Глава XIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIII

Увольнение мое от должности директора департамента железных дорог — Мои занятия финляндскими делами — Отношение императора Александра I к Финляндии — Крестьянский бунт — Беспорядки в управлении Финляндией — Барон Гартман — Граф Ребиндер и граф Армфельт — Начальник финляндских таможен Авелан — Противоречия в князе Меншикове — Случай со священником Зотиковым — Секретарь митрополита Суслов — Дело Форстадиуса — Смерть Гартмана — Лопари — Лангеншельд — Финляндский фарфор — Борьба князя Меншикова — Свод финляндских законов — Вопрос о городе Вазе — Винокурение

Граф Клейнмихель, вынужденный принять мою просьбу об увольнении меня от должности директора департамента железных дорог, не хотел выпустить меня из своего ведомства. Он предложил мне место члена совета, с тем чтобы я оставил место чиновника особых поручений при начальнике Главного морского штаба и финляндского генерал-губернатора, доказывая, что это звание унижает меня (с 1842-го по 1848 год я получил уже чин действительного статского советника и ордена: Владимира 3-й степени, Станислава и Анны 1-й степени), но как я на это не согласился, то, сделавшись членом совета, остался в прежних отношениях к князю Меншикову.

Свалив с себя обузу департамента, я нашел столько свободного времени, что мог опять заняться делами Финляндии с сосредоточенностью, совместною с моим к ним влечением.

Здесь представлялось мне поприще приятное: образованный, благородный, просвещенный начальник, рациональные уставы и миниатюрные размеры, так что в Финляндии можно было изучать вопросы экономические и политические, как на модели изучать механизм, — можно было действовать со спокойным умом и сердцем.

Дела финляндские занимали меня с 1835 года; с 1837 года я вошел уже в прямые сношения со всеми, возбуждал вопросы сам, принимал инициативы и, таким образом, заимствуя мысли из своего усердия и исполнительные средства от моего признательного начальника, я был так счастлив, что исправил или уладил многое, что в порядке канцелярской работы нельзя было бы исправить и уладить. Это возбуждало во мне новое усердие; я полюбил Финляндию душевно.

Приняв дела, я нашел в них целый архив шпионской системы Закревского. Князь Меншиков разрешил мне запечатать эти тюки, никогда не справляться с ними и забыть, что такая система существовала. Князь соблюдал конституцию с величайшим тщанием, устраняя даже наружные формы, которые могли бы показаться нарушением принятых обрядов, и непроницаемостью своих видов и убеждений умел держать все партии в равновесии, не убивая ни одной, но и не дозволяя ни одной брать над другими верх. Этого не умел достичь ни Закревский своим шпионством, ни Берг — сладостью своего слова.

С Финляндией довольно трудно управиться, если не считать в числе дозволенных средств — насилие. Император Александр I избаловал ее: независимо от собственных тенденций, он был под сильным влиянием двух шведов, бывших министров и заговорщиков, казненных в Стокгольме en effigie, т. е. заочно над их изображением: Армфельта (известного под именем северного Алкивиада) и Аминова. Они не только проводили в Финляндии все, что согласовалось с их конституционными взглядами, но имели влияние и на дела империи.

Армфельт был даже в самых коротких отношениях с императором, к которому поступил в службу. У сына его, министра статс-секретаря графа Армфельта, хранится целая корреспонденция между Александром и Армфельтом. Государь посылает ему какой-то проект по империи: «Прочтите записку, при сем прилагаемую, дорогой граф, и скажите ваше мнение». Ниже приписка рукою Армфельта: «Возвращаю записку, ваше величество, не дочитав до конца; она слишком скучна». Ниже приписка государя: «Неважно, все-таки прочтите». Эти два умных и тонких шведа-финляндца, закрепив права вновь присоединенной Финляндии, уговорили государя обратить под права финляндские и Выборгскую губернию — область, которую завоевал Петр Великий, где он роздал в потомственное владение земли генералам, побеждавшим шведов на этом театре: Салтыкову, Голицыну, Фридрихсу, Фоку и некоторым другим, и где он воздвиг русские крепости или занял русским гарнизоном бывшие шведские.

Финляндцы чтили память императора-благодетеля, но профессора, адвокаты, судьи и все «несменяемые» стали, как везде они действуют, мутить воду. В образованной части Финляндии их пропаганда оставалась бесплодною; но Выборгская губерния, по своему варварству, была восприимчивее. После столетнего повиновения палке, всем знакомой и всеми уважаемой, вступив в 24 часа в права конституционные, под сень и власть закона никому не известного, — крестьяне поняли только то, что сечь их нельзя, что они вольные и имеют право жаловаться суду даже на губернатора; перестали работать, перестали платить оброки, стали пьянствовать и винить полицеймейстеров в нарушении прав личности — habeas corpus, если те прикажут лежащего на улице мертвецки пьяного убрать в будку. Земледелие пришло в упадок; население обеднело; начались столкновения между землевладельцами и населением, — и правительство нашло нужным определить точнее обоюдные отношения. Губернатором был Валлен, решительный демократ.

В 1817 году подсунули государю доклад, в котором объяснялось, что по шведским законам правитель края не имеет права дарить казенные земли; что он может давать только во владение, т. е. в пользование на неопределенный срок; что по праву пользования помещики не имели права облагать обывателей большим оброком, чем казенный, и что потому все фрельзовые владельцы (дворянские) не фрельзовые, а казенные, бравшие с крестьян лишние поборы. Таким образом они подчиняли Петра-завоевателя законам побежденной страны, потому что Александр рассудил дать Выборгской губернии новые права. Салтыков, Голицын, люди богатые, не удостоили это распоряжение никакого внимания, беднейшие покорились, и манифестом 1817 года поведено обложить выборгские фрельзовые имения оброком — не выше казенного — в пользу владельцев.

Но адвокаты этим не удовлетворились; они стали отыскивать в пользу крестьян возврата всех переборов: в моих еще руках было дело о взыскании с г-жи Фок 42 000 рублей, а она получала с имения около 800 рублей дохода. Закревский хотел исправить ошибку, но не сумел это сделать. По его докладу состоялся в 1826 году высочайший рескрипт, объявлявший, что имения, подаренные Петром I, — фрельзовые, и что посему обыватели могут оставаться в них не иначе, как по контрактам, добровольно заключенным с помещиками, — но, прибавлял некстати рескрипт, так как крестьяне привыкли уже к мысли, что это земли казенные, то исполнение сего повеления отлагается на 10 лет, с тем чтобы финляндский сенат принял меры, в продолжение этого срока, к усвоению крестьянам нового толкования и к приготовлению их на исполнение обязанностей. Сенат ничего не сделал; юристы и сам губернатор внушали противное, а Закревский, занимаясь выкрадыванием из библиотеки Валлена запрещенных книг и масонских знаков, не смотрел, что делает Валлен в губернии. В 1836 году наступил срок исполнения рескрипта 1826 года; Меншикову пришлось вкусить плод, приготовленный Закревским. Владельцы предъявили проекты контрактов крестьянам и назначили им годовой срок на подписание контракта или выезда из имения. Крестьяне отказались от повиновения и свое упорство выразили так, как в первые времена Рима — римские плебеи: оставили свои хозяйства и ушли, только не на гору, как римляне, а в леса, как чухны, с куском хлеба в котомке, с дубиною в руках и с топором за спиною. Дело становилось грозное: следствием побега в леса представлялся голод, от которого надлежало спасти во что бы ни стало несчастных обывателей, жертв юридического зверства и юридической подлости.

Генерал-губернатор велел двинуть войско, отдавая, однако, его в распоряжение местной гражданской власти. Ленсман (становой пристав) с уложением и рескриптом в руках подошел к опушке леса и именем закона стал вызывать уполномоченных от скрывшейся толпы. Вышло человека четыре, между которыми седоволосый, огромного роста, старик с сыном. На слова ленсмана старик отвечал, что не слышит, но как только ленсман подошел к нему ближе, увеличив расстояние между собой и казацким конвоем, старик схватил его за голову, пригнул ее к себе, другою рукою вынул топор из-за пояса и взмахнул им; ленсман закричал: «Казак»! Казак наскочил и проколол старика пикою в тот момент, когда топор опускался уже на голову несчастного ленсмана. Толпа упала духом, опомнилась, воротилась на другой день домой и принялась за работу.

Но какое дело юристу до судьбы населения. Публичный обвинитель поднял тревогу; ленсман отдан под суд и приговорен в тюрьму, на хлеб и воду, на год и одну ночь. Князь Меншиков приказал губернатору (Стевену) не выдавать ленсмана, объяснив суду, что ленсман был исполнителем приказания начальства. Тогда абоский гофгерихт потребовал к суду губернатора, но генерал-губернатор уведомил его, что губернатор исполнял его приказание. Гофгерихт представил жалобу свою на генерал-губернатора в судебный департамент сената, а этот вошел со всеподданнейшим докладом о нарушении генерал-губернатором конституции.

Князь Меншиков вызвал нескольких членов сената в Петербург; спросил их, полагают ли они полезнейшим, чтобы в целой губернии появился голод или грабеж, думают ли они, что государь допустит гибель населения и расстройство администрации из педантического уважения мертвой буквы; знают ли они, что если край будет усмиряем оружием, то и законы будут писаны не юристом, а победителем; забыли ли они, что Польша еще недавно была лишена прав, данных тоже Александром, и т. д. Сенат струсил и взял свой адрес назад.

Так и следовало ожидать, но была опасность с другой стороны: как доложить государю? как кончить дело в гофгерихте? Меншиков представил, что для Выборгской губернии нужен особый гофгерихт. Он был учрежден, председателем назначен просвещенный граф Маннергейм; он вытребовал из абоского гофгерихта все выборгские дела — и похоронил дело о ленсмане.

Эта драма произошла только в одном имении и тянулась в последствиях, когда все дело было устроено, благодаря логичности управления. Граф Маннергейм был губернатором. Князь вызвал его в Петербург и поручил ему словесно собрать помещиков и просить их именем государя на первый раз не возвышать оброков, для того чтобы не ставить материальных затруднений к введению заключения контрактов; вместе с тем приказано пригласить их заключить первые контракты так, чтобы сроки их истекали в разное время. Благодаря этому контракты заключены и потом возобновлены без малейшего сотрясения.

В сороковых годах контракты вошли в нормальное состояние; повинности, ими определяемые, вдвое и втрое ниже повинностей в Новой Финляндии, однако в Выборгской губернии население бедно; за Кюменью же богато. На одном берегу реки бедные, полуразвалившиеся лачужки, крестьяне в рубище, лица исхудалые, болезненные; на другом берегу, в 150 саженях — дома, обшитые тесом, окрашенные чисто мумией, обыватели сытые, румяные, в чистом белье и опрятном платье, без всякого вмешательства администрации в их быт или в их отношения к землевладельцам. Вся разница в том, что по эту сторону Кюмени — леность, а по ту сторону — труд.

Ознакомясь с местными обстоятельствами, я имел случай убедиться, что и в этом благоустроенном крае бюрократия успела протянуть свой хобот: по судебному ведомству места давались по связям племянникам, зятьям и пр., иногда людям, ничем не доказавшим своих достоинств, кроме университетского аттестата; получив место, они не вступали вовсе в должность, а тотчас нанимали викария. Отсюда происходило, что судебные лица были двух родов: одни, зажиточные — праздные, другие, бедные — трудящиеся. Такой же беспорядок укоренился и в губернских управлениях: губернаторы обратили низшие полицейские места в способ награждать свою домашнюю прислугу за усердную службу.

Несмотря на охранительные обряды при замещении вакансий: вызов желающих по газетам, размещение кандидатов по старшинству службы, избрание из них трех достойнейших сенатом и утверждение одного из них государем или генерал-губернатором, — назначения делались пристрастно. 17-летний герадлевдит (приходский судья), никогда не занимавшийся службою и получавший только доход от своего места, — через 20 лет такой приятной жизни считался старшим лагманским кандидатом, и опять не исполнял должности, а только пользовался доходом от 3000 до 5000 рублей в год.

Генерал-губернатор испросил высочайшее повеление считать в старшинство и ту службу, которая проходилась в звании викария, — и, при равенстве других условий, ставить впереди то лицо, которое действительно исполняло должность, а не то, которое носило только титул и получало доходы. Это распоряжение изменило вдруг весь порядок; старые викарии получили штатные места, и все стали исполнять обязанности своей службы лично; по губернским местам князь требовал подробных формуляров от кандидатов. Разумеется, это не понравилось дядюшкам, тестям и тещам; они знали, откуда шел удар, и не могли меня жаловать, но зато большинство было довольно новым порядком.

Впоследствии я стал мешать высоким чиновникам спекулировать незаконною продажею вина, и они искали способа подорвать мое влияние. Это взял на себя барон Гартман, вице-президент сената, человек ума необыкновенного, ловкий, хитрый и изменявший себе иногда единственно от чрезмерной любви к политическим интригам. Прибыв в Петербург для объяснений по службе, он с тоном огорчения сказал князю, что весь край наполнен рассказами, будто все делает Фишер, — и что он понять не может, кто распускает такие слухи, обидные для всех, кто любит князя. Князь отвечал ему на это: «А знаете, барон, что это совершенно верно!» — и как он не мог обойтись без шуток, то и тут прибавил: «Иногда я спрашиваю Фишера: «Что это?!», прежде чем подписать, но он мне говорит: «Пока подпишите, я вам расскажу в другой раз», — и я подписываю!» Гартман переконфузился, — и потом никто уже не пробовал подобных уловок.

С бароном Гартманом я был лично в самых лучших отношениях, но по службе вел с ним постоянно подземную войну. Ему хотелось быть министром статс-секретарем; для этого надобно было отделаться от старика графа Ребиндера, почтенного, благородного и скромного до робости. Гартман уверил его, что князь Меншиков находит его устаревшим; Ребиндер всполошился и со слезами объявил Гартману, что он охотно попросился бы в отставку, если бы не имел долгов и не опасался, что жена его останется без куска хлеба, когда он умрет в отставке. Гартман обнадежил его, что князь Меншиков не откажется ходатайствовать о назначении ему бостели (аренды), если только это препятствует ему удалиться на покой. Затем Гартман обратился ко мне, изобразил стесненное положение Ребиндера и просил доставить ему бостель: «Но не надо, чтобы он знал об этом заранее; потому что он так горд в денежных делах, что отклонит всякую попытку в этом деле; надо, чтобы это над ним разразилось, как громовой удар».

Вся интрига раскрылась передо мною случайно; догадки графа Армфельта (товарища министра статс-секретаря), словцо, сказанное мне Ребиндером после хорошего обеда, — просветили мне тайные ходы; я просил князя Меншикова о бостели для генерала Ребиндера, рассказал ему все, что знаю, и приготовил проект рескрипта, в котором Ребиндер приглашался «не оставлять полезного своего служения». Граф Ребиндер, к которому я сам повез рескрипт, не верил своим глазам, растрогался до слез и сказал мне: «Умирая, я прикажу снести меня к императору и генерал-губернатору, скорее чем оставить службу». На другое утро я получил от доброго старика трогательную записку, которую сохраняю. Через год он скончался, поручив графине послать ко мне его портрет: он у меня в деревне.

По смерти графа Ребиндера Гартман напряг все свои силы, чтобы сесть на его место. Графиня Армфельт (первая, достойнейшая жена графа) просила меня приехать к ней по секрету, чтобы муж не узнал о том. Когда я явился к ней, она взяла с меня честное слово дать ей знать, если Гартмана пожелают назначить на место Ребиндера, дабы муж ее успел подать в отставку прежде, чем совершится оскорбление. Я обещал это графине, но вместе с тем стал думать и о предупреждении оскорбления. На князя Меншикова я не мог рассчитывать положительно; я знал, что одно доброжелательное слово государя о Гартмане могло побудить его рекомендовать Гартмана. Зная, что в России часто великие последствия рождаются от мелких причин, я советовал Армфельту просить позволения въехать в дом министра статс-секретаря на время исправления его квартиры. Это исполнено; затем осенью, когда зашла речь о замещении министерской вакансии, принято было во внимание, что Армфельт живет уже в министерской квартире, что неловко выгонять его оттуда, — и на этом основании он оказался единственным возможным кандидатом; Армфельт совершенно на своем месте. При всем том, обстоятельства, споспешествовавшие его назначению, дают мне повод утверждать, что у нас басня о горе, родившей мышь, дополнена: у нас не только горы рождают мышей, но и мыши рождают горы.

Барон Гартман был, однако, столь замечательный человек, что, воюя с ним в вопросах, где он являлся деспотом или интриганом, я поддерживал его, когда он проводил полезные мысли. Одна борьба стоила мне большого труда. Начальником финляндских таможен был старик Авелан; радея о пользах государственных, как добрый хозяин радеет о своих личных выгодах, он взял на себя слагать часть таможенных пошлин с таких товаров, которые легко провозятся контрабандою. Эти лицензии содействовали значительно уменьшению контрабанды. О них узнал граф Ребиндер, а потом и князь Меншиков, который предупредил, однако, Авелана, что если его распоряжение дойдет до сведения министра финансов, то он не в состоянии будет защитить его произвол.

Авелан не потерял мужества делать то, что ему казалось полезным государству. Этого человека хотел Гартман столкнуть, чтобы дать его место своему родственнику. Как начальник финансовой экспедиции он был начальником Авелану; дал ему какое-то словесное приказание, которого тот не принял, отзываясь, что он подчинен финансовой экспедиции, а не ему лично. Гартман написал ему, грозя именем князя Меншикова, на что Авелан отвечал, что князь ему — начальник как доверенное лицо, блюдущее закон, а не как барин рабу своему. Письмо это во французском переводе прислано к князю в партикулярном письме. Меншиков приказал мне заготовить немедленно доклад об увольнении Авелана от службы; в то время я еще был слишком молод, чтобы прямо протестовать; я просил князя, как милости, возложить эту работу на другого: я не мог ее исполнить. Князь пришел ко мне (я был болен) спросить, что это значило, и я откровенно сказал ему, что подобное действие столь вопиющей несправедливости так мало похоже на все действия князя, что перо мое отказывается от исполнения, что «я не хочу быть соучастником в деле, которое бросит тень на нравственные правила вашей светлости». — «Стало быть, вы хотите, чтобы я проглотил грубости, которые он мне сказал?» — «Я их не знаю, князь, я их читал по-французски, а Авелан пишет по-шведски». — «Но ведь вы читали перевод». — «Я не знаю, перевод это или сочинение».

Князь переменил оружие; он утверждал, что Авелан ссорится с начальством, что от этого служба может только терять и что если Гартман не хочет служить с Авеланом, то последний должен быть уволен. На это я повторил просьбу поручить редакцию другому, в чем он, конечно, не встретит затруднения. Князь, уходя, сказал: «Я хочу прежде доказать вам, что вы не правы». Две недели приходил он ко мне каждый день дебатировать этот вопрос. Я видел, что благородное сердце его тотчас распознало, на чьей стороне правда, но барская спесь не хотела преклониться. В одном из прений он имел неосторожность упомянуть о лицензиях. Мое дело с этих пор было выиграно! Я заметил князю, что если Авелан поступал неправильно, то князь давно мог остановить его, и что если это — причина его увольнения, то пусть он выставит ее и в рескрипте об отставке.

— Что же, по-вашему, надобно сделать?

— Уволить его от службы по преклонности лет, с полным содержанием и с награждением чином за полезную и честную 40-летнюю службу.

Так и было. Авелан, на верху блаженства, написал князю письмо с трогательными излияниями благодарности. Князь, прочитав письмо, пожал мне руку, сказав:

— Этим добрым исходом я вам обязан!

Странные противоречия гнездились в этом сановнике. Смертельный враг организованного шпионства, он сам, не ведая того, был под влиянием шпионов, действуя по сведениям, собранным под рукою. Я понимал источник такого противоречия. Князь знал, что непотизм господствовал в Финляндии, как и в России, и хотел знать правду, но в государстве, где все официальное — ложь, ищущий правды должен поневоле обращаться к иным источникам. Князь и выбрал этот опасный источник, так часто отравляемый ядом клеветы.

Я не упускал ни одного случая упрекать его в этом способе действия. Когда племянника моего, мичмана Паппенгута, обошли при производстве, я спросил князя, какая этому была причина.

— Он шалун!

— Почему вы это знаете?

— Мне сказали!

— Аттестовали ли вам всех мичманов или только Паппенгута? Ежели только его, то потому, что он мой племянник! Ваша светлость, согласитесь, что это одно из последствий службы моей при вас, которое трудно назвать преимуществом.

Князь поправил ошибку, но совершенно исцелил его от такой опасной системы следующий случай. Некто Виноградов, председатель духовной православной консистории, настоящий русский поп по лукавству, изъяснил свое соболезнование, что в Карелию назначает синод священников, не говорящих по-карельски. Что в Гельсингфорсе есть иерей Зотиков, из Карелии, и он желал бы быть на родине, что там есть и вакансия, но синод не назначает его туда. Князь Меншиков и бухнул отношение к митрополиту. Недели через три является ко мне Зотиков.

— Помилуйте! — говорит в слезах. — За что погубили меня? Я как член духовной консистории получаю 500 рублей; как учитель Закона Божия в школе — 300 рублей; я воспитываю детей в Гельсингфорсе, — и вдруг кидают меня в глушь, на 200 рублей содержания, и где мои дети не могут даже учиться чистописанию!

Когда я объяснил ему, что, по словам Виноградова, он сам желал служить в Карелии и что он, говоря по-карельски, может быть полезен православию, — Зотиков объявил, что по-карельски не знает ни слова, что никогда не изъявлял желания другого места, что Виноградову нужно было его место для своего родственника и он оболгал его. Меншиков поражен был как громом моим рассказом.

— Вот, ваша светлость, — сказал я, — последствия распоряжений на основании изустных, сообщаемых глаз на глаз сведений.

Князь умолял меня исправить ошибку: «Я вам в ноги поклонюсь». Я поехал к секретарю митрополита, чтобы узнать, когда можно видеть преосвященного и какие обряды существуют по этому предмету. Алексей Иванович Суслов жил в одном из тех деревянных домов, которые тянулись вдоль Невского проспекта, от Зимней Конной до Невского монастыря, с наружными деревянными лестницами в оба этажа, и составляли Александро-Невскую слободку. Теперь эти дома, кажется, не существуют. Вышел ко мне человек высокого роста, с курчавыми серебристо-сивыми волосами, нахального выражения лица. Узнав о поводе моего желания, он мне сказал:

— Это надобно со мною сладить.

Я отвечал ему, что приехал по официальному поручению и лично не могу действовать никакими партикулярными средствами.

— Ну как хотите! — дерзко отвечал Суслов.

Отправился я к митрополиту. Преосвященный спросил меня, был ли я у Суслова.

— Был, ваше высокопреосвященство.

— А что он вам сказал?

— Ничего положительного; он, кажется, принял мою просьбу за партикулярную; он сказал мне, что это дело надо через него устроить.

— Ну так условьтесь с Сусловым.

Я — опять к Суслову; в первой комнате сильно пахнуло жареным постным маслом и вареным луком. Суслов, жуя и глотая, как акула, вышел ко мне с салфеткою в руке, и прежде чем я стал говорить, он с громким смехом спросил:

— Ну, што?

Я изъявил свое недоумение, а он на это заметил:

— А я что вам говорил?

На отзыв мой, что я в этом деле человек посторонний, он повторил мне прежнюю фразу:

— Ну как хотите!

Я пересказал князю Меншикову слышанное и виденное; он после долгой нерешимости, что делать, написал митрополиту самую убедительную просьбу перевести Зотикова обратно в Гельсингфорс. На это получили ответ, что исполнить ходатайство его светлости оказывается совершенно невозможным, но что святейший синод, по уважению участия его светлости к службе Зотикова, определил наградить сего последнего бархатною фиолетовою скуфьею! Зотиков вскоре помер, вероятно, от радости, что получил фиолетовую скуфью.

Православное духовное начальство, поскольку оно проявлялось в Финляндии, не внушало мне чувств, могущих сделать из меня прозелита, тем более что уже в отрочестве моя совесть не могла усвоить себе убеждений в правоте действий во имя православия. Мой крестный отец, действительный статский советник Егор Борисович Фукс, был женат на трех живых женах, из которых первая вела процесс против двух позднейших, а вторая — против третьей, с которою Фукс прижил двух сыновей, быв до того бездетен. Когда синод решил, что второй и третий брак были незаконны, — Фукса не было уже на свете, а дети его, офицеры гвардии, и были признаны синодом незаконнорожденными. Допускаю, что в силу закона нельзя было решить это иначе, но зачем он медлил решением столь долгое время, что исполнение решения становилось возмутительным? Государь был, вероятно, сам возмущен этим решением, ибо в то же время пожаловал молодым Фуксам потомственное дворянство и фамилию Егорьевых.

В Финляндии был некто Форстадиус, протестант, которого тетка вышла замуж за Прокофьева, православного. Форстадиус влюбился в свою благоверную кузину Прокофьеву, которая лишилась уже родителей. Он и она просили чрез финляндский сенат высочайшее разрешение переселиться в Швецию и принять шведское подданство, на что соглашался и король шведский. Это было разрешено. Как шведская подданная Прокофьева имела право принять лютеранскую веру; как лютеранка, она имела право выйти замуж за своего двоюродного брата. Они обвенчались, прижили детей и обретались в Швеции. В преклонных летах тоска ли по отчизне или наследство — не знаю — повлекли их опять в Финляндию; супруги поступили тем же порядком: испросили соизволения государя на принятие их в финляндское подданство и соизволение короля на увольнение их из подданства шведского, переселились опять в Финляндию и годы жили спокойно. Вдруг какой-то православный священник пронюхал их историю, донес консистории; эта отнеслась в синод, а синод положил: Форстадиуса отдать под суд за совращение из православия своей двоюродной сестры; брак его признать недействительным; разлучить Форстадиуса с Прокофьевой от незаконного сожительства, «бо скверны аки козлии»; Прокофьеву предать церковному покаянию, а детей признать незаконнорожденными и воспитывать в правилах православной церкви.

Князь Меншиков, получив о том отношение митрополита, вступил с ним в полемику, но, не успев добиться изменения резолюции, приказал мне оставить бумагу у себя и не делать по ней никакого исполнения. Митрополит и синодальный обер-прокурор спрашивали князя Меншикова каждый месяц, какое распоряжение он сделал по тому отношению. Я спрашивал у князя, что прикажет отвечать? — «Ничего!» — был постоянный его ответ. Через несколько месяцев синод вошел с всеподданнейшею жалобою на финляндского генерал-губернатора. Когда государь написал «подтвердить», дело стало серьезнее: не исполняемо было уже не отношение синода, а высочайшее повеление.

— Что мне с ним делать? — спрашивал я.

— Ничего! — отвечал князь.

Прошло еще несколько месяцев, а между тем князь объяснил дело государю. Государь был в затруднительном положении: отказать синоду — нельзя; приказать исполнить приговор его государь не мог решиться. Князь сказал наконец:

— Государь! Не вмешивайтесь в это дело; пусть оно тяготеет только надо мною; подтверждайте мне, — а я прошу только снисхождения, если не быстро исполню подтверждение.

— Да, более нечего делать, — решил государь, и все осталось по-старому.

В Пасху, перед самой заутреней, получает государь послание от митрополита весьма резкое; не помню слов его, но помню, что в нем указывалось на посмеяние православной церкви, продолжающееся и в ту минуту, когда Иисус Христос воскресает. Государь отправил к Меншикову это письмо, встревоженный. Меншиков уведомил обер-прокурора о получении высочайшего повеления исполнить определение синода — и не исполнил его. Еще прошло около года, как в «Финляндской газете» прочитал я, что Форстадиус помер. Я побежал к князю в спальную сказать ему это известие, как я объявил бы ему известие об изгнании неприятеля из пределов отечества. «Форстадиус помер!» Князь вскочил с дивана с восклицанием: «Слава Богу!» Написали мы на другой день митрополиту, что Форстадиус помер, и просили его именем христианского милосердия, предать дело его воле Божией; в то же время отправлен о том доклад государю. Дело кончилось! «О! Князь!» — говорил мне Гартман голосом, сдерживаемым чувствами удивления и почтения.

Как произнесу имя Гартмана, так выступает предо мною эта замечательная личность, Кольбер в финансах, Макиавелли в политике, Секст V твердостью воли и маленький ребенок — в тщеславии. Дела его пошли плохо: кандидаты его несли часто поражение; проекты буферировались, — и царское благоволение поколеблено было каким-то неловким объяснением. Он, больной, чахоточный с 20-летнего возраста, дожив до 60 с лишним лет, едва таскал ноги, беспрестанно шатался от головокружения и кашлял так, что ежеминутно был в опасности задохнуться. Так пришел он ко мне один раз, убитый духом, опальный, опираясь на трость, с поникшею головою; проходя через комнату перед моим кабинетом, он зашатался; я подоспел к нему, и он упал ко мне на руки. Довел я его до дивана, куда он опустился с потухшим взором и безжизненным лицом, которого правильные тонкие черты уподоблялись камее афинского резчика.

— Поздравляю вас, барон, — сказал я ему. — Император пожаловал вам орден святого Александра.

Гартман вскочил, стиснул свои белые невредимые зубы, бросил палку, так что на проскользила через весь пол, и стал ходить по комнате бодро-бодро, приговаривая:

— Значит, мне еще не конец!

И это не было скинутое притворство, — это была сила воли.

Он умер в конце пятидесятых годов у себя в деревне, в отставке. «Есть вещи, милый друг Горацио, которые не снились мудрецам».

Я потерял из виду Гартмана и только изредка вспоминал о нем. В одну ночь я проснулся от неизвестной причины, и первое понятие, проснувшееся во мне, было — образ Гартмана. Я не мог оторвать мыслей от этого образа; все мои сношения с ним, все его качества, хорошие и дурные, воскресли в моей памяти; во мне возродилось желание с ним еще раз увидеться; я упрекал себя за то, что, будучи в Финляндии, поленился проехать еще 200 верст, чтобы посетить оставленного старика. На другую ночь то же самое, — и я положил: съездить летом к Гартману; но с первою почтою получаю из Финляндии извещение, что барон Гартман скончался!

Финляндцы поняли заслуги Гартмана, когда его не стало. В одной газете было очень метко изображено прежнее время, период Гартмана, и новое — правление графа Берга. Автор идет задумчиво по большой дороге; слух его поражается отдаленным звоном, гулом, треском, — и из-за горы показывается огромный экипаж в запряжке с бубенчиками; лошади суетятся, кучер размахивает кнутом; на империале сидит разукрашенный старик в парике (Берг носит парик). Поравнявшись с ним, старик кричит: «Сторонись, остановись! Я Новый год». — «Честь имею кланяться, ваше превосходительство!» — говорит странник. — «Высокопревосходительство! — поправляет старик. — Я високосный!..» С этим словом он откидывает стенку кареты, и странник усматривает в ней полки с проектами, рисунками, планами и прочее. «Вот что я везу вам, — говорит високосный год, раскидывая один план за другим, — вот телеграф, вот железные дороги, вот искусственное разведение рыб; здесь вы видите, как я раскидываю лососью икру в море; там, посмотрите, толпится народ: это приморские жители тащут сети, полные лососей». Расхваливая все это по-французски, год прибавлял слово scharmant, прелестно, когда самовосхищение доходило до апогея. «Я, — говорит автор, — оглушенный, озадаченный, отступил; экипаж покатился, бубенчики зазвенели. Я пошел далее и встречаю маленькие саночки, в которых сидел худенький, истомленный старичок. «Прости, — говорит он мне, — я Старый год! Отправляюсь отсюда безвозвратно!» За санями шла скромная женщина в глубоком трауре, ее звали Финляндия! Она, всхлипывая, говорила: «Прощай, старик! Спасибо за все блага, тобою нам доставленные; за труды, для меня тобою подъятые!»

И в самом деле, Гартман подвинул финляндскую промышленность, но нельзя того же сказать о народной нравственности. Прежде Финляндия отличалась строгим исполнением обязательств; умереть в долгах считалось бесчестием; там не отказывали в погребении тела несостоятельного должника, как в Древнем Египте, но общественное мнение бросало такой позор на покойного, что его родственники, скупцы, бедняки, жертвовали частью своего достояния, чтобы удовлетворить его кредиторов. При Гартмане явились банкротства.

Финляндия представляла феноменальное явление: чем ниже чиновник, тем выше нравственность. Сенаторы спекулировали иногда нарушением закона; ленсманы — никогда! При Гартмане это ослабло; при Берге — изменилось, и, вероятно, Финляндия никогда уже не воротится к прежним своим нравам.

Два дела, мною подвинутые, оставляют во мне приятное воспоминание. Одно — о финляндских лопарях, другое — о городе Вазе.

Галямин оказал плохую услугу разграничением Финляндии с Норвегией; проведя границу вдоль реки Таны, он совершенно отрезал Варангерский залив от Финляндии, а в этом заливе лопари наши промышляли и запасались рыбою. Правда, в трактате постановлено было, что финские лопари имеют право заниматься рыбною ловлею в заливе, а взамен того норвежские лопари могут гонять зимой своих оленей на финляндские моховые пастбища, но как исполнялся этот трактат — о том никто не заботился.

Барон Котен говорил мне об одном чиновнике губернского правления, Лангеншельде, как об очень способном человеке; я с ним сблизился и узнал от него, что он был в Лапландии, что нашим лапландцам плохо, что норвежские олени выедают у них церковные ограды и домашние огороды, а наши лапландцы могут ловить рыбу в Варангере только как батраки; норвежская полиция, принимая букву трактата, говорит лопарям нашим: «Вы можете ловить рыбу, но не имеете права строить шалаши и оставлять на берегу на зиму свои лодки и свои сети». Такое толкование равносильно запрещению. Лопари наши вследствие того умирают с голоду или толпами переселяются в Норвегию, находя, что выгоднее быть норвежским, чем финляндским подданным.

Я вытребовал все дело о пограничных отношениях и, к удивлению моему, увидел из него, что переписка с графом Нессельроде о равноправности лопарей тянется 20 лет! Я составил доклад в два столбца; с одной стороны выражался весь комизм нашей бесплодной переписки, с другой — все коварство норвежского министерства и бедственное положение лопарей наших. Князь Меншиков стал критиковать мои выражения, называя их то неловкими, то резкими; мне стало досадно. Я составил другой доклад и, поднося князю, объявил ему, что первая записка моя составляла меморандум, который я предназначал для графа Нессельроде, но как он находит его недостаточно официальным в тоне, то я представляю доклад всеподданнейший и думаю, что его светлость не остановится чувствами вежливости на пути, которым можно спасти целое население от голодной смерти. В заключение я предполагал объявить норвежскому правительству, как ультиматум, что если через шесть месяцев, к осени, не последует согласия на наши предложения, то трактат считаться будет требующим пояснения, а до тех пор границы обоюдно закрываются: финские лопари перестают ходить к Варангерскому заливу, а норвежские — пасти стада свои в Финляндии, а так как доселе последние самовольно переходили дозволенную черту, то местное начальство распорядится об усилении гарнизона, который будет ловить и конфисковывать зашедших оленей.

Дело в том, что наши лопари могли обойтись без варангерских тюленей, но оленям норвежским нечего есть вне наших пастбищ. Шведское министерство было так избаловано нами, что не обратило внимания и на ультиматум; утверждало, что в шесть месяцев нельзя решить дело, потому что должно быть представлено норвежскому Thing, а наше отвечало, что дело тянется не шесть месяцев, а 20 лет. Наступило 1 октября; граница закрыта; до 1 ноября пало уже 15 000 оленей от голода. Шведское министерство поспешило объявить, что оно согласно на все, только просит как можно скорее снять пограничный кордон. Так кончилось это долгое дело. (Теперь, через 20 лет, узнаю из записок Видемана, что лапландцы наши перешли почти все в Норвегию! Хорошо исполняли трактат!)

Я познакомился с Лангеншельдом, когда он был в 7-м классе и получал 300 рублей жалованья, — уже лет за 30 от роду; я определил его вторым секретарем в финляндский статс-секретариат, место 8-го класса, с 1800 рублей жалованья. Года через полтора занял он вакансию первого секретаря 6-го класса, с 3000 рублей жалованья. В 1853 году, т. е. года через два, я рекомендовал его князю Меншикову как лучшего кандидата в абоские губернаторы. При назначении Берга финляндским генерал-губернатором я обратил внимание его на Лангеншельда. Он узнал его и назначил губернатором в Гельсингфорс, затем членом финляндского сената, затем в 1860 году начальником финансовой экспедиции, а в 1864 году Лангеншельд умер — в звездах и бароном.

И это не один пример.

Явился раз ко мне переводчик губернского правления, человек бедный, получающий жалованья 120 рублей и состоящий по должности в 14-м классе. Он рассказал мне, что получил от отца в наследство десятин десять земли; по наружным признакам он заключил, что земля эта должна содержать фаянсовую глину (в Выборгской губернии), начал разведывать и открыл такую глину фарфоровую и фаянсовую, какую трудно найти лучше для домашнего обихода; что он сформовал несколько тарелок, показал их купцу Гостиного двора, и этот объявил ему, что будет брать у него весь товар, сколько бы ни оказалось. Но денег нет у него ни гроша; он построил в долг один маленький горн, — а для серьезной фабрикации ему нужен завод, который стоить будет до 10 000 рублей. Этой суммы в ссуду он не смеет испрашивать, но заявляет факт. Я посоветовал ему сделать чашку для простокваши с гербом наследника. Эту чашку из финляндского фарфора князь представил цесаревичу, а цесаревич показал, как редкость, государю. Затем испрошено ему 10 000 рублей в ссуду, и завод пошел в гору.

Вот плоды классического образования, которого ищут молодые финляндцы прежде, чем думают об успехах на службе. У нас в России никто не ищет просвещения; родители отдают детей в училища не для науки, а для получения аттестата; платят тысячи за приготовление детей в лицей или в военное училище в два месяца; знают, что сын ничему не научится, да и не тужат: лишь бы приняли и поскорее выпустили 9-м классом или прапорщиком. Это равнодушие к успехам находит себе то оправдание, что и преподавание в училищах — одна декорация; предметов бездна, программа блестящая, а экзамен с фальшем; все делается для программы и для экзамена. Само правительство смотрит на желание учиться как на самоотвержение, дает чины в награду за то, что юноша учится на казенный счет. Я представил раз записку о прекращении преимуществ в службе по аттестатам. Как все возопили! Родители — за детей, а начальники — за то, что хотят унизить училище, состоящее под их покровительством. Горчаков (наместник) сказал про подобный проект мой: «Я бы желал, чтобы не знали, что этот проект когда-либо существовал».

Чем невежественнее край, тем богаче мнимыми талантами. Россия изобилует мудрецами, критикующими людей общественных, мужей государственных; помещики, не читавшие ничего, кроме «Современника», студенты, плохо знающие свои уроки, женщины, ученые только по инспирации, судят министров, дипломатов, администраторов. Все это так злобно и вместе с тем так невежественно, что слушать их, или, вернее, слышать их, даже не слушая, — истинное мучение. Как труден суд правильный, — это может знать только тот, кто посвящен во все тайны общественной деятельности. Сколько винили Меншикова за пренебрежение частями, ему вверенными, потому что он не писал громких проектов, — но я знаю борьбу его, стоившую ему многих огорчений и многого благоволения царского. Кроме идей, проявлявшихся внезапно у государя, как, например, рекрутская повинность в Финляндии, военно-сухопутная иерархия во флоте и т. п., князь Меншиков получил незавидное наследство и от Закревского.

При Закревском последовало высочайшее повеление обязать всех финляндцев учиться по-русски и через пять лет не принимать никого в службу, кто не знает русского языка. По объявлении этого повеления финляндцы, учившиеся по-русски добровольно, перестали ходить на русские лекции. Прошло пять лет, никто не знал по-русски, а вакансии замещать нужно. На доклад о том государь повелел ввести в Финляндии русский училищный устав. Еще лучше! Недоставало бы затем преобразовать Дерптский университет по образцу юнкерской школы!

В Финляндии курс низших училищ — чисто народный; там не учили крестьянских детей российской истории, но внушали им религиозные чувства, объясняли четыре действия арифметики и читали наставления сельскохозяйственные. В средних училищах курс был чисто классический, потому что эти училища были вместе с тем семинарии; преобразовать эти училища на русский лад значило бы не только испортить училища в отношении к гуманистическому образованию, но и уничтожить приготовительное богословское назидание. Государь понял важность представленных ему доводов, но, кажется, не верил их искренности; велел составить сравнение уставов, статья против статьи, и объяснить причины неприменимости каждой. Эту работу я должен был исполнить лично; труд мой обнимал 100 листов! Государь не находил времени прочитать их. Тогда я приготовил доклад о главных основаниях преобразования. Князь Меншиков просил государя поверить финляндскому сенату, предоставить ему написать и издать устав, по основаниям высочайше утвержденным. На это государь согласился, — и гроза миновала: в средних училищах были устроены параллельные кафедры по истории и географии, русские и шведские, с правом учащихся выбирать, какую хотят. Через год в фридрихсгамском училище явилось по русскому отделению 72 слушателя вместо бывших дотоле четырех. Наши гении, вводящие русский элемент в западных губерниях, этого не понимают: они умеют владеть только топором.

При Закревском заложены были Аландские укрепления (в Бомарзунде); на счет бедной Финляндии сделан заем тысяч в триста. Князь Меншиков, видя несообразность плана, но зная и то, как государь был чувствителен к критике инженерных планов (неудобство раздачи должностей великим князьям: государь во всю свою жизнь сохранил в себе остатки генерал-инспектора по инженерной части), объяснил великому князю Михаилу Павловичу бесполезность этих укреплений. Великий князь, объяснясь с государем, говорил потом Меншикову важным тоном: «Ваши замечания правильны, — но… теперь слишком поздно». В то время возведен был только фундамент.

Но это еще не все. Инженеры издержали всю занятую сумму, не построив и двух третей, и военное министерство потребовало новой ассигновки. Это было уже невыносимо. Князь Меншиков восстал решительно; он говорил государю, что Финляндия не может разоряться для насыщения расточительности полевых инженеров, что если бы достройка укреплений была поручена распоряжению финляндского сената, то прежняя смета была бы достаточна и даже избыточна. Государь уступил, — но сердился на Меншикова.

Кредит князя Меншикова уже колебался, когда возник Блудов (сделавшийся великим со времени смерти. В нравственном отношении наши покойники часто вырастают до колоссов; живой пигмей становится исполином в эпитафии). Блудов предложил государю издать свод законов и для Финляндии. Не спрося генерал-губернатора, учредили финляндский комитет под председательством Валлена, тогда прокурора сената (генерал-прокурора), и подчинили его II отделению собственной его императорского величества канцелярии. Блудов назначал оклады и награды, — а Финляндия платила. Через несколько лет свод составлен, и государь утвердил было этот труд, но как манифест следовало написать по финляндским обычаям, то и нельзя было обойти князя Меншикова. Меншиков доложил государю, что все уложение финляндское — меньше половины одного тома свода; в докладе писал я, что финн, недоверчивый по природе, любит свои законы, как самого себя, что если он новую форму изложения примет за новый закон, то государь утратит ту верноподданную любовь, которой исполнена теперь вся Финляндия, — и закон исполняем не будет. Посему испрашивалось высочайшее разрешение разослать новый свод во все суды не для руководства, а чтобы с ним ознакомиться, и в течение трех лет ссылаться в постановлениях по-прежнему на уложение, прибавляя в выносках указание на соответствующий параграф свода; тогда общество убедится, что законы те же, но только иначе размещены. На этот раз князь Меншиков не спорил против моих выражений, «слишком резких»; дело было слишком серьезно. Доклад утвержден.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.