«Сегодня я – гений»
«Сегодня я – гений»
Юрий Павлович Анненков (1889–1974), график, художник, мемуарист, первый иллюстратор поэмы А. А. Блока «Двенадцать»:
В 1917–19 годах Блок, несомненно, был захвачен стихийной стороной революции. «Мировой пожар» казался ему целью, а не этапом. Мировой пожар не был для Блока даже символом разрушения: это был «мировой оркестр народной души». Уличные самосуды представлялись ему более оправданными, чем судебное разбирательство. «Ураган, неизменный спутник переворотов». И снова, и всегда – Музыка. «Музыка» с большой буквы. «Те, кто исполнен музыкой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то завтра», – говорил Блок еще в 1909 году. В 1917 году Блоку почудилось, что он ее услышал. В 1918-ом, повторив, что «дух есть музыка», Блок говорил, что «революция есть музыка, которую имеющий уши должен слышать», и заверял интеллигенцию: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте революцию». Эта фраза была ровесницей поэмы «Двенадцать».
Александр Александрович Блок:
В январе 1918-ro года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе девятьсот седьмого или в марте девятьсот четырнадцатого. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией (с тем звуком органическим, которого он был выразителем всю жизнь), например, во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в «Двенадцати» политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, – будь они враги или друзья моей поэмы.
Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение «Двенадцати» к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную, и всегда короткую, пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях – природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря – легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! – Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать», оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец, – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но – не будем сейчас брать на себя решительного суда.
Самуил Миронович Алянский:
Я задал вопрос о том, как была написана поэма «Двенадцать», и Александр Александрович охотно рассказал:
– Поэма писалась довольно быстро. Стояли необыкновенно вьюжные дни. Сначала были написаны отдельные строфы, но не в том порядке, в каком они оказались в окончательной редакции.
Блок тут же достал черновую рукопись. Я заметил, что в ней мало зачеркнутых строк, а на полях написаны варианты.
– Слова «Шоколад Миньон жрала» принадлежат Любови Дмитриевне, – сообщил Блок. – У меня было «Юбкой улицу мела», а юбки теперь носят короткие.
Александр Александрович Блок. Из письма Ю. П. Анненкову. Петроград, 12 августа 1918 г.:
Рисунков к «Двенадцати» я страшно боялся и даже говорить с Вами боялся. Сейчас, насмотревшись на них, хочу сказать Вам, что разные углы, части, художественные мысли – мне невыразимо близки и дороги, а общее – более чем приемлемо, – т. е. просто я ничего подобного не ждал, почти Вас не зная.
Для меня лично всего бесспорнее – убитая Катька (большой рисунок) и пес (отдельно – небольшой рисунок). Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость, и думаю, если бы мы, столь разные и разных поколений, – говорили с Вами сейчас, – мы многое сумели бы друг другу сказать полусловами. Приходится писать, к сожалению, что гораздо менее убедительно.
Писать приходится вот почему: чем более для меня приемлемо все вместе и чем дороже отдельные части, тем решительнее должен я спорить с двумя вещами, а именно: 1) с Катькой отдельно (с папироской); 2) с Христом.
1) «Катька» – великолепный рисунок сам по себе, наименее оригинальный вообще, думаю, что и наиболее «не ваш». Это – не Катька вовсе: Катька – здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка; свежая, простая, добрая – здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется; всему этому не противоречит изящество всей середины Вашего большого рисунка (два согнутые пальца руки и окружающее). Хорошо тоже, что крестик выпал (тоже – на большом рисунке). Рот свежий, «масса зубов», чувственный (на маленьком рисунке он – старый). «Эспри»[21] погрубее и понелепей (может быть, без бабочки). «Толстомордость» очень важна (здоровая и чистая, даже – до детскости). Папироски лучше не надо (может быть, она не курит). Я бы сказал, что в маленьком рисунке у Вас неожиданный и нигде больше не повторяющийся неприятный налет «сатириконства» (Вам совершенно чуждый).
2) О Христе: Он совсем не такой: маленький, согнулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг и уходит. «Христос с флагом» – это ведь – «и так и не так». Знаете ли Вы (у меня – через всю жизнь), что, когда флаг бьется под ветром (за дождем или за снегом и главное – за ночной темнотой), то под ним мыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся (не держит, не несет, а как – не умею сказать). Вообще это самое трудное, можно только найти, но сказать я не умею, как, может быть, хуже всего сумел сказать и в «Двенадцати» (по существу, однако, не отказываюсь, несмотря на все критики).
Если бы из левого верхнего угла «убийства Катьки» дохнуло густым: снегом и сквозь него – Христом, – это была бы исчерпывающая обложка. Еще так могу сказать.
Теперь еще: у Петьки с ножом хорош кухонный нож в руке; но рот опять старый. А на целое я опять – смотрел, смотрел и вдруг вспомнил: Христос… Дюрера! (т. е. нечто совершенно не относящееся сюда, постороннее воспоминание).
Самуил Миронович Алянский:
‹Рассказ А. А. Блока о том, как возник образ Христа в поэме «Двенадцать»›
Случалось ли вам ходить по улицам города темной ночью, в снежную метель или в дождь, когда ветер рвет и треплет все вокруг? Когда снежные хлопья слепят глаза?
Идешь, едва держась на ногах, и думаешь: как бы тебя не опрокинуло, не смело… Ветер с такой силой раскачивает тяжелые висячие фонари, что кажется – вот-вот они сорвутся и вдребезги разобьются.
А снег вьется все сильней и сильней, заливая снежные столбы. Вьюге некуда деваться в узких улицах, она мечется во все стороны, накапливая силу, чтобы вырваться на простор. Но простора нет. Вьюга крутится, образуя белую пелену, сквозь которую все окружающее теряет свои очертания и как бы расплывается.
Вдруг в ближайшем переулке мелькнет светлое или освещенное пятно. Оно маячит и неудержимо тянет к себе. Быть может, это большой плещущий флаг или сорванный ветром плакат?
Светлое пятно быстро растет, становится огромным и вдруг приобретает неопределенную форму, превращаясь в силуэт чего-то идущего или плывущего в воздухе.
Прикованный и завороженный, тянешься за этим чудесным пятном, и нет сил оторваться от него.
Я люблю ходить по улицам города в такие ночи, когда природа буйствует.
Вот в одну такую на редкость вьюжную, зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились Двенадцать и Христос.
Этот рассказ я слышал из уст А. А. Блока 12 августа 1918 года, в тот день, когда показывал ему эскизы рисунков к поэме.
Виктор Борисович Шкловский (1893–1984), литературовед, критик:
Христос для многих из нас неприемлем, но для Блока это было слово с содержанием. С некоторым удивлением он сам относился к концу этой поэмы, но всегда настаивал, что именно так получилось. Вещь имеет как бы эпиграф сзади, она разгадывается в конце неожиданно. Блок говорил: «Мне тоже не нравится конец „Двенадцати“. Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему же Христос? Неужели Христос? Но чем больше я вглядывался, тем явственнее я видел Христа».
Юрий Павлович Анненков:
После «Двенадцати» и «Скифов» (обе вещи были написаны в январе 1918 года) Блок, как поэт, замолчал. В конце июня 1920 года он сам сказал о себе:
«Писать стихи забывший Блок».
Поэма «Двенадцать», однако, успела пробить брешь в широкую толпу, ту толпу, которая никогда раньше Блока не читала. Поэму «Двенадцать» эта толпа опознала по слуху, как родственную ей по своей словесной конструкции, словесной фонетике, которую вряд ли можно было тогда назвать «книжной» и которая скорее приближалась к частушечной форме. ‹…›
Несмотря на наступившее творческое молчание поэта, его популярность, благодаря «уличной» фонетике «Двенадцати», росла со дня на день.
Корнелий Люцианович Зелинский (1896–1970), литературный критик:
Ранней осенью 1918 года я встретил на Невском проспекте Александра Блока. Поэт стоял перед витриной продовольственного магазина, за стеклами которой висели две бумажные полосы. На них были ярко оттиснуты слова: на одной – «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем», а на другой – «Революцьонный держите шаг! неугомонный не дремлет враг!» Под каждой из этих строк стояла подпись: «Александр Блок». Поэт смотрел на эти слова, словно не узнавая их, круглыми спокойно-тревожными глазами, взор которых для меня всегда был полон содержания, привлекавшего к себе, но трудно объяснимого. ‹…›
Я рассказал Блоку, что мы, несколько товарищей – филологов и медиков, – после Октябрьской революции сразу решили предложить свою помощь большевистским Советам, потому что революция это и есть сама поэзия. Именно поэзия, превратившаяся в народное действо. «Пусть день далек – у нас все те ж заветы юношам и девам…» Не вы ли писали в «Ямбах»: «Народ – венец земного цвета?»
Блок улыбнулся.
– Признаюсь, для нас радость и неожиданность, что и вы вошли в борьбу, – по-мальчишески самоуверенно продолжал я, показывая на плакаты за витриной.
– Да, – смутился Блок, – но в поэме эти слова у меня произносят или думают красногвардейцы. Эти призывы не прямо же от моего имени написаны.
Поэт будто с укоризной посмотрел на меня.
Нина Ивановна Гаген-Торн (1900–1986), этнограф, поэт, мемуарист:
Я хочу записать последнее цельное впечатление от Блока в Вольфиле. Было назначено на очередном заседании чтение поэмы «Двенадцать», кажется, еще до печатания. Знали об этом без афиш и пришли очень многие. Полон был молодежью вольфильский зал заседаний. Сидели на стульях, на подоконниках, на ковре. Александр Александрович вошел вместе с Любовью Дмитриевной. Очень прямой, строгий, он сделал общий поклон и прошел к столу президиума. ‹…› Сказал четким и глуховатым голосом, повернув к сидевшим затененное, почти в силуэт, лицо: «Я не умею читать „Двенадцать“. По-моему, единственный человек, хорошо читающий эту вещь, – Любовь Дмитриевна. Вот она нам и прочтет сегодня». Он сел к столу, положив на руку кудрявую голову.
Я в первый раз видела тогда Любовь Дмитриевну и жадно всматривалась в ту, за которой стояла тень Прекрасной Дамы. Она была высока, статна, мясиста. Гладкое темное платье облегало тяжелое, плотного мяса, тело. Не толщина, а плотность мяса ощущалась в обнаженных руках, в движении бедер, в ярких и крупных губах. Росчерк бровей, тяжелые рыжеватые волосы усугубляли обилие плоти. Она обвела всех спокойно-светлыми глазами и, как-то вскинув руки, стала говорить стихи. Что видел Блок в ее чтении? Не знаю. Я увидела – лихость. Вот Катька, которая
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила –
С солдатьем теперь пошла.
Да, это она передала: силу и грубость любви к «толстоморденькой» Катьке почувствовать можно, но ни вьюги, ни черной ночи, ни пафоса борьбы с гибнувшим миром – не вышло. Не шагали люди во имя Встающего, не завывал все сметающий ветер, хотя она и гремела голосом, передавая его.
Она кончила. Помолчала. Потом аплодировали. По-моему, из любви к Блоку, не из-за чтения поэмы – она не открылась при чтении.
Николай Корнеевич Чуковский:
Помню ‹…› чтение блоковских «Двенадцати» – тоже году в двадцатом. Читал не Блок, а его жена Любовь Дмитриевна, Блок же только присутствовал на эстраде. На этот раз там стоял столик, ничем не покрытый, Любовь Дмитриевна находилась позади столика, а Блок сидел сбоку на стуле, печально опустив голову и обратив к публике свой профиль. Любовь Дмитриевна читала шумно, театрально, с завыванием, то садилась, то вскакивала. На эстраде она казалась громоздкой и даже неуклюжей. Ее обнаженные до плеч полные желтоватые руки метались из стороны в сторону. Блок молчал. Мне тогда казалось, что слушать ее ему было неприятно и стыдно.
Вильгельм Александрович Зоргенфрей:
«…на память о страшном годе» – написал Блок на моем экземпляре «Двенадцати», а весною этого года перебирая вместе со мною возможные названия для моей книги, сказал уверенно: «Следующий сборник (после «Седого утра»), куда войдут «Двенадцать» и «Скифы», я назову «Черный день».
Георгий Петрович Блок:
– «Двенадцать» – какие бы они ни были – это лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью. Это продолжалось до весны 1918 года. А когда началась Красная Армия и социалистическое строительство (он как будто поставил в кавычки эти последние слова), я больше не мог. И с тех пор не пишу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.