя интеллигентность, не совпадавшая с внешним обликом. Миша мог умно и со знанием дела говорить о стихах, о литературе, о Цветаевой, о Пикассо…

Однажды Розанова привела к нам свою подругу Вику Швейцер. Вика работала секретарем секции переводчиков Союза советских писателей и после ареста Синявского и Даниэля собирала подписи под обращениями в их защиту среди членов союза. Ее специальностью было творчество Марины Цветаевой.

— Вот, — сказал Миша, когда мы сидели за столом, — какой-то мужик Швейцер здорово пишет о Цветаевой.

— А этот мужик как раз сидит перед вами, — показала Розанова на Вику.

Так начинался их роман, закончившийся женитьбой и эмиграцией в Соединенные Штаты.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.