Глава VI ГЕНИЙ
Глава VI
ГЕНИЙ
Здесь вся кунцкамера. Где, батюшки, родились?
Кто вас воспитывал? Чему вы научились?
С кем жили целый век?..
Кн. Шаховской
Ермолов, давая Грибоедову отпуск, надеялся, что тот не вернется. Генерал любил его более всех в своем окружении за необыкновенный ум, фанатическую честность, разнообразность познаний и любезность в обращении. Но все это — личные качества, которые Ермолов ценил в людях, но не в подчиненных. На Кавказе про него говорили, что «чем умнее человек, находящийся при нем, тем он менее следует его влиянию, чтобы не сказали, что им управляют». Грибоедов это очень явно замечал. Он сожалел, что Ермолов «упрям, как камень, ему невозможно вложить какую-нибудь идею». Добро бы главнокомандующий не испытывал нужды в советах и все всегда удачно решал сам. Но никто не безгрешен, и Алексей Петрович не был исключением. В 1823 году он испытывал уныние и усталость: слишком долго шла бессмысленная война; слишком долго он выполнял обязанности не правителя, а палача; слишком явно год от году Кавказ превращался в место ссылки, все реже ехали сюда достойные люди добровольно, ради славы или хоть быстрой карьеры. Это не радовало человека с умом и чувством собственного достоинства; но Ермолов не просил ни помощи, ни поддержки. Привычка повелевать, естественная в любом высокопоставленном военном, превратилась у него в неимоверное упрямство, усиливавшееся с возрастом. Он хотел, чтобы все исходило от него, чтобы ему слепо повиновались — и был достаточно проницателен, чтобы заметить, когда какую-то мысль ему пытались подбросить как его собственную. Грибоедов порой умел это делать, но с Алексеем Петровичем его дипломатические маневры не удавались. Генерал предпочитал ему Мазаровича, достаточно ловкого и неглупого, а главное — всегда действовавшего, согласно лестной характеристике Ермолова, «без рассуждения с своей стороны, по точному смыслу предписания». Что может быть правильнее? Грибоедов так не мог. А дела стояли.
Грибоедов, получив отпуск, тоже надеялся, что не вернется. Он даже был в этом уверен и нисколько не скрывал своего намерения. Он потратил почти два месяца, чтобы завершить все дела, похлопотать за своих служащих, нуждавшихся в помощи, списаться с Мазаровичем, продать все лишнее, уложить книги, чтобы прислать за ними впоследствии… В самую последнюю очередь он расстался с фортепьяно. Он всей душой привязался к своему незаменимому другу-путешественнику, но везти его назад в Россию было бессмысленно, разве что из сентиментальных побуждений, как память о пяти тяжелых годах. Инструмент порядком потрепался и повредился на тысячах пройденных по горам и долам верст. Александр предложил его Муравьеву, и тот охотно согласился на покупку, мечтая объявить себя наследником фортепьянной славы Грибоедова и от души радуясь его отъезду. 15 февраля Александр упаковал фортепьяно в ящик. «Можно было подумать, что я друга в гроб укладывал, так у меня теснилось сердце», — признался он Петру Николаевичу Ермолову.
И все же сборы доставили Грибоедову радость. Надежда на свободу оживила его, он повеселел и легко вынес почти целую зиму в Тифлисе. Он не любил перемещений в пространстве, тем более в холод, поэтому затянул отъезд до последнего срока. Он даже чувствовал грусть, прощаясь с десятками обретенных на Кавказе хороших друзей. Очень многие сожалели о разлуке с ним, обещали скучать без него и часто вспоминать — и он верил им. Лучше ли будет впереди?
Но наконец все вопросы разрешились, все визиты завершились, подорожная выписана, и несут уже шубы на выбор! Александр взглянул на них с недоумением: «Я, года четыре, совсем позабыл о них. Но как же без того отважиться в любезное отечество!.. И вот первый искус желающим в Россию: надобно непременно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтоб потом роскошно черпать отечественный студеный воздух».
20 февраля, провожаемый и кавказскими офицерами, и солдатами, приведенными из плена и нашедшими уже новые семьи, и грузинскими князьями, и армянскими торговцами, и иностранными шпионами, и Ахвердовой с толпой детей — словом, половиной Тифлиса, Грибоедов уселся в коляску. Он должен был ехать один: Амбургера с ним не было, а Амлиха совсем уже не было на свете. Проводы вышли печальными, но то была светлая печаль, и Александр не испытывал горьких чувств. Лошади тронулись, колеса завертелись — теперь не как враги, а как друзья, с каждым оборотом приближая Россию, Москву, родные края.
Тифлис исчез из виду; показались такие знакомые теперь и нестрашные Кавказские горы; Александр, не вылезая из экипажа, перемахнул через них — и они скрылись в тумане… Чинары и вечнозеленые кипарисы уступили место степи, потом липам и каштанам, а там показались вдруг березы и вечнозеленые ели… Грибоедов снова был на родине! Вокруг расстилалась равнина без единой горы, раздавалась русская речь… С полей, медленно освобождавшихся от снега, веял тяжелый, влажный воздух; над головой висело яркое весеннее небо, звучали звонкие трели синиц и нежный пересвист снегирей… Крестьяне начинали первые работы… Глаз видел осевший снег и сосульки под застрехами изб, ухо слышало треск льдов и падение капели, обоняние страдало от грязи, проступавшей из-под снега… Поздняя зима — худшее время в дороге. Но что с того? «Отечества и дым нам сладок и приятен»… Нет, как-то неловко перевел эту латинскую пословицу Державин! Немного бы ее изменить: И дым Отечества нам сладок и приятен!
В середине марта, по самому последнему пути, Грибоедов въехал в Москву. Столица мало изменилась за прошедшие пять лет. Жизнь течет — но только великие катастрофы преображают Москву. В Новинском все было как в детстве. Деревья, посаженные после пожара, стали уже большими. И люди по соседству жили почти те же самые. Мария встретила брата с искренней радостью. Зато Настасья Федоровна едва скрывала раздражение: ничего не наслужив, ни денег, ни чинов, сын вздумал покинуть генерала Ермолова, хотя, по слухам, пребывал у него в милости. Но она не высказывалась открыто; Александр имел важное оправдание для приезда. Свадьба лучшего друга — повод сам по себе значительный, уважаемый, притом Бегичев женился на очень богатой невесте, должен был вскоре зажить открыто и роскошно, и Настасья Федоровна отнюдь не желала пресекать подобное знакомство. И более того. Младший брат Степана Дмитрий недавно взял в жены родную сестру знаменитого Дениса Васильевича Давыдова, приходившегося каким-то кузеном Ермолову. Конечно, лучше бы было действовать около самого главнокомандующего, но авось! и в Москве Александр не потеряет времени даром. Однако же летом надобно будет непременно ехать назад!
Грибоедов, по давней привычке, постарался пропустить матушкины излияния мимо ушей. Едва отойдя от дороги, он бросился к Бегичеву. Они с жаром обнялись, даже сдержанный Степан не скрывал душевной радости. Если не считать короткой встречи в Петербурге, друзья не виделись с августа 1817 года. Оба мало переменились внешне, только повзрослели. (Бегичеву было уже далеко за тридцать.) Но сколько всего произошло за истекшие годы! Бегичев вышел в армию, стал полковником, влюбился и готовился к свадьбе. Ни о чем ином он толком говорить не мог. Он мечтал представить Александру свою невесту и в душе молился, чтобы они нашли общий язык, чтобы жена не встала между ним и другом. Грибоедов, в свою очередь, хотел бы многое рассказать Степану; скитаясь по горам, он когда-то сочинял письма к нему, мечтал, что «Бог даст свидимся, прочтем это вместе, много добавлю словесно — и тогда столько удовольствия!». Но то было четыре года назад. Большую часть он теперь сам забыл, заметки поистрепались, да и не до того было. Он жаждал прочесть Степану начерно готовые первые сцены комедии, имевшей уже название — «Горе уму» — и план, великолепный по простоте и значительности.
Бегичев рад был бы послушать сочинение друга, но портные, обойщики московского и деревенского домов, каретники, ювелиры, родные жены и прочие посетители бесконечно осаждали его. Предсвадебные заботы утомительны, а вечера он, само собой, проводил у невесты, и времени ни на что недоставало. Грибоедов, которого он просил стать его шафером, сам оказался в хлопотах. Надо было обновить гардероб, заменив потуги тифлисских портных более приличной одеждой. Пока он сидел в Персии, в моде свершилась революция: мужчины начали носить не короткие брюки до колен, а белые длинные обтягивающие панталоны до щиколоток. Старухи были глубоко шокированы — прежде подобная одежда предназначалась только для спальни. Зато молодые люди веселились вовсю, хотя панталоны приходилось заказывать в Петербурге. Грибоедов облачился в них с нескрываемым удовольствием — в конце концов, в них было удобнее!
В Москве собралось несметное множество старых друзей, но Александр со всеми виделся мельком, голова его шла кругом от внезапного возврата к позабытой московской жизни, к тому же весенняя распутица мешала разъезжать по городу. За время его отсутствия в семействе Грибоедовых произошли перемены: кузина Елизавета родила Паскевичу уже двоих сыновей — Михаила и Федора — и двух девочек-близняшек, а кузина София стала совсем взрослой, красивой и такой же веселой и живой, как в детстве. Будущая жена Бегичева, Анна Ивановна Барышникова, Александру понравилась. Она оказалась очень милой, приветливой, доброй и прекрасно образованной. Ее дед происходил из мещан, приобрел огромное состояние и «говорящую» фамилию, отец вложил капитал в дворянский титул (в конце царствования Екатерины порой дозволялось покупать места в Табели о рангах, что император Павел пресек), в крестьян и земли и в воспитание единственной дочери и наследницы. Анна Ивановна соединяла мещанские добродетели, не вовсе изжитые в ее семье, с изяществом балованной московской барышни — сочетание получилось очаровательным.
Прошло несколько дней, прежде чем Александр со Степаном нашли время для серьезной беседы. Грибоедов прочел другу первый акт пьесы, с которым отчасти уже познакомил Кюхельбекера. Тот в свое время не сделал никаких замечаний, и Александр оказался совершенно не готов к разгромной критике Бегичева. Замысел, исполнение, характеры действующих лиц, отношения между ними, стихи, рифмы — все подверглось строгому разбору Степана, и все получило весьма низкую оценку. Особенно ему не понравилось, что в пьесе были заметны следы французского влияния. Например, горничную звали Лизанька — явный перевод традиционного для французской субретки уменьшительного имени Лизетта. Где видано, чтобы так ласково обращались к крепостной девушке, хотя бы наперснице барышни, в московском доме? Грибоедов был несколько ошарашен градом упреков, спорил, старался доказать свою правоту, едва ли не почувствовал обиду и расстался поздней ночью со Степаном холодновато.
Оба были огорчены размолвкой. Бегичев всю ночь раскаивался в резкости суждений, хотя понимал, что не был бы столь прямолинеен, если бы не верил в великие способности друга, нуждавшегося не в огульном одобрении, а в вызове своему мастерству. Рано утром он поехал в Новинское — то ли извиняться, то ли оправдываться, то ли мириться. Не может же какая-то комедия разрушить мужскую дружбу!
Он нашел Александра только что вставшим с постели; неодетый, тот сидел у растопленной печи и бросал в нее свой первый акт лист за листом!
— Послушай, что ты делаешь?!! — закричал Степан в ужасе.
Грибоедов взглянул на него весело:
— Я обдумал — ты вчера говорил мне правду, но не беспокойся: все уже готово в моей голове.
Александр заметно воспрянул духом; теперь он был уверен, что у него найдется умный и нелицеприятный критик, и всё, что заслужит его одобрение, заслужит и одобрение будущих читателей и зрителей. Через неделю он переписал большую часть акта по-новому, оставив только несколько прежних сцен, которые, как ему казалось, получились лучше других.
Замечания Бегичева были Грибоедову очень важны. Степан знал свет лучше юного Кюхельбекера, лучше самого Александра, на пять лет оторванного от России. Бегичев живал и в деревне, и в Петербурге, и в Москве, и в захолустных городках — и мог верно судить, удается автору отразить российскую действительность или он искажает ее в угоду сценическим традициям.
Грибоедов приступил к своей пьесе, находясь в необычном положении. Он не был штатным драматургом какого-нибудь театра, как Шекспир, Мольер, Шаховской… да кто угодно. В Петербурге он выполнял порой просьбы актрис и пожелания дирекции, но в Персии и даже в Тифлисе отголоски столичных театральных событий до него не доходили. Менялись актеры, менялись члены репертуарных комитетов, менялись вкусы зрителей — он ничего об этом не знал. И тем лучше! Он писал для себя, выражал свои мысли и чувства, не думая, куда и кому отдаст будущее сочинение. Он творил, не оглядываясь на возможности определенных исполнителей, на суждения цензоров, на все, что сковывает творческую мысль и направляет ее в заранее заданное русло; если он не сумел бы достичь высоты, к которой стремился, он просто сжег бы свой труд, но не опустил до уровня толпы.
В персидскую полуденную жару в душных комнатах он не имел сил пошевелиться; оставалось размышлять: «Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытверженного, приобретенного потом и сидением искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, — тот, если художник, разбей свою палитру, и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей? Я как живу, так и пишу — свободно и свободно».
А значит, нет нужды определять, что он хочет создать: трагедию, комедию или, может быть, даже драму. Пусть герои соберутся в одном месте, начнут действовать — там и выяснится, к чему приведут их отношения. Что типичнее в русской жизни: неразрешимые конфликты со смертельным исходом? полные драматизма ситуации, улаживаемые до поры? или веселая борьба по пустякам, любовные интриги и дурачества? Или все вместе, как в несравненных творениях Шекспира? Пусть не автор, а сама жизнь выберет жанр пьесы! Автор же только поднесет обществу зеркало, где оно увидит себя таким, как оно есть.
Правда, никто никогда не творил подобным образом, а попытка Шаховского сделать что-то похожее в «Липецких водах» провалилась, — но всегда ли полезно оглядываться на предшественников?!
Предшественники иначе понимали задачи искусства. Гении Возрождения создавали образы огромной обобщающей силы, воплотившие в себе какое-то одно чувство, равно присущее всем векам и народам: любовь, ревность, трусость, честолюбие, отношения родителей и детей. Эти чувства вечны, и образы этих чувств вечны — Гамлет, Отелло, Ромео и Джульетта, Макбет, Дон Кихот, Дон Жуан… кто может встать рядом с ними?!
Но такими образами не нарисуешь портрет общества. Они возвышаются над прочими героями произведения, притягивая внимание к себе и только к себе. Вероятно, не каждый сразу вспомнит, в чем, собственно, заключаются переживания Гамлета; кто, кроме Ромео и Джульетты, действует в пьесе Шекспира и как зовут бесчисленных женщин, соблазненных Дон Жуаном. Противопоставить «вечному образу» можно только равнозначный «вечный образ», однако невозможно же представить мир, населенный одними титанами единовластного чувства. Души большинства людей устроены сложнее.
Кроме того, обобщающая сила «вечных образов» огромна, но поучающая — сомнительна. Убийства и самоубийства, кажется, основной для них способ решения трудностей; если же их карает само Небо (как Дон Жуана, проваливающегося в ад), на последователей это не производит ни малейшего впечатления. Чем более ярок конфликт на сцене, тем менее приемлемо его решение. Когда Отелло душит Дездемону, что должны думать неверные жены и рогатые мужья, сидящие в зале? Когда Гамлет закалывает отчима, что должен думать подросток, мучающийся из-за непонимания родителей? Наконец, большинство зрителей, если не страдают манией величия, не смогут отождествить себя с великими героями.
В эпоху классицизма, в семнадцатом веке, великие писатели начали действовать иначе: они тоже исследовали чувства, свойственные всему человечеству, но не олицетворяли их в одной гигантской фигуре, а ставили обыкновенных людей в предельные, критические ситуации, когда их разрывали два почти равнозначных чувства, но они обязаны были следовать только одному из них, показав тем самым их относительную значимость. В «Сиде» Корнеля неопытный юноша неожиданно для себя оказывается перед выбором: мстить ли за смертельное оскорбление, нанесенное его старику отцу отцом его возлюбленной, — и тем самым навеки потерять любовь; или не мстить, сохранить любовь, но потерять честь? Он долго колеблется и решает вопрос в пользу чести — в основном потому, что бесчестье уронит его в глазах возлюбленной. Он убивает обидчика; и теперь юная героиня делает свой выбор: требовать ли казни убийцы своего отца — и навеки потерять любовь; или не проявлять настойчивости и постараться сохранить жизнь возлюбленного. Любовь и честь проявили себя в «Сиде» настолько равно, что ни одно чувство не победило, и автор предпочел примирить противоречия и поженить героев (следуя исторической правде, потому что случай не был им выдуман). Однако уже в следующей пьесе — «Гораций», — поставив героев между любовью и патриотизмом, Корнель жестко и безоговорочно выбрал патриотизм. Каждый зритель и каждая эпоха, быть может, пересмотрят это решение и тем самым выявят свое собственное отношение к грозной дилемме. Польза от подобных размышлений, конечно, велика, хотя не часто и не всем приходится сталкиваться с такими невероятными коллизиями.
Просветители восемнадцатого века пришли к убеждению, что искусство может приносить еще большую пользу, в том числе заурядному человеку в будничных делах. Люди обычно сами справляются с житейскими неурядицами и не ищут ответа на свои вопросы в театре или книге. Однако любую проблему легче решить, если знаешь, в чем она заключается. Поколения враждуют, влюбленные расстаются, друзья ссорятся чаше всего по одной причине: они не понимают друг друга, не хотят понять, не думают, что это необходимо. Просветители восемнадцатого века считали, что поколения станут терпимее, влюбленные соединятся, друзья помирятся и все станут лучше от того только, что узнают друг друга, услышат точку зрения других людей, откроют в них те же чувства, что испытывают сами. Они не совсем ошибались: Карамзин совершил гигантский переворот в умах, показав, что «и крестьянки чувствовать умеют».
Восемнадцатый век ушел в прошлое. Гильотина Французской революции несколько подорвала веру во всепобеждающую силу его человеколюбивых идей. Поколение Грибоедова выросло в убеждении, что мир исключительно плох, так плох, что исправить его невозможно, а надо бежать от него, чем дальше, тем надежнее — на край света, в далекое прошлое, в мир сказок и снов. Сами молодые люди отнюдь никуда не убежали, они жили обычной, часто очень деятельной и полезной жизнью, но герои их любимых произведений обитали в другом измерении: в бесконечных странствиях, как Чайльд Гарольд или Вечный Жид Байрона; в глубинах истории, как герои Вальтера Скотта; в грезах, как герои Гофмана; в разбойничьих ватагах, как таинственный Сбогар Шарля Нодье. Таким путем авторы и читатели протестовали против гнусностей современного общества, не зная, как его исправить. Если же вдруг им приходил в голову какой-нибудь способ борьбы со злом, они хватались не за перо, а за настоящее оружие — и ввязывались в войну или революцию, как Байрон.
Грибоедов оба литературных пути своей эпохи считал бесполезными. Наивно надеяться, что люди станут лучше и зло само исчезнет; наивно надеяться, что зло победят отдельные героические личности. Зло, как и добро, вечно, но оно принимает разные обличья и распознается часто только по прошествии многих лет. А полезно было бы заранее понять, кто в толпе заурядных людей, собравшихся в обычной современной гостиной, достоин уважения, а кто — нет. Как правило, посторонние представляют человека не так, как его домашние. Если же изобразить персонажей в домашнем виде и в общественном, поставить в разные, но совершенно естественные, невыдуманные, непреувеличенные ситуации, которые заставят их проявить и лучшие и худшие стороны характера: каков будет итог? Кто покажется положительным героем, кто отрицательным? Весьма вероятно, ответ будет неоднозначным. Люди противоречивы; в каждом отдельном случае моральный перевес может оказаться на стороне разных персонажей, каждая отдельная часть публики может по-разному оценить их поведение и характеры.
Но это-то и замечательно! Образы, воплотившие какие-то определенные типы общества, как их сумел нарисовать автор, вернутся в исходную среду: люди с наслаждением бросятся узнавать знакомых («Вот он! А это она!»), самые глупые и неразговорчивые хоть гримасой покажут, кто им нравится, кто нет; самые недальновидные увидят в родных и сослуживцах черты приятных или неприятных персонажей, припишут им поступки и чувства персонажей, осудят или восхвалят их именем персонажей. Чем правильнее автор изобразит общество, тем резче оно отреагирует: его возблагодарят те, кто себе понравился, разругают те, кто себе не понравился. Каждый словно подпишется под каким-нибудь персонажем: «Это я! и меня это раздражает (или радует)». Окружающим останется только сообразоваться с этой самооценкой. В каждую эпоху, может быть, люди станут по-разному решать, кто из героев хорош, кто плох. Но принцип самооценки каждого человека сохранит свою действенность.
В хорошем произведении значение будут иметь не только отдельные типы. Если автор сумеет вывести наиболее характерные проблемы современности, зрители вынуждены будут оценить и их. Что им покажется разумнее: протестовать против прошлого вместе с молодым бунтарем (не важно, в чем, собственно, заключается это прошлое и его бунт)? или воспевать незыблемую старину вместе с пожилым человеком, не принимая настоящего? или думать не об общественных бедах, а о собственных чувствах? Каждый решит это для себя по-разному, но, каков бы ни был разброс убеждений, их равнодействующая, скорее всего, не останется на месте — воз сдвинется, общество признается самому себе, хочет ли оно идти вперед, назад — или просто в постель!
Автор тут не должен брать на себя роль судьи: он может в глубине души считать положительным героем того, кого осудят его современники или, может быть, потомки. Пока произведение будет отражать типы людей и их отношения между собой, существующие в жизни, до тех пор оно будет волновать умы, разделять мир на правых и виноватых. Исчезнут типы — забудется произведение. В этом его недостаток по сравнению с вечными созданиями Возрождения. Но нельзя же приступать к творчеству, думая сразу о бессмертии! Кроме того, это ведь очень интересно — предъявить свету его портрет и спросить: «Похож ли? нравится ли?» И посмотреть, кто и что ответит! Забавно!
Всего важнее правильно отобрать героев. Шаховской, например, полагал, что пьеса, рисующая картину современных нравов, обречена на успех. Ведь любому захочется взглянуть на свой портрет — даже если это карикатура. Точно так же любому обществу интересно увидеть себя со стороны. Однако Шаховской ни разу не преуспел; его персонажей никто не принял на свой счет, ни даже на счет соседа. Только в балладнике Фиалкине кое-кто узнал Жуковского, но только его одного, а прочие авторы баллад не обиделись.
В чем ошибся Шаховской? Он попытался просто изобразить людей, как он их видел и понимал. Этого недостаточно, это просто бессмысленно. Картина будничного существования заурядных людей покажется со сцены невероятно скучной. Кто пожелает смотреть на то, что и так видит каждый день? Театр обычно доводит житейские чувства и ситуации до предела, чтобы их значимость дошла до самого невнимательного зрителя: конфликт поколений отцов и детей на сцене доходит до отце- или детоубийства; беды влюбленных — до обоюдного самоубийства; препятствия к свадьбе — до похищения невесты; долги — до разорения благородного семейства; злословие, глупость и тщеславие на сцене превращаются в клевету, сумасшествие или манию величия; добронравие, ум и совесть — в жертвенность, гений и подвижничество. Авторы словно исходят из предположения, что публика глупа и глуха и менее яркие характеры и столкновения не поймет и не услышит. Авторы, конечно, правы. Так не следует ли заменить скрипки в оркестре барабанами, речь актеров — криком, нормальный шаг — беготней или ползанием, образ — карикатурой, описание — эпиграммой, сюжет — скандалом, намек — двусмысленностью; и, двигаясь по этому пути, последовательно снижать низкое, возвышать высокое, исключать золотую середину и лишать происходящее на сцене всякого правдоподобия? На том стояла, стоит и, видимо, всегда будет стоять драматургия. И Шаховской после ряда неудач пошел именно по пути привлечения внимания зрителей любыми способами.
Однако не всегда жизнь неинтересна тем, кто к ней привык. Если произведение столкнет лбами тех, кто в обычных условиях старается держаться врозь, дабы не ссориться лишний раз; если оно заставит заговорить молчальников; если доведет до логического конца конфликты, редко исчерпывающие себя в быту — тогда оно затронет души зрителей, разбудит их мысль, разбудит их самих! Мало создать зеркало, в котором отразится общество с его чувствами и пороками, надо убедить зрителей в его достоверности и заставить оценить изображение.
Зачем? Грибоедов не думал, по примеру просветителей, что литература способна исправить людские недостатки и улучшить нравы, если их показать во всей полноте. Нет, эти наивные мечтания канули в Лету, хотя его молодые друзья, вроде Кюхельбекера, чуть ли еще не сохраняли прежние иллюзии. Но самому Грибоедову казалось просто интересным — рисовать современного человека, каким он его понимает и, к своему несчастью, слишком часто встречал. «Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог весть!» Вдруг общество решит, что никакой болезни нет и все замечательно? Или сочтет нужным отрезать именно здоровую часть организма? Его дело. Значит, оно этого и заслуживает.
Грибоедов не считал, что поставил себе какие-то новые задачи, несвойственные искусству прежних веков. Он ведь не мог ни с чем сравнить свои замыслы. Подобных им раньше не существовало ни в русской литературе, ни в мировой. Ему было важнее решить, куда поднести свое зеркало. Ясно, что петербургская, московская или деревенская жизнь, не говоря о кавказской или польской, отразятся в нем очень по-разному. Идеальны были бы воды с их пестрой смесью сословий и состояний, нигде более не возможной. Шеридан и Шаховской отлично воспользовались свободой нравов «водяного общества». А Вальтер Скотт в одном из романов умудрился поместить в этом легкомысленном мирке мрачную трагедию. Но вот беда — в России больше не было модных источников. Липецк заглох с концом войны, а Ермолов, как ни старался, пока не смог привлечь дворян в едва построенные Пятигорск и Кисловодск. Через несколько лет ему это, несомненно, удастся, пока же от болезни и скуки люди ездили на заграничные курорты. Но нельзя ведь действие русской пьесы развернуть где-нибудь в Карлсбаде или Баден-Бадене? а если и можно, Грибоедов там не бывал и не сумеет их правильно изобразить. Другое место объединения всех, без различия сословий и состояний, — это ярмарка. Однако ее торгашеский дух проникает повсюду, идет ли речь о поиске женихов и богатых невест, лошадей, карточных партнеров и тому подобного. На ярмарках Россия выступает в слишком неприглядном свете, чтобы можно было счесть его истинно верным.
Где же русская жизнь предстает в своем естественном, «национальном» обличье? В Петербурге? Едва ли. Там существование дворян, торговцев, мастеровых, даже воспитанников закрытых учебных заведений вращается вокруг двора и гвардии: оживляется с их приездом, замирает с отъездом. Такие приливы и отливы несвойственны другим городам. К тому же Петербург, полунемецкий, казенный, холодный, приятен только развлечениями: балетами и танцовщицами, спектаклями и актрисами, ресторациями и цыганскими певицами. Здесь трудно найти простые человеческие отношения, здесь только труд или молодеческий разгул — и утреннее похмелье.
Деревня? Вот замечательное место действия, где в соседних имениях можно поселить кого угодно: и философов, и опальных вельмож, и неучей-помещиков. Они съехались бы на празднование, например, именин — какое смешение лиц, какие возможности для столкновений! Но это хорошо бы смотрелось в романе. На сцене же, если передавать жизнь без прикрас и исправлений, пришлось бы вывести гостей со всеми чадами и домочадцами: детьми всех возрастов, няньками, моськами, учителями и так далее и тому подобное. Конечно, это недопустимо, в подобном гвалте нет смысла, а если бы и был — кто его уловит? Если же обойтись без праздника, пьеса ограничится узким кругом родственников и друзей, живущих в одном доме. Их быт и нравы уже описали и Фонвизин, и Клушин, и недавно Шаховской, и многие другие. Стоит ли идти по чужим стопам?
Захолустный городок, как в «Замужней невесте»? Тут, конечно, на празднество не обязательно свозить детей и мосек. Однако в провинциальном медвежьем углу трудно собрать разнообразных персонажей. Вельможи и философы могут жить в деревне, но не в уездной дыре. Они или проводят зиму и лето в столицах, или уж у себя в имениях. В городах живут бедные помещики да безземельные дворяне, помимо обычных мещан и купцов; и опять же, Грибоедов в них бывал лишь проездом, если не считать Польши.
Москва? Древняя столица, средоточие русской истории, русского стиля, русского духа, где можно увидеть гвардейцев и мелких чиновников, университетских профессоров и французских танцмейстеров, титулованную знать и степных помещиков. Замечательно; однако московское общество нетипично засильем женщин, играющих куда меньшую роль во всех прочих городах и селах России. Кроме того, среди действующих лиц пьесы нельзя будет вывести служащих семейных мужчин, редких в Москве, а ведь они являются все-таки основными действующими лицами в империи!
Кажется, придется признать, что российскую жизнь вообще нельзя перенести на сцену во всей полноте и естественности, без переделок или перекосов? И как можно решать этот вопрос, лежа в Тавризе?!
Можно, по крайней мере, подумать о другом: писать ли пьесу стихами или прозой? «Студентом» и «Притворной неверностью» Грибоедов доказал себе и окружающим, что одинаково владеет тем и другим слогом — впрочем, в его поколении это не было удивительно. Значит, выбор должен определяться не его возможностями, а тем — что предпочтительнее?
Литературные критики разных веков утверждали, что александрийские стихи следует использовать для повествования о возвышенных чувствах и предметах — в трагедиях и «высоких» комедиях; прозаическая же речь подходит для изображения житейских, будничных дел — в драмах, мещанских трагедиях и «низких» комедиях. Авторы плохо соблюдали эти достаточно расплывчатые правила. Мольер позволил себе «высокую» («высочайшую», ибо герой в финале проваливается в ад) комедию «Дон Жуан» написать прозой. А Шаховской одноактную пьеску из светской жизни «Какаду», полную бытовых мелочей, сочинил стихами — правда, вольными, а не александрийскими. Великий из великих, Шекспир, заставлял одних и тех же героев говорить между собой то прозой, то стихами, смотря по тому, беседуют ли они о серьезных материях или о пустяках. Словом, никакой логики не существовало.
Однако русские литераторы к началу девятнадцатого века пришли к убеждению, что трагедию желательно писать стихами, драму — прозой, а комедию, особенно сатирическую комедию, — непременно прозой, то есть жанр пьесы заранее определял выбор слога. Грибоедов предчувствовал, что его пьеса, хотя едва ли получится очень смешной, не будет иметь трагического исхода и, следовательно, по принятой терминологии должна будет считаться «комедией». Он несколько лет не был в России, но сомневался, чтобы зеркало, куда бы он его ни поднес, отразило убийства или самоубийства: они, конечно, случались, однако не составляли явления в современном обществе. Да кроме того, Карамзин и все сентименталисты, кажется, до предела использовали драматические эффекты самоубийств, так что они стали восприниматься читателями и зрителями иронически, если речь шла не о каких-то отдаленных странах и эпохах, а о собственном их времени.
Комедия должна быть прозаической… Писатели двух противоположных станов придерживались одинакового мнения. Фонвизин и его последователи (Крылов, Клушин) полагали, что проза точнее передает разговорную речь и, следовательно, вернее рисует жизнь. Клушин даже дошел до того, что реплики персонажей передавал фонетически, со всеми особенностями их произношения, и только авторские ремарки писал по правилам грамматики. Были ли они правы? Конечно.
С другой стороны, и Шишков со своей «Беседой» не любил стихотворных комедий: мол, если они талантливы, стихи приобретают разящую силу, врезаются в память публики, превращаются в крылатые выражения и эпиграммы — а разве в этом назначение театра? Пьеса должна будить чувства, а не рассыпаться на каламбуры и острые словечки. Шаховской, приверженец Шишкова, хотя писал комедии в стихах, не возбуждал недовольства адмирала — ни единая строка князя не запоминалась зрителям, ни единым афоризмом не обогатил он русскую речь. Его творчество показывало все недостатки стихотворных пьес: негладкий слог, недочеты в рифмах затрудняли понимание текста, зрители теряли нить действия — и засыпали или покидали театр, дабы не подумать, что виноваты сами, а не автор.
Стихи, которые Шишков считал вредными, которые не удавались Шаховскому, имели и очевидные достоинства. Если они были хороши, они воспринимались легче прозы; рифмы организовывали внимание, услышав одну, зритель невольно ждал продолжения, следил без напряжения за сюжетом и незаметно досиживал в зале до конца. Спору нет, прозаическая речь естественнее, но не следует же из этого, что автор должен сесть в уголке гостиной, записать с точностью все услышанное за день и представить на сцене! Такой опыт был бы поучителен, но кто же стал бы смотреть на него и слушать? В театре мало сочинить превосходную вещь — нужно еще привлечь побольше публики. Шаховской добивался этого карикатурами на лица, скандальностью сюжетов и пышными постановками… Но это бесплодный путь, путь пьес-однодневок.
Что же правильнее? Грибоедов отлично представлял трудности, стоящие перед драматургом в бурлящем, равнодушном ко всему театре. Ножки актрис, пародии на известные фигуры или хоть барабанный бой из оркестра проще всего привлекут зрителей, но неужели нет иных средств?
«Как же требовать внимания от толпы народа, более занятого собственною личностью, нежели автором и его произведением? — размышлял он. — Притом, сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетической частью творения, — однако надобно с ними сообразовываться. Суетное желание рукоплескать, не всегда кстати, декламатору, а не стихотворцу; удары смычка после каждых трех-четырех сот стихов; необходимость побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах о дожде и снеге, — и все движутся, входят и выходят, и встают и садятся. Все таковы, и я сам таков, и вот что называется публикой! Есть род познания (которым многие кичатся) — искусство угождать ей, то есть делать глупости».
То ли дело судьба поэта, обращающегося к читателям: «Не вполне выраженные мысли или чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком, — но его поняли, всё уже внятно, и ясно, и сильно…» Конечно, не все читатели равно восприимчивы к поэтическим шедеврам, но и худшие из них, зевая и отбрасывая книгу или журнал, не помешают остальным наслаждаться поэзией, в то время как в театре один невежда с дурными манерами способен испортить впечатление от спектакля всему зрительному залу. Что ж! недаром драматургия считается сложнейшим из всех видов искусств. Глупцов не победить, но обычную публику можно все-таки отвлечь от болтовни и удержать от перемещений по театру. Гибкий вольный стих, живой, острый диалог может этому немало поспособствовать. Фонвизин стоял за прозу? — но в его пору не сложился еще разностопный ямб (да и сейчас им никто толком писать не умеет). Еще лучше было бы творить со свободой Шекспира, чередуя стихи и прозу, комедию и трагедию. Но Шекспир в России почти никому не был известен, даже во французских переводах. Сам Грибоедов открыл его для себя только в Персии, а ведь он знал английский. Такая пьеса была бы непонятна русским актерам — они приняли бы ее за комическую оперу или водевиль, где разговоры перемежаются куплетами и самые значительные монологи просто пропели бы! А если заставить их играть всерьез, зрители пришли бы в недоумение, поскольку нигде в мире драматурги не следовали по пути Шекспира и не приучили публику к смешению стилей.
Но оно и не обязательно. Важнее всего неожиданное чередование, естественное, «как в натуре, всяких событий, мелких и важных: чем внезапнее, тем более завлекают в любопытство, — решил Грибоедов. — Пишу для подобных себе, а я, когда по первой сцене угадываю десятую: раззеваюсь и вон бегу из театра».
Все эти долгие, ленивые, как в полусне, раздумья привели Грибоедова к одному выводу: сочинять пьесу надо в вольных стихах, которые ближе всего стоят к разговорной речи и в то же время образнее, ярче, афористичнее ее.
Но мало решить, как писать; надо решить, о чем писать. Или не надо? С тех пор как Эсхил и Аристофан создали первые образцы трагедий и комедий, сотни европейских драматургов сочинили тысячи пьес. Они вывели, кажется, все мыслимые типы и характеры, использовали все мыслимые ситуации. Что тут можно выдумать нового? А петь на старый лад — стоит ли изводить бумагу?
Однако сколько ни перебирай в памяти великие и малые произведения, они, хоть и разнятся между собой, имеют одно общее свойство: интригу. На сцену выходят герои и, движимые какими-то внешними обстоятельствами или внутренними побуждениями, начинают действовать во имя своих или чужих целей. Обычно не все персонажи имеют осознанные или неосознанные желания, но хоть несколько из них — обязательно. Их усилия часто кончаются трагически, столь же часто разрешаются к общему удовлетворению, реже ничем не завершаются, или финал оставляет повисшие вопросы (а у плохого автора — даже повисшие концы сюжета), но интрига — то есть целенаправленные поступки действующих лиц, подчиненные общему плану, придуманному автором или взятому из истории, — интрига присутствует во всех пьесах. Иначе, кажется, и нельзя.
Однако разве так бывает в жизни? Конечно, большинство людей стараются подчинить себе обстоятельства. Они заботятся о карьере, заводят семью, обустраивают жилье, обдумывают разговор с важным собеседником… Словом, ставят себе определенные задачи и пытаются их выполнить, удачно или нет. Как в пьесе с интригой.
Но в жизни их желания постоянно сталкиваются не только с противоположными желаниями других людей, а просто со случайностями, когда замыслы разрушаются, хотя никто сознательно им не противодействовал, и тогда остается признать, что «обстоятельства были против». Карьера не складывается, например, по неспособности к учению; семью губит неопытность врача; дом сгорает от свечи, сброшенной собачьим хвостом; а собеседник забывает о назначенной встрече… Случай играет огромную роль в жизни.
Но случай не драматургичен. Нельзя сочинять пьесу, построенную на нелогичных поворотах сюжета. Это было бы ничем не лучше пресловутого Deus ex machina древних, которым нет-нет да пользуются и современные неумелые авторы, когда, запутавшись в интриге, они разрешают ее каким-нибудь необоснованным, в самом конце из ниоткуда взявшимся объяснением.
Интрига и случай — равно неестественны. Войдем невидимкой в любой дом, во множество домов. (А действие русской пьесы не может протекать вне дома. В России нет маленьких уютных площадей, окруженных домами с балкончиками, которые были столь удобны европейским драматургам. На такой площади встречались соседи, прохожие не мешали их разговорам, но могли появиться, если в них была нужда; вокруг балконов строились любовные сцены; было где устроить поединок на шпагах, потасовку слуг — единство места соблюдалось превосходно. Но в России уличная жизнь неразвита: летом героев можно вывести в сад или публичный парк; но нельзя же им там гулять целый день! К тому же летом почти все уезжают из города в деревню — и всплывают трудности изображения деревенской жизни. Европейцы, кроме городских площадей, могли использовать для встреч разнообразных персонажей кафе, а в России и их не было. Существовали ресторации, кондитерские и модные лавки, но круг их посетителей был очень ограничен: мужчины не посещали лавки, приличные дамы — ресторацию, в кондитерских всегда сидели дети. Существовали присутственные места, где в приемных могли ожидать посетители всех слоев, пробегать чиновники всех рангов, но здесь показались бы совершенно невероятными встреча влюбленных, семейные неурядицы и вообще обычная жизнь. Существовал театр, но залу на сцене не разместить, а за кулисами кого можно изобразить, кроме актеров, писателей и гвардейцев? Итак, остается дом.) После некоторого колебания Грибоедов выбрал Москву как место действия пьесы, ибо жизнь его родного города была лишена всяких петербургских и оренбургских крайностей.
Что же случается в заурядном московском доме? Так ли уж часто происходят здесь незаурядные события? Не чаще ли его обитатели просто утром встают, днем занимаются делами, вечером ложатся спать? в свой черед, без больших приключений, вступают в брак, в свой черед, без «помощи» врагов, умирают? Почему бы не построить пьесу совершенно не традиционно? Не разделять ее течение на обязательные 1–3–5 актов, но подчинить не театральным законам, а естественному порядку вещей (откуда взялось непременное нечетное членение? Оно, может быть, обладает драматическими преимуществами, хотя успех пьес, случайно лишившихся одного акта — как «Севильский цирюльник» Бомарше, срочно сокращенный автором после неудачной премьеры, — показал, что само по себе число частей не имеет ни малейшего значения). Жизнь кратна четырем: существуют четыре времени суток, четыре времени года, четыре возраста человека. Изобразить на сцене развитие человека от детства до старости было бы слишком неудобно; даже один год тянется слишком долго. А вот изобразить один день легко и просто — и правы были древние, настаивая на единстве времени, когда действие пьесы укладывается в двадцать четыре часа. Это требование не следует понимать буквально: неразумно втискивать в сутки события, которых хватило бы на три года! Но в одном дне русского дома столько событий и не окажется. Если собрать здесь обычных людей и поставить их в правдоподобные отношения между собой, едва ли они совершат что-то небывалое! Поучительнее всего показать их день целиком. Люди властны над многим, но остановить восход и заход солнца они не в силах. Некоторые пытаются не замечать солнце: превращают полдень в утро, а ночь — в день. Но это удается до поры, чаще всего даже самым независимым натурам приходится следовать принятому распорядку дня. Пусть же неумолимый ход часов с неотвратимой точностью станет определять не только ритм, но весь смысл действия.
Мысль показалась Грибоедову настолько увлекательной и простой, что он пришел в недоумение, почему никто не воспользовался ею раньше — ведь правило «единства времени» существовало более двух тысяч лет. «Безумный день» Бомарше охватывал, правда, одни сутки в одном замке, но течение пьесы определялось поступками персонажей, а не бегом минут. «Липецкие воды» Шаховского тоже изображали день с утра до ночи, но герои действовали вне всякой связи со временем суток, разве что тайные свидания назначали на ночь. А в прочих пьесах действие начиналось, когда это было угодно автору, а заканчивалось (в этот же день), когда проблемы героев разрешались свадьбой или гибелью. Критиков, вероятно, удивит четырехактное членение пьесы, но для тех, кто сам не разберется в замысле, Грибоедов предполагал написать в начале каждого действия: «Утро», «Вечер» или «Ночь» — так станет понятнее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.