Чары Наполеона

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чары Наполеона

Всю жизнь Наполеон казался Гёте чудодеем, и поэт очень часто заводил о нем речь.

В начале 1807 года он называл этого ужасного и одновременно великолепного исторического деятеля «величественнейшей фигурой, какая только возможна в истории» (из письма Кнебелю от 3 января 1807 г.). Даже в преклонные годы он отзывался о Наполеоне примерно так же. ««Мы заговорили о Наполеоне», — рассказывал Эккерман. «Что и говорить, — сказал Гёте, — на него стоило взглянуть. Квинтэссенция человечества!» — «И это сказывалось на его наружности?» — спрашивал Эккерман. «Он был квинтэссенцией, — отвечал Гёте, — и по нему было видно, что это так, — вот и все»» (Эккерман, запись от 16 февраля 1826 г.).

Словом, Наполеон был для Гёте примером некоего демонического начала, о котором уже шла речь выше. Начало это, присущее редким личностям, невозможно охватить разумом, равно как оно и не подчиняется никаким нравственным критериям. «Разум и рассудок бессильны его объяснить, — говорил Эккерману Гёте, — моей натуре это начало не свойственно, но я ему покоряюсь» (Эккерман, запись от 2 марта 1831 г.). И еще: «Поневоле напрашивается мысль, что демоны, дразня людей и подшучивая над ними, временами посылают к ним колоссов, настолько привлекательных и великих, что все стремятся им подражать, но никто не достигает их величия». В этом ряду Гёте называл Рафаэля, Моцарта, Шекспира — «великие прирожденные таланты». «Столь же недосягаем и Наполеон» (Эккерман, запись от 6 декабря 1829 г.). Поражение Наполеона никак не повлияло на гётевскую оценку его личности. А орден Почетного легиона, которым император наградил его в 1808 году, он не снял даже и тогда, когда союзные войска победили и изгнали завоевателя.

Политические соображения и метафизические раздумья сливались воедино в сознании Гёте, когда перед ним вставал созданный им для себя образ Наполеона. После волнений революционных лет император учредил новый порядок, а там, где в дело вступала власть, способная укротить вулканическое брожение и укрепить почву, Гёте усматривал осмысленный процесс, могущий, казалось бы, обеспечить спокойное уверенное движение вперед. Гёте готов был скорее одобрить экспансионистскую концепцию Наполеона, чем согласиться с тем, чтобы Веймар постоянно лавировал между Пруссией, Австрией и Россией в их борьбе за гегемонию в Европе. Однако Наполеон к тому же представлялся поэту воплощением истинной силы истории как таковой. Демон — орудие судьбы; его надо принимать таким, какой он есть, можно удивляться ему, можно опасаться его, но к ужасу всегда должно примешиваться восхищение. Прометей явился в образе деятеля истории. Юношеский идеал мятежного титана, творящего людей по своему подобию и восставшего против Юпитера, давно забыт поэтом, который за долгие годы веймарской жизни пришел к выводу о несбыточности этого идеала и необходимости подчиниться реальным требованиям дня. Само существование Наполеона казалось Гёте своего рода вызовом. Его величие было не только ни с чем не сравнимо; спрашивалось: как принимать его, как ему противостоять? Всякий претендующий на историческую роль вынужден соотнести себя с ним. А ведь еще десять лет назад братья Шлегели публично признали историческое значение Гёте. Пусть отказался он от бунта Прометея; пусть отмел от себя «демоническое начало», а все же, как показывают его беседы поздних лет с Эккерманом, он не всегда мог устоять против искушения сравнить себя с этой исключительной личностью. Но делалось это по большей части косвенным образом или в завуалированном виде.

Встреча с Наполеоном, состоявшаяся в 1808 году в Эрфурте, где проходил съезд государей, надолго запомнилась поэту. По случаю своей встречи с царем Александром I император созвал в Эрфурт на период с 27 сентября по 14 октября почти всех герцогов Рейнского союза, королей Баварии, Саксонии, Вюртемберга, Вестфалии и брата прусского короля, которые таким образом составили для Наполеона своего рода великолепную кулису. Вновь был скреплен франко-русский союз, так что Франция в период завоевания Испании могла не опасаться нападения с тыла. Карл Август хотел, чтобы его герцогство было представлено самым достойным образом, и потому пожелал, чтобы в Эрфурт приехал Гёте. 2 октября Наполеон дал гостю аудиенцию. Ход и содержание их беседы, однако, не могут быть доподлинно воспроизведены: имеющиеся сообщения разных лиц расходятся в деталях. Так, Гёте восторженно сообщал Котте: «Я охотно готов признаться, что ничего более возвышенного и радостного не могла подарить мне жизнь, чем встречу с французским императором, да еще такую. Не вдаваясь в детали беседы, я могу сказать, что никогда еще ни один человек, занимавший высокое положение, не принимал меня этаким вот образом, с каким-то особенным доверием, можно сказать ставя меня в положение равного себе и всячески показывая, что считает мою натуру соразмерной его собственной» (из письма Котте от 2 декабря 1808 г.).

Итак, Гёте выдержал встречу с демонической личностью. Слова, прозвучавшие в этом письме как выражение почтительности к «человеку высокого положения», в действительности означали, что поэт «примерял» себя к тому, кто был для него живым воплощением власти истории. Много позже, в 1824 году, побуждаемый к тому канцлером Мюллером, Гёте наконец записал свой «разговор с Наполеоном». Канцлер Мюллер в своих «Воспоминаниях военных лет 1806–1813 гг.» (изданы в 1852 г.) также обрисовал эту беседу, украсив ее, однако, другими подробностями. Во время аудиенции, при которой присутствовали и наполеоновские генералы, и Талейран, император по ходу дела решал текущие государственные дела и одновременно беседовал с Гёте. Его первые слова: «Vous etes un homme!»[69] (согласно рассказу Гёте), скорее всего, означали: «Какой видный мужчина!» (Однако канцлер Мюллер утверждал, будто Наполеон в конце беседы воскликнул: «Voila un homme!»[70]) Заговорив о литературе, Наполеон выразил неудовольствие одним местом в Страданиях юного Вертера», которое считал «неестественным». Гёте никогда впоследствии не обращался к этому пассажу, так что неизвестно, о каком именно месте шла речь. Наполеон говорил далее, что «отрицательно относится также к трагедиям рока».

«А что такое рок в наши дни? — добавил он. — Рок — это политика» (9, 437). Разумеется, у его собеседника это высказывание не могло вызвать восторга — впрочем, автора «Внебрачной дочери» оно и не должно было удивить. Как сообщает Мюллер, в конце беседы император выразил настоятельное пожелание, чтобы Гёте посетил Париж, где он, несомненно, найдет «в избытке материал» для своих творений.

Размышляя о феномене Наполеона и втайне сравнивая себя с ним, чтобы восполнить урон в самооценке, некогда вызванный отказом от прометеевского идеала, Гёте проводил соответствующие параллели хоть и осторожно, но недвусмысленно. Даже слова, сказанные Эккерману (16 февраля 1826 г.), о том, что Наполеон — квинтэссенция человечества «и по нему было видно, что это так», читаются как перепев наполеоновского «Vous etes un homme!», как комплимент, возвращаемый эрфуртскому собеседнику, идущий от равного к равному.

Как-то раз Гёте заметил, что Наполеон «постоянно находился в состоянии просветленности». Эккерман (11 марта 1828 г.) возразил, что, наверно, так было только в годы восхождения Бонапарта. И тут Гёте сразу же перевел разговор на себя: «Чего ж вы хотите! Я тоже лишь однажды создал и любовные песни мои, и моего «Вертера»».

Гений и творчество, продуктивность — вот факторы, фигурировавшие в ходе дальнейшей беседы, именно они служили отправной точкой полузавуалированного сопоставления. В другой раз Гёте провел также историческую параллель. «Для того чтобы составить эпоху в истории, необходимы, как известно, два условия: первое — иметь недюжинный ум и второе — получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий — Силезскую войну, Лютер — поповское мракобесие, а мне в наследство досталась ошибка в учении Ньютона» (Эккерман, запись 2 мая 1824 г.).

Гёте восхищался Наполеоном еще и потому, что оценивал общую политическую ситуацию совсем по-другому, чем многие из его «патриотически» настроенных современников. Не случайно поэт в том же письме, которое он в 1807 году послал Цельтеру из Карлсбада и в котором сообщал, что познакомился с приятным человеком — графом Рейнхардом, состоявшим на французской службе, — не случайно в этом письме Гёте сурово осудил всех, кто оплакивал гибель старой империи. Он вынужден скрывать свое нетерпение, чтобы не стать невежливым, «когда люди скулят о том, что якобы все погибло, о чем в Германии никто не слыхал, а тем паче не беспокоился» (из письма Цельтеру от 27 июля 1807 г. — XIII, 313).

Экспансионистской политике Наполеона, с ее упорядочивающими тенденциями, которым сопутствовали также и гегемонистские устремления, он противопоставлял патриотический порыв немцев, стремившихся к национальному самоутверждению и рассматривавших французского императора лишь как тирана-завоевателя. В этих условиях Гёте сделал выбор в пользу гениального динамизма «величественнейшей фигуры, какая только возможна в истории», тем более что в глазах поэта освободительная борьба немцев заслонялась неприятной псевдопатриотической возней в высшей степени провинциального толка, что, естественно, должно было претить его космополитическому уму. Впоследствии он отдал дань уважения участникам освободительной борьбы 1813 года, поняв главное: они выступили в поход против захватчика. В свою пьесу «Пробуждение Эпименида», показанную в Берлине 30 марта 1815 года по случаю годовщины вступления союзнических войск в Париж, Гёте включил самокритичные замечания: ведь в годы войны он держался в стороне от борьбы.

Человек типа графа Карла Фридриха Рейнхарда был ему ближе патриотических крикунов. И стоило ли огорчаться, что Рейнхард, родившийся в 1761 году в семье швабского священника, был горячим приверженцем революции и с 1792 года служил французским революционным правительствам как дипломат. Он и впоследствии оставался на французской службе: был посланником при дворе короля Жерома в Касселе, при бундестаге во Франкфурте, как и при саксонских дворах. Этот образованный светский человек, с широким кругом литературных и научных интересов, был к тому же поклонником Гёте. Потому-то он и стал собеседником поэта в оживленной переписке и интенсивном обмене мыслями в годы старости, и особенно в последние годы жизни Гёте, тем более что в этот период поэт отводил французской литературе важное место в мировом литературном процессе.

Стыдливое признание нравственной исторической силы, воплощением которой представлялся поэту Наполеон, не исключало сомнений и оговорок. Не мог ведь Гёте закрыть глаза на то, что носитель природной политической власти в буквальном смысле слова шагал по трупам, все на свете подчинив своему властолюбию! В 1807–1808 годах Гёте — отнюдь не по заказу, поскольку сезон был «незрелищный», — создал драму «Пандора». Тут он придал своему Прометею брата — Эпиметея, «заботника» и «трудновдумчивого», вследствие чего образ деятельного героя утрачивает прежний ореол непогрешимости. Для Прометея ничто не имеет смысла, кроме полезного труда, к каковому он без конца принуждает свой трудолюбивый народ. Народ производит утварь для пастухов, но также и оружие для воинов, и песня кузнеца звучит в унисон с военными песнопениями. Завоевания и разбой не смущают Прометея и его приятелей — угрызений совести они не знают. Не вспоминают они и о Пандоре, однажды спустившейся на землю в облике женщины божественной красоты. Возвращения Пандоры, некогда принесшей с собой «таинственное приданое», дожидается Эпиметей. Он терзается воспоминанием о ней и живет надеждой, что она вернется к нему. Мир опустел для него с тех пор, как исчезла Пандора. Прометей неустанно прославляет полезный труд, неизменно необходимое производство и воспроизводство, а Эпиметей между тем погружается в свои мечты и грезит о прекрасном прошлом, когда с ним была Пандора. «Кто обречен расстаться с любимой, / Беги, отвращая свой взор!» Впрочем, оба брата, в силу своего одностороннего понимания жизни, проходят мимо смысла бытия. И снова в очередном произведении Гёте не воплощен третий — идеальный вариант; пьеса так и осталась фрагментом: возвращение Пандоры не показано.

Для читательского восприятия «Пандора» труднее любой другой гётевской драмы. Она перенасыщена символическими образами, которые могут быть расшифрованы только в итоге длительных и кропотливых усилий — для подобных толкований здесь нет места. Изначальные жизненные феномены наглядно выявляются в образной ткани произведения. И все, что происходит с детьми обоих братьев, Филеротом и Эпимелеей, также предназначено иллюстрировать следующую фразу: «Расщеплять напополам единое, соединять в одно расщепленное — это и есть жизнь природы». Сам Гёте называл эту пьесу «весьма запутанной вещицей» (в письме С. фон Гротхусу от 17 апреля 1811 г.), в которой «все как бы накрепко заклинено» (Эккерман, запись 21 октября 1823 г.).

Однако возможно, что именно в этой вещи он достиг вершины языковой выразительности; речь персонажей передана в ней виртуозно, с тем чтобы, как почувствовал это Вильгельм фон Гумбольдт, выявить и охватить «все изначальные оттенки чувств и страстей, все элементы человеческого общества» (из письма Гумбольдта к жене от 28 декабря 1808 г.). Неисчислимые потоки образов проплывают перед читателем, и, может быть, еще только во второй части «Фауста» встретим мы такое разнообразие ритмов:

Ах, зачем, о боги, бесконечно

Все на свете, лишь конечно счастье!

Звездный блеск, любви обогащенье,

Лунный свет, любовное доверье,

Тени, жажда подлинной любови

Бесконечны, лишь конечно счастье.

(Перевод С. Шервинского — IV, 415)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.