Глава одиннадцатая Промежуточное положение
Глава одиннадцатая
Промежуточное положение
I
В течение этих недель князь фон Гогенцоллерн и Рудольф фон Ауэрсвальд возбудили перед регентом вопрос о моем назначении министром иностранных дел. По этому поводу во дворце состоялось своего рода совещание, в котором участвовали князь Гогенцоллерн, Ауэрсвальд, Шлейниц и я. Открывая заседание, регент обратился ко мне с просьбой изложить рекомендуемую мною программу. Я развил ее в том направлении, какого придерживался впоследствии, став министром, и сделал это настолько открыто, что в качестве самого слабого места нашей политики указал на слабость по отношению к Австрии, в подчинении у которой наша политика находилась со времени Ольмюца и особенно в последние годы, в период итальянского кризиса. Если бы мы могли разрешить нашу германскую задачу в согласии с Австрией, тем лучше. Но это было бы возможно только в том случае, если бы в Вене были убеждены, что в противном случае мы не побоимся ни разрыва, ни войны. Сохранить желательную для проведения нашей политики связь с Россией легче, действуя против Австрии, нежели заодно с Австрией. Впрочем, насколько я успел узнать петербургский двор и господствующие там влияния, я и во втором случае не считал это совершенно невозможным. Благодаря Крымской войне и польским осложнениям мы приобрели там такие преимущества, которые при умении ими воспользоваться дадут нам возможность столковаться с Австрией, не порывая с Россией; я высказал лишь опасение, что в Вене слишком переоценивают собственную и недооценивают прусскую мощь, а потому соглашение с Австрией будет обречено на неудачу по крайней мере до тех пор, пока в Австрии не убедятся в полной серьезности того, что мы, если понадобится, готовы на разрыв и войну. Видя, какой политики мы держались за последние десять лет, в Вене перестали верить в возможность подобного исхода; там свыклись с положением, достигнутым в Ольмюце, считают его длительным и не замечают или забыли, что Ольмюцская конвенция имела свое оправдание главным образом во временно неблагоприятной для нас ситуации, вызванной распылением наших кадров и тем фактом, что весь груз русского могущества пал в ту пору на австрийскую чашу весов, чего уже не повторялось более после Крымской войны. Между тем австрийская политика в отношении нас осталась все такой же требовательной после 1856 г., как и в то время, когда император Николай поддерживал ее против нас. Наше подчинение австрийским иллюзиям напоминает известный опыт с курицей, которую приковывают к месту, обведя его сделанной мелом чертой. Австрийская самонадеянность, ловкое использование прессы и крупные секретные фонды дают графу Буолю возможность поддерживать австрийскую фантасмагорию и закрывать глаза на то, насколько прочной будет позиция Пруссии, как только она решится сломить чары мелового круга. Куда клонило упоминание об австрийских секретных фондах, регенту было уже известно.
После того как я развил свою точку зрения, Шлейницу было предложено противопоставить ей свою. Он сослался в своей речи на завещание Фридриха-Вильгельма III, ловко затронув струну, которая всегда находила отголосок в душе регента, и остановился на неожиданностях и опасностях, которые грозили бы с Запада (из Парижа) и с которыми пришлось бы столкнуться во внутренней политике, если бы нам не удалось сохранить соответствующие отношения с Австрией, несмотря на все имеющиеся у нас основания для обиды. Далее он изобразил опасности русско-французского сближения, которое уже тогда занимало общество, и представил возможность прусско-русского сближения так, как будто общественное мнение осудило его. Весьма характерно, что едва Шлейниц договорил последние слова своей речи, которая была произнесена им без запинки и, очевидно, подготовлена заранее, регент вновь взял слово и совершенно ясно заявил, что, почитая традиции предков, он становится на сторону соображений министра Шлейница; на этом обсуждение и закончилось.
Санкт-Петербург. Мемориальная доска Отто фон Бисмарку на Английской набережной, 50
Санкт-Петербург. Малый Эрмитаж. Худ. Л. Премацци
Быстрота, с какой регент принял решение, едва только министр произнес последнее слово, заставила меня предположить, что вся эта mise en scene была подготовлена заранее и разыграна по желанию принцессы, чтобы выслушать для приличия мнение князя Гогенцоллерна и Ауэрсвальда, хотя уже в то время она была не согласна с ними и с их намерением усилить кабинет, введя меня в его состав.
Основную роль в политике принцессы, оказывавшей сильное воздействие на своего супруга и на министра, играли, по-моему, не столько положительные цели, сколько антипатии. Антипатии были направлены против России, против Луи-Наполеона, в сношениях с которым меня подозревали, и, наконец, против меня за мою склонность к независимости суждений и за неоднократный отказ защищать перед регентом взгляды его высокой супруги, как свои собственные. В том же направлении влияли и ее симпатии. Господин фон Шлейниц в политическом отношении был ее креатурой, подчиненным ей царедворцем, не имевшим своих собственных убеждений.
II
Князь Гогенцоллерн, убедившись, что принцесса, а благодаря ей и Шлейниц, были сильнее его, фактически отстранился вскоре от дел, хотя номинально оставался министром-президентом до сентября 1862 г. Вместе с тем руководство, даже внешне, перешло к Ауэрсвальду, с которым я поддерживал дружеские отношения все время, пока оставался в Берлине. Он был человеком исключительно приятного обхождения и выдающихся политических способностей; когда два года спустя я был назначен министром-президентом, он оказал мне благожелательную поддержку, оспаривая сомнения и опасения кронпринца относительно будущего нашей страны, которые внушались ему Англией и были направлены против меня, как руссофила, и привели позднее к Данцигскому пронунсиаменто. На смертном одре Ауэрсвальд просил кронпринца посетить его, настойчиво предостерегал от опасностей, которые могла создать монархии его оппозиция, и убеждал принца держаться за меня.
Летом 1861 г. дело дошло до ожесточенной борьбы внутри министерства, которая описана в нижеследующем письме военного министра фон Роона от 27 июня.
«Берлин, 27 июня 1861 г.
В общих чертах вы, вероятно, знакомы с принявшим теперь критический оборот вопросом о присяге. Положение обострилось до разрыва. Король не может уступить, не погубив навсегда себя и корону. Так же немыслимы уступки и для большинства министров; они тем самым вспороли бы себе свои безнравственные животы и политически уничтожили бы себя. Они не могут поступить иначе, как быть и оставаться непокорными. До сих пор мне, занявшему в этом жгучем вопросе совершенно противоположную позицию, и (Эдвину) Мантейфелю с трудом удавалось убедить короля не сдаваться. Он пошел бы на это, если бы я ему посоветовал, но я молю Бога, пусть лучше он вырвет у меня язык, но не даст изречь согласия. Однако я одинок, совершенно одинок. Эдвин Мантейфель отправляется сегодня в крепость. Вчера король разрешил мне, наконец, наметить для него других министров. Он держится неутешительной точки зрения, что, кроме Шталя и Ко, не найдется людей, которые считали бы допустимой присягу с принесением клятвы. Меня интересует: считаете ли вы исконный обычай принесения присяги монарху посягательством против конституции? Если вы ответите утвердительно, значит, я ошибся, полагая, что вы одного со мной мнения. Если же вы разделяете последнее и полагаете, что [ссылка моих] любезных партнеров на то, будто они считают себя не в состоянии [поступить так же], является доктринерским шарлатанством, вытекает из политических обязательств и [диктуется] партийной позицией в политике, – тогда и вы не задумаетесь вступить в совет короля и разрешить подобающим образом вопрос о присяге. Тогда вы найдете также и способ незамедлительно подготовиться к намеченному отъезду в отпуск и, не мешкая, известите меня по телеграфу. Достаточно будет слов: «Да, приеду», еще лучше, если вы сможете указать и дату прибытия. Шлейниц уйдет при всех обстоятельствах, независимо от вопроса о присяге. Это решено. Но еще не ясно, какой вам придется взять портфель: его или Шверина. Его величество склоняется, по-видимому, скорее в пользу второй возможности. Но это уже сurа posterior [дальнейшая забота]. Прежде всего надо убедить короля, что такое министерство, какое ему нужно, он может составить, не меняя явным образом системы. Кроме того, я обратился с подобными же вопросами к президенту фон Мёллеру и фон Зельхену, но еще не получил ответа. Положение безотрадное! Король жестоко страдает. Самые близкие члены его семьи – против него и советуют ему пойти на худой мир. Боже его упаси поддаться! Стоит ему согласиться – и мы на всех парусах въедем в болото парламентарного правления.
Я горю в деловой лихорадке, ибо возросшее бремя вкупе со всем этим политическим misere [бедствием] того и гляди раздавит меня, однако добрый конь падает мертвым, но не отказывается служить. Деловые заботы должны поэтому оправдать и лаконичность этих строк. Добавлю только одно: я сжег за собой мосты и потому уйду, если король уступит; впрочем, это ясно и само собой.
Это письмо будет доставлено вам английским курьером, обещает Шлиффен. Отвечайте мне немедленно по телеграфу».
Я ответил 2 июля:
«Ваше послание через англичанина прибыло сюда вчера в бурю и ливень и нарушило мой уют, прервав мечты о спокойном времени, которое я намеревался провести в Рейнфельде, попивая киссинген, а затем – в Штольпмюнде. В безмятежный спор между влечением к молодым глухарям и желанием повидать жену и детей резким диссонансом ворвалась ваша команда: «На коня!» Я стал ленивым, вялым и малодушным с тех пор, как болезнь подорвала мой организм. Но к делу. Я не совсем понимаю, каким образом спор о присяге мог приобрести такое значение для обеих сторон. В правовом отношении у меня нет сомнений, что король отнюдь не вступит в противоречие с конституцией, если примет присягу по установленной традицией форме. Он имеет право потребовать от каждого из своих подданных в отдельности и от каждой корпорации своей страны принесения присяги, когда и где ему заблагорассудится, и если у моего короля оспаривают право, которое он хочет и может осуществлять, то я чувствую себя обязанным бороться за это право, хотя бы я сам и не был проникнут сознанием практической важности его осуществления. В этом смысле я и телеграфировал Шлиффену, что считаю правильным то «юридическое основание», на которое должно опираться новое министерство, и объясняю доктринерским упрямством отрицательную позицию противной партии и то значение, какое она придает недопущению акта присяги. Когда я добавил, что прочие возможности мне не ясны, то подразумевал не личности и дарования, с помощью которых мы могли бы взяться за дело, а программу, на основе которой нам пришлось бы действовать. Здесь, по-моему, кроется вся трудность. По сложившемуся у меня впечатлению, главный недостаток нашей политики заключался до сих пор в том, что мы выступали либералами в Пруссии и консерваторами за границей, ценили права нашего короля низко, а права иностранных государей слишком высоко: таково естественное следствие дуализма между конституционным направлением министров и легитимистским направлением, сообщавшимся нашей внешней политике личной волей его величества. Мне было бы не легко решиться принять наследство Шверина, тем более что я считаю недостаточным капиталом для этого мое здоровье в его теперешнем состоянии. Но если бы даже это и произошло, то я бы и во внутренних делах ощутил необходимость другой окраски нашей внешней политики. Я думаю, что только ценой поворота нашей «внешней» политики можно [укрепить] позицию короны внутри страны, избавив ее от напора, которому в противном случае она фактически не в состоянии будет долго противостоять, хотя я и не сомневаюсь в достаточности имеющихся для этого средств. Давление паров изнутри, по-видимому, достаточно сильно, иначе непонятно, каким образом нашу общественную жизнь могут до такой степени будоражить ничтожества вроде Штибера, Шварка, Макдональда, Пацке, Твестена и т. п.; за границей будут недоумевать, как и почему вопрос о присяге мог взорвать кабинет. Можно было бы подумать, будто тягостное, дурное управление в течение длительного времени так восстановило народ против власти, что в результате при малейшем дуновении ветерка вспыхивает пламя. В том, что мы спотыкаемся на каждом шагу, повинна в немалой степени наша политическая незрелость; но за последние четырнадцать лет мы привили нации вкус к политике, не сумев удовлетворить ее аппетит, и она ищет себе поэтому пищу в помойных ямах. Мы почти так же тщеславны, как французы; когда нам удается уговорить себя, что вовне мы пользуемся уважением, тогда и дома нам многое нравится; но когда нам кажется, будто любой мелкий вюрцбуржец издевается над нами и презирает нас и будто мы сносим все это потому, что трусим и надеемся, что императорская армия защитит нас от Франции, – тогда мы видим внутренние недостатки в каждом закоулке, и любой газетный писака, горланящий против правительства, оказывается тогда прав. Ни один из владетельных домов от Неаполя до Ганновера не поблагодарит нас за нашу любовь, а ведь по отношению к ним мы проявляем подлинно евангельскую любовь к врагу в ущерб безопасности собственного престола. Моему государю я верен вплоть до Вандеи, но ради всех прочих я не чувствую себя ни в малейшей степени обязанным хотя бы пальцем двинуть. Я опасаюсь, что слишком расхожусь во взглядах с нашим всемилостивейшим государем и что он едва ли сочтет меня подходящим человеком для вхождения в его коронный совет. Поэтому, если он вообще пожелает воспользоваться моими услугами, то скорее всего по внутренним делам. Впрочем, это, на мой взгляд, совершенно безразлично, так как я не жду успешных действий от правительства в целом, если наша внешняя политика не станет более твердой и менее зависимой от династических симпатий, на которые мы, по недостатку доверия к самим себе, пытаемся опереться, хотя они не могут служить опорой, да мы в ней и не нуждаемся. Принимая во внимание выборы, жаль, что разрыв происходит именно в такой форме; верноподданная масса избирателей не разберется в споре о присяге, а демократия извратит его смысл. Лучше было бы ни в чем не уступать Кюне в военном вопросе, порвать с палатой, распустить ее и показать тем самым нации, как король относится к этой братии. Захочет ли король, если это понадобится, прибегнуть к такой мере зимой? Я не думаю, чтобы выборы на сей раз были удачными, хотя именно присяга даст королю кое-какие средства воздействовать на них. Но все же своевременный роспуск после явных эксцессов большинства – средство весьма целительное, пожалуй, самое верное, при помощи которого можно восстановить здоровое кровообращение.
Я не могу в письме исчерпывающе изложить свою точку зрения на положение, с которым я недостаточно знаком, и не решаюсь доверить бумаге многое из того, что мне хотелось бы сказать. Получив сегодня разрешение на отпуск, я в субботу отправлюсь отсюда морским путем, во вторник утром надеюсь быть в Любеке, а вечером в Берлине. Выехать раньше не могу, потому что император хочет еще повидаться со мной. Это письмо тоже пойдет с английским курьером. Подробности, стало быть, устно. Прошу передать сердечный привет вашей супруге.
Преданный вам друг
ф. Бисмарк».
9 июля в 5 часов утра я прибыл в Любек, после того как целых пять дней не видал газет, и узнал из единственной оказавшейся на вокзале шведской газеты, что король и министры покинули Берлин и что кризис, таким образом, по-видимому, улажен. 3 июля король обнародовал манифест, гласивший, что он сохраняет в силе традиционный обычай наследственной присяги, но, принимая во внимание изменения, внесенные в конституцию монархии во время правления его брата, решает восстановить вместо наследственной присяги церемонию коронации, в которой находит свое обоснование наследственное королевское достоинство. О том, как протекал кризис, Роон писал мне 24 июля из Бруннена (кантон Швиц):
«Я дал себе слово ответить вам в первый же дождливый день и, к сожалению, принужден писать вам уже сегодня, пользуясь при этом чернильницей, которую мне придется ввиду того, что ее содержимое иссякло, выставить на несколько минут за окно, если помощь не придет иным путем. Я считаю скорее злым роком, нежели волей провидения, что мы все время разминаемся. Депеша из Франкфурта попала ко мне в руки по глупости служебного персонала лишь 17-го после 8 часов утра, а посланный мною немедленно ответ возвратился через несколько часов за ненахождением адресата. Тем более смущал меня предстоящий отъезд. Но отсрочить его я не мог. Шлейниц, служа королеве Августе, успел нам сильно напакостить. Нарыв тем временем созрел. Сам Шл[ейниц] убедился в несостоятельности нынешней системы и подал в отставку, главным образом по той же причине, по какой крысы бегут с ветхого корабля. Но он и ф[он] д[ер]Хейдт были согласны в том, что гальваническим током мнимого мученичества нельзя воскресить мертвых, отслуживших людей, а потому ополчились на меня. Шл[ейниц] совместно с к [оролевой] А[вгустой] и великой княгиней Еленой взяли верх с помощью вновь всплывшей идеи коронации, мантии для которой были заказаны еще в феврале. Началось плохо замаскированное отступление, а почти готовый список министров был приобщен ad acta [к делам]. Впрочем, я склонен думать, что Шл[ейниц], как и к[оролева] А[вгуста] и даже князь Гогенцоллерн предвидят близкое крушение нынешней системы лжи и готовы способствовать ему. Отставка Шл[ейница] – шаг вперед во всех смыслах, хотя он и не стоит на доктринерской позиции Патова, Ауэрсвальда и Шверина. Несмотря на его бессилие [в тех случаях, когда надо] действовать, присутствие Шл[ейница] давало министерству поддержку сверху. Любимчику нельзя было пасть: что ж, теперь он в гавани! Если граф Бернсторф хоть наполовину таков, каким его изображают многие, то этот второй клин окажется действенней первого или же он не продержится, в должности и четырех месяцев. О том, что по вопросу о присяге я разошелся навсегда, даже внешне, со своими партнерами, вы, должно быть, знаете от Мантейфеля или Альвенслебена. Остаюсь же я в «таком обществе» лишь потому, что на этом настаивает к[ороль], а при сложившихся обстоятельствах у меня развязаны руки, и я могу отныне продолжать борьбу с открытым забралом. Мне больше по душе, когда эти господа знают, что я противник их рецептов, а не только предполагают, как это было до сих пор. Да поможет нам Бог! Больше я почти ничего не могу сделать, как оставаться честным человеком и работать, осуществляя разумное, в моем ведомстве. Величайшее все же несчастье во всем этом misere [бедствии] – инертность и вялость нашего короля. Он более чем когда-либо в подчинении у к[оролевы] и ее сподвижников. Если он не приободрится физически, тогда все пропало: мы будем продолжать скатываться по наклонной плоскости под ярмо парламентаризма, республики и президентства Патова. Я не вижу ниоткуда, ниоткуда спасения, если только Господь Бог не поможет нам. В процессе всеобщего разложения я могу назвать только один способный к сопротивлению организм – армию. Предохранить ее от гниения – вот задача, которую я считаю разрешимой, впрочем лишь на некоторое время. И армия окажется зачумленной, если только не будет брошена в дело, если сверху в нее не вдохнут струю живительного воздуха, но и это, даже это, с каждым днем становится все труднее. Если я не заблуждаюсь, а мне кажется, что – нет, то нельзя порицать меня за то, что я продолжаю служить в подобном обществе. Я не стану утверждать, что другой не сумел бы управлять моим ведомством с равной или большей предусмотрительностью и энергией, но даже самому одаренному человеку нужно не меньше года, чтобы освоиться, – лишь «мертвецы мчатся быстро». Мне незачем доказывать тем, кто знает меня несколько ближе, как охотно я ушел бы. У меня в натуре тяготение к покою и уюту гораздо сильнее, чем полагалось бы, а выслуженная мною солидная пенсия обеспечила бы мне все это, ибо я не избалован и не честолюбив. Насколько я склонен к лени, мне стало ясно теперь, когда, подобно загнанной кляче, я выпущен на пастбище без сбруи и узды. Если ничего особенного не случится, то я не вернусь под ярмо до начала сентября. Тогда, надеюсь, мы уже не разминемся. Правда, 9 сентября мне уже надо отправляться на Рейн, на маневры, но всего лишь на десять, одиннадцать дней. По-видимому, еще не решено, поедет ли король также в начале сентября на несколько дней в Б[ерлин], как он собирается (?). Мне кажется, это необходимо, если вообще можно еще говорить о королевской власти (Regiment) в Пруссии.
Судя по вашему письму, я могу надеяться, что вы не возвратитесь в Петербург до коронации. Я считаю крупной политической ошибкой, что «Kreuzzeitung»[29] так беспощадно раскритиковала манифест о коронации. Не меньшей ошибкой было бы, если бы сторонники этой газеты отсутствовали при церемонии. Так и скажите Морицу. Из-за этой злополучной статьи упущено многое, что надо наверстывать вновь.
В заключение желаю вам успеха во всех видах лечения. Возвращайтесь после них вполне окрепшим! Недалеко то время, когда вы должны будете напрячь все силы на благо родины. Вашей уважаемой супруге мой и наш почтительнейший и самый дружеский привет!
Это письмо я отправляю заказным через Циммергаузен. Нельзя, чтобы оно попало в посторонние руки.
ф. Роон».
По желанию министра фон Шлейница я отправился 1 июля в Баден-Баден, чтобы представиться королю. Он был, видимо, неприятно поражен моим появлением, полагая, вероятно, что я приехал в связи с министерским кризисом. Я упомянул, что слышал о благополучном разрешении кризиса, и сказал, что приехал испросить его личное согласие на продление моего отпуска свыше положенных трех месяцев до намеченной на осень коронации. Король любезно изъявил свое согласие и лично пригласил меня к обеду.
Пробыв август и сентябрь в Рейнфельде и Штольпмюнде, я приехал 13 октября в Кенигсберг, где 18-го числа состоялась коронация.
Во время коронационных торжеств я заметил в настроении королевы некоторую перемену, быть может, связанную с последовавшим тем временем уходом в отставку Шлейница. Она по собственной инициативе заговорила со мной о национально-немецкой политике. В Кенигсберге я впервые увидел графа Бернсторфа в роли министра; он, по-видимому, не принял еще определенного решения о [направлении] своей политики; из бесед с ним я вынес такое впечатление, как будто он борется за то, чтобы составить себе какое-то мнение. Королева уже много лет не была со мной так любезна; она выделяла меня настолько, что это бросалось в глаза, и, по-видимому, в большей степени, нежели это соответствовало в тот момент желанию короля. В обстановке, когда церемониал едва ли допускал разговор, она, остановившись передо мной, в то время как я стоял с целой группой, завела со мной беседу о германской политике; король, который вел ее под руку, некоторое время безуспешно пытался прервать этот разговор. То, как держали себя в этом и некоторых других случаях обе высочайшие особы, доказывало, что в то время было налицо известное расхождение во взглядах короля и королевы на германский вопрос; я предполагаю, что ее величество не симпатизировала графу Бернсторфу. Король избегал говорить со мной о политике, опасаясь, вероятно, прослыть реакционером, имея дело со мной. Эти опасения владели им еще в мае и даже в сентябре 1862 г. Он считал меня фанатичнее, нежели я был на самом деле. Сказывалось, вероятно, и воспоминание о критике, которой я [в разговоре] с ним подверг новый кабинет перед моим отъездом в Петербург.
III
Назначение в марте 1862 г. принца Адольфа Гогенлоэ Ингельфингена заместителем министра-президента вместо князя Гогенцоллерна было своего рода министерской уловкой, рассчитанной на короткий срок. Принц был умен, обходителен и безусловно предан королю; в делах нашей внутренней политики он участвовал, правда, скорей как дилетант, но во всяком случае интересовался ею живее, чем большинство равных ему по положению представителей нашего владетельного дворянства; однако ни физически, ни, быть может, умственно он уже не соответствовал тому, чтобы в такое тревожное время занимать пост министра-президента; при нашей встрече с ним в мае 1862 г. он нарочито старался усилить это впечатление, заклиная меня стать как можно скорее во главе министерства и избавить его тем самым от мученичества, под бременем которого он изнемогал.
В ту пору я не был еще в состоянии исполнить его просьбу, да и не проявлял в этом отношении особого нетерпения. Но уже тогда, когда я был вызван из Петербурга в Берлин, мне по тем зигзагам, которые проделывала наша парламентская политика, стало ясно, что этот вопрос неминуемо встанет передо мной. Не скажу, чтобы эта перспектива была мне приятна и настраивала меня на деятельный лад, я не был уверен, что у его величества надолго достанет твердости противостоять семейным влияниям; мне помнится, что я переступил границу моего отечества в Эйдкунене далеко не с тем радостным чувством, как обыкновенно. Меня угнетало сознание, что мне предстоит трудное и ответственное дело взамен приятного и не обязательно ответственного поста влиятельного посланника. При этом я не мог составить себе точного представления о степени и характере поддержки, на которую я мог рассчитывать со стороны короля, его супруги, моих коллег и в стране для борьбы с надвигавшимися волнами парламентского господства. Положение, при котором я был прикован к гостинице, к Берлину, подобно посланникам-интриганам времен Мантейфеля, и должен был выступать в свете некоего претендента, – все это претило моему чувству собственного достоинства. Я просил графа Бернсторфа дать мне какое-нибудь назначение или добиться того, чтобы я мог уйти в отставку. Он не потерял еще тогда надежды удержаться на своем посту и предложил, а через несколько часов и добился моего назначения в Париж.
Назначение состоялось 22 мая, а 1 июня я уже вручил в Тюльерийском дворце свои верительные грамоты. На следующий день я писал Роону:
«Я прибыл сюда благополучно, живу здесь, как крыса в пустом амбаре, и вынужден ввиду холодной и дождливой погоды сидеть дома. Вчера я имел торжественную аудиенцию с прибытием в императорской карете, торжественным церемониалом, дефилирующими сановниками. Впрочем – коротко и ясно, без политики, которая отложена на un de ces jours [один из ближайших дней], впредь до частной аудиенции. Императрица очень хороша собою, как всегда. Вчера вечером прибыл фельдъегерь, но не привез мне из Берлина ничего, кроме нескольких кожаных сумок скучных депеш по поводу Дании. Я ожидал письма от вас. Из послания Бернсторфа к Рейсу я вижу, что отправитель твердо рассчитывает на мое продолжительное пребывание в Париже и на свое в Берлине и что король ошибается, полагая, будто Бернсторф стремится возвратиться в Лондон, чем скорее, тем лучше. Я не понимаю его: почему он не скажет откровенно, хочет ли он остаться или хочет уехать; ведь ни в том, ни в другом нет ничего зазорного. Занимать оба поста одновременно – это уже не столь безупречно. Как только у меня будет что-либо сообщить, т. е. как только я увижу императора с глазу на глаз, я напишу королю собственноручно. Я все еще льщу себя надеждой, что его величество сочтет меня менее незаменимым, если я некоторое время не буду показываться ему на глаза, и что найдется какой-нибудь непризнанный до сих пор государственный деятель, который обгонит меня, а я тем временем еще несколько пополню здесь свой опыт. Я спокойно ожидаю, будет ли решено и как что-нибудь относительно меня. Если в течение ближайших недель ничего не выяснится, то я буду просить об отпуске, чтобы привезти сюда жену; но в таком случае мне необходимо знать определенно, как долго я тут пробуду. В расчете на предупреждение за неделю я здесь прочно устраиваться не могу.
Надеюсь, в высших сферах не возникнет мысли назначить меня министром без портфеля; на последней аудиенции об этом не было речи. Это невыгодное положение: ничего не скажи и за все отвечай, всюду будь непрошеным гостем, а когда действительно захочешь заявить свое мнение, тебя оборвут. Я предпочитаю портфель посту министра-президента; ведь последнее, в сущности, означает быть в резерве, к тому же мне не особенно хотелось бы иметь своим коллегой [человека], который живет наполовину в Лондоне. Если он не желает переселиться туда совсем, то я охотно предоставляю ему оставаться там, где он находится, и считаю, что не по-дружески было бы понуждать его.
Сердечный поклон вашим. Преданный вам друг и, если на то пошло, бесспорный, хоть и не задорный, соратник, причем зимой охотнее, чем в такую жару!»
4 июня Роон писал мне из Берлина:
«…В воскресенье Шлейниц говорил со мною о преемнике Гогенлоэ и высказал мнение, что ваше время еще не пришло. На мой вопрос, кто же будет стоять во главе министерства, он пожал плечами, а когда я добавил, что ему остается в таком случае только пожалеть себя, он увильнул, не дав ни утвердительного, ни отрицательного ответа. Что это меня беспокоит, не должно вас удивить. Поэтому я воспользовался вчера случаем возбудить в надлежащих сферах вопрос о министре-президенте и встретил прежнюю склонность к вам наряду с прежней нерешительностью. Что прикажете делать? И чем это кончится? У нас нет партии, способной править! О демократах, само собою разумеется, не может быть и речи, но ведь значительное большинство состоит из демократов и тех, кто хочет стать таковыми, хотя их проект адреса насквозь пропитан уверениями в лояльности. Наряду с ними – конституционалисты; подлинные – кучка в двадцать с лишним человек, с Финке во главе; около пятнадцати консерваторов, тридцать католиков и до двадцати поляков. Где же возможное правительство найдет необходимую поддержку? Какая партия, кроме демократов, может править при подобной группировке сил, а они не могут и ни в коем случае не должны править. При подобных обстоятельствах, учит [меня] моя логика, теперешнее правительство должно остаться у власти, как бы это ни было трудно. Именно поэтому оно непременно должно усилиться, и притом чем скорее, тем лучше. Интересы Пруссии едва ли, как мне кажется, требуют, чтобы граф Бернсторф занимал по-прежнему два столь крупных поста. Поэтому я буду очень доволен, если вы в ближайшее время получите пост министра-президента, хотя и уверен, что Б[ернсторф] не замедлит выйти тогда из своего двойственного положения и перестанет изображать колосса, стоящего одной ногой в Берлине, а другой – в Лондоне. Я взываю к вашей совести – не делать встречного хода, так как это в конце концов могло бы толкнуть – да и толкнуло бы – короля в распростертые объятия демократов. 11-го сего месяца истекает отпуск Гогенлоэ. Обратно прибудет не сам он, а его прошение об отставке. И тогда-то, тогда, надеюсь, вас вызовут по телеграфу. Все патриоты жаждут этого. Как же вы можете тут колебаться и маневрировать?»
Я отвечал:
«Париж, Троица, 1862 г.
Любезный Роон,
Штейн (в то время военный атташе) аккуратно доставил мне ваше письмо, которое, видимо, не было распечатано, так как мне самому не удалось вскрыть его, не надорвав. Можете быть уверены, что я отнюдь не делаю никаких встречных ходов и маневров; если бы я не видел по всем признакам, что Бернсторф вовсе и не помышляет об уходе, то я со всей определенностью ожидал бы, что мне придется через несколько дней оставить Париж и отправиться через Лондон в Берлин; я и пальцем не пошевелил бы, чтобы противодействовать этому. Я и так ничего не предпринимаю, но не могу же я на самом деле советовать королю дать мне место Бернсторфа; а если бы я был назначен [министром] без портфеля, то, считая Шлейница, у нас оказалось бы три министра иностранных дел, один из которых перед лицом малейшей ответственности всегда готов ретироваться в министерство двора, а другой – в Лондон. С вами, я знаю, мы единодушны; с Яговым, надеюсь, могли бы прийти к тому же; ведомственные министерства не были бы для меня камнем преткновения, а в вопросах внешней политики я имею довольно определенные взгляды; возможно, они имеются и у Бернсторфа, но я с ними не знаком и не могу освоиться с его методом и приемами; не доверяю я также и его глазомеру в делах политики, как он, должно быть, не доверяет моему. Впрочем, слишком долго неизвестность не может продолжаться – подожду до 11-го, тогда будет видно, остается ли король при своем мнении от 26-го прошлого месяца или же предпримет что-либо иное. Если до тех пор ничего не произойдет, то я напишу его величеству, что позволяю себе считать свое теперешнее назначение окончательным и устроить свои домашние дела в расчете на пребывание здесь до зимы и долее. Мои вещи и экипажи находятся еще в Петербурге, мне нужно куда-нибудь девать их; кроме того, мне свойственны привычки заботливого отца семейства и, между прочим, потребность иметь определенное место жительства, а я лишен его в сущности с июля прошлого года, когда Шлейниц впервые сказал мне, что я получу другое назначение. Вы несправедливы ко мне, подозревая, что я упираюсь, напротив, я подвержен настроениям того предприимчивого животного, которое от избытка веселья пускается в пляс по льду.
Я следил в известной мере за прениями в связи с адресом и вынес впечатление, что в комиссии и, пожалуй, даже на пленуме правительство оказалось уступчивее, чем следовало. Какое значение имеет, собственно, плохой адрес? Люди полагают, что, проведя такой адрес, они добились победы. В форме адреса палата инсценирует маневры с условным врагом и холостыми зарядами. Если же люди примут мнимое сражение за действительную победу и вступят на правовую почву короля (auf kцniglichen Rechtsboden), рассеявшись по ней, грабя и мародерствуя, то неизбежно настанет момент, когда условный враг демаскирует свои батареи и начнет стрелять по-настоящему. В нашем восприятии чувствуется недостаток благодушия; ваше письмо дышит благородным гневом воина, пылом и жаром сражения. Вы, скажу без лести, отвечали превосходно, но тем досадней в сущности – ведь эти люди не понимают по-немецки. Нашего здешнего любезного соседа я нашел спокойным и довольным, весьма доброжелательным к нам и весьма склонным обсуждать трудности «германского вопроса»; он не может отказать в своих симпатиях ни одной из существующих династий, надеется, однако, что Пруссия успешно разрешит поставленную перед ней великую задачу, а именно – германскую, после чего правительство приобретет доверие и внутри [страны]. Сплошь красивые слова. На вопрос, почему я не устраиваюсь здесь как следует, оседло, я отвечаю, что в скором времени попрошусь на несколько месяцев в отпуск, после чего возвращусь вместе с женой.
10 июня. Ответ его величества на адрес производит достойное впечатление своей сдержанностью и умеренностью – холоден, никакого раздражения. Намеки на то, что Шлейниц сменит Гогенлоэ, встречаются во многих газетах. От души рад за него, а министром двора он при этом все же останется.
Посылаю настоящее письмо завтра с фельдъегерем, который пробудет в Аахене до тех пор, пока не получит что-нибудь из Берлина для доставки сюда. Привет вашим дамам; все мои здоровы. Издавна верный вам
ваш ф. Б.»
Отто фон Бисмарк в дипломатическом мундире. 1860-е гг. Иллюстрация к книге В. Штейна «Бисмарк. Жизнь железного канцлера»
Канцлер А.М. Горчаков. Худ. Н.Т. Богацкий
Малый тронный зал Зимнего дворца. Акварель Э. П. Гау
27 июня император пригласил меня в Фонтенебло и долго гулял со мною. Во время беседы на политические темы дня и последних лет он неожиданно спросил меня, думаю ли я, что король склонен будет заключить с ним союз. Я отвечал, что король питает к нему самые дружеские чувства и что предрассудки против Франции, господствовавшие некогда в нашем общественном мнении, почти исчезли; однако союзы вызываются обстоятельствами, в соответствии с которыми определяется потребность в них и польза от них. Союз предполагает тот или иной мотив, определенную цель. Император оспаривал необходимость такой предпосылки; одни державы относятся друг к другу дружественно, в отношениях между другими это имеет место в меньшей степени. Перед лицом неопределенного будущего необходимо дать своему доверию то или иное направление. Говоря о союзе, он отнюдь не имеет в виду какого-либо авантюрного проекта; он видит общность интересов Пруссии и Франции и находит в них элементы d’une entente intime et durable [тесного и прочного согласия]. Было бы большой ошибкой пытаться создавать события; заранее нельзя рассчитать ни их направления, ни их размаха, но в ожидании их можно подготовиться, se premunir, en avisant aux moyens pour у faire face et en profiter [предусмотрительно принять необходимые меры, чтобы противостоять им и извлечь из них пользу]. Император продолжал развивать идею «дипломатического альянса», при котором входит в обычай взаимное доверие и стороны привыкают рассчитывать друг на друга в затруднительных обстоятельствах, а затем, внезапно остановившись, сказал:
«Вы не можете себе представить, quelles singulieres ouvertures m’a fait faire l’Autriche, il у a peu de jours» [ «какие странные предложения были сделаны мне Австрией несколько дней назад»]. По-видимому, совпадение вашего назначения с приездом в Париж господина Будберга вызвало в Вене панический страх. Князь Меттерних сказал мне, что им получены столь далеко идущие инструкции, что он сам испугался; ему даны самые неограниченные полномочия, какие когда-либо давал суверенный государь своему представителю, – во что бы то ни стало прийти со мною к соглашению по всем вопросам, какие бы я ни затронул. Это заявление привело меня в некоторое замешательство, ибо, не говоря уже о несовместимости интересов обоих государств, я испытываю почти суеверное предубеждение против того, чтобы сочетать свою судьбу с судьбой Австрии».
Эти откровения императора, конечно, не могли быть вовсе лишены основания, хотя он и мог рассчитывать, что я не использую мои установившиеся в обществе отношения с Меттернихом во зло оказанному мне доверию. Как бы то ни было, подобная откровенность с прусским посланником была неосторожностью независимо от того, соответствовала она истине или была преувеличением. Еще во Франкфурте я пришел к убеждению, что венская политика не останавливается при случае ни перед какими комбинациями; она пожертвовала бы Венецией или левым берегом Рейна, лишь бы на правом его берегу приобрести такой ценой союзную конституцию, гарантирующую преобладание Австрии над Пруссией; германская фраза котировалась в венском императорском дворце лишь до тех пор, пока ею пользовались как вожжами, предназначенными для нас и вюрцбуржцев. Если против нас еще не была создана франко-австрийская коалиция, то обязаны мы были этим не Австрии, а Франции, и не возможным симпатиям к нам Наполеона, а его неуверенности, в состоянии ли была Австрия плыть по течению столь сильных тогда национальных стремлений. Из всего этого я не сделал в своем донесении королю вывода, что нам следует искать союза в той или иной форме с Францией, зато подчеркнул, что мы не должны и не можем ни полагаться на Австрию, как на верного союзника против Франции, ни надеяться, что она добровольно изъявит свое согласие не препятствовать укреплению нами нашего положения в Германии.
За отсутствием каких-либо политических поручений и дел, я на короткое время уехал в Англию, а 25 июля предпринял более продолжительную поездку по югу Франции. К этому времени относится следующая переписка:
«Париж, 15 июля 1862 г.
Любезный Роон,
я в совершенном недоумении, почему вы осведомляетесь по телеграфу, получил ли я ваше письмо от 26-го (истекшего месяца). Я не ответил на него потому, что по основному вопросу не мог ничего сообщить, а мог только ждать новостей. С тех пор ко мне прибыл курьер, о котором меня предупредили телеграммой за две недели и в ожидании которого я вернулся из Англии на неделю раньше. Он привез письмо Бернсторфа в ответ на мою просьбу об отпуске. В настоящее время я здесь не нужен, так как здесь нет ни императора, ни министров, ни посланников. Я не совсем здоров; эта неопределенная жизнь – постоянно в неизвестности, без настоящего дела – не способствует успокоению нервов. Я думал, что еду сюда дней на 10 – недели на две, но вот уже 7 недель, как я тут, и совершенно не знаю, буду ли я здесь через 24 часа. Я не хочу навязываться королю, обосновавшись в Берлине, и не еду домой потому, что боюсь проездом через Берлин застрять в гостинице на неопределенное время. Из письма Бернсторфа я вижу, что королю до поры до времени нежелательно поручать мне иностранные дела и что его величество еще не решил – следует ли назначить меня на место Гогенлоэ, но не хочет предрешать этот вопрос и в отрицательном смысле, дозволив мне полуторамесячный отпуск. Король сомневается, как пишет мне Бернсторф, могу ли я быть полезен во время текущей сессии и не лучше ли отложить мое назначение – если оно вообще состоится – на зиму. Ввиду этого я возобновляю сегодня просьбу о полуторамесячном отпуске, мотивируя ее следующим образом. Во-первых, я действительно нуждаюсь в подкреплении сил горным и морским воздухом; если мне суждена каторжная работа, то необходимо запастись здоровьем, а Париж действует на меня пока что плохо, при той собачьей жизни бездомного холостяка, какую мне приходится вести, Во-вторых, королю нужно дать срок спокойно принять решение по собственному побуждению, иначе его величество возложит ответственность за последствия на тех, кто будет понуждать его. В-третьих, Бернсторф не хочет теперь уходить; король неоднократно просил его остаться и заявил, что о министерстве иностранных дел он со мною не говорил вовсе, а положение министра без портфеля для меня неприемлемо. В-четвертых, мое вступление в министерство, которое в настоящее время показалось бы бесцельным и случайным, может со временем сыграть роль эффектного маневра.
Я мыслю себе все это так: министерство будет твердо и спокойно возражать против каких-либо ограничений военного бюджета, но не доведет дела до кризиса, а предоставит палате возможность всесторонне обсудить бюджет. Это закончится, я думаю, к сентябрю. Затем бюджет, который, как я предполагаю, окажется неприемлемым для правительства, поступит в палату господ, но лишь при наличии уверенности, что изуродованный проект бюджета будет ею отвергнут. Тогда, а в противном случае – до обсуждения бюджета в палате господ, можно будет возвратить его для вторичного пересмотра в палату депутатов, сопроводив его королевским посланием, в котором будет дана деловая мотивировка отказа короля утвердить подобный закон о бюджете и будет предложено подвергнуть бюджет новому рассмотрению. Тогда или несколько ранее надо будет, пожалуй, отсрочить на месяц сессию ландтага. Чем больше затянется это дело, тем более потеряет палата в общественном мнении, так как, придираясь к сущим мелочам, она уже допустила ошибку и будет допускать ее и далее, и так как у нее нет ни одного оратора, который не нагонял бы тоски на публику. Если бы удалось добиться, чтобы она стала придираться к таким пустякам, как перманентность палаты господ, начала бы ради них войну и затянула бы разрешение серьезных вопросов, то это было бы большим счастьем. Палата утомится, будет надеяться на то, что правительство теряет силы, а уездных судей надо будет припугнуть расходами на их заместителей. Когда она совсем размякнет, почувствует, что надоела стране, и будет нетерпеливо ждать уступок со стороны правительства, чтобы выпутаться из двусмысленного положения, тогда, по-моему, наступит момент показать ей моим назначением, что не может быть и речи об отказе от борьбы, а лишь о продолжении ее со свежими силами. Появление нового батальона в боевом строю кабинета произведет тогда, быть может, такое впечатление, какого теперь не достичь; если же предварительно еще и пошумят немного на тему об октроировании и государственном перевороте, тогда моя старая репутация человека безрассудной жестокости пригодится мне как нельзя более, и люди подумают: «вот оно, начинается», – и тогда все центровики и половинчатые охотно пойдут на переговоры.
Все это основывается скорее на инстинктивном ощущении, и доказать, что это так, я не могу и не захожу так далеко, чтобы из-за этого ответить королю на свой страх и риск отказом, если он мне что-либо прикажет. Но если спросят моего мнения, то я скажу, что меня следует подержать еще несколько месяцев за кулисами.
Быть может, я говорю все это впустую, быть может, его величество никогда не решится назначить меня, ибо я не знаю, почему бы это произошло теперь, если не произошло шесть недель тому назад. Но глотать раскаленную парижскую пыль, зевать в кафе и театрах или снова располагаться в берлинском Hotel Royal в качестве политического дилетанта – ко всему этому нет никаких оснований, – лучше провести это время на водах.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.