«Герман и Доротея» Немецкая идиллия?
«Герман и Доротея»
Немецкая идиллия?
«Роман готов», — записал Гёте в своем дневнике 26 июня 1796 года. В июле он снова сделал пометку: «Челлини» — в напоминание о текущей работе над переводом мемуаров итальянского скульптора и ювелира XVI века; они печатались в журнале «Оры» в 1796 и 1797 годах. 17 августа Гёте сообщил Шиллеру: «Так как я освободился от романа, тысячи разных вещей опять привлекают меня». И дневниковые записи, сделанные в сентябре, уже отражают интенсивную работу над новым произведением: «9. Снова чувствую желание писать большую идиллию. 11. […] Начал идиллию. 12. Утром идиллия. В обед Шиллер. […] 13. Утром идиллия. Закончил вторую песню. […] 16. Утром идиллия. Закончил четвертую песню». Так появилась «Герман и Доротея» — эпическая поэма из девяти песен в более чем две тысячи гекзаметров. Шиллер удивлялся: «Гёте уже несколько лет вынашивал идею, но написание этого произведения, совершавшееся у меня на глазах, все же шло с легкостью и быстротой непостижимой — девять дней подряд он писал по полтораста гекзаметров в день» (Кёрнеру, 28 октября 1796 г.).
Поэма была полностью завершена в апреле 1797 года, но уже в январе Гёте заключил выгодную сделку с берлинским издателем Фивегом. В качестве доверенного лица участвовал главный консисторский советник Бёттигер. Ему был вручен запечатанный конверт с запиской Гёте, в которой он сообщал свои условия. Сделка состоится, если Фивег предложит требуемую Гёте или большую сумму. «Если предложенная им сумма окажется меньше той, которую я запрашиваю, то я забираю свой конверт нераспечатанным назад» (Фивегу, 16 января 1797 г.). Издатель, намеревавшийся выпустить поэму в виде «Карманной книги на 1798 год», предложил (поощряемый Бёттигером?) 1000 талеров, именно ту сумму, которую Гёте оговорил в своих условиях как минимальную. Это был очень высокий по тем временам гонорар, и знатоки в этих делах только удивлялись, какой приличный куш сумел отхватить поэт. К тому же издатель даже не видел сочинения, ибо Гёте против обыкновения не представил ему саму рукопись, а только оговорил, что это эпос в две тысячи гекзаметров.
Темой произведения снова была современность, облеченная на сей раз в почтенный стихотворный размер гомеровских эпопей. «Время действия приблизительно август прошлого года», — пояснял Гёте в письме Генриху Мейеру 5 декабря 1796 года. В те месяцы на севере Германии в соответствии с Базельским договором 1795 года царил мир, но в южных областях сражение еще продолжалось. Французы вели теперь военные действия уже с целью захвата новых земель, а не только для сохранения «естественных границ» и снова продвинулись на восток, был оккупирован Франкфурт. Об этом мать Гёте сообщала сыну в июле и в августе. «Наше теперешнее положение во всех отношениях неприятное и опасное, но унывать и тем более падать духом раньше времени мне не пристало […]. Так как большинство моих друзей выехало — это не комедия, — ни одной души не увидишь в садах, так и я по большей части сижу дома» (1 августа 1796 г.). 11 сентября Гёте смог наконец занести в дневник: «Известие, что французы восьмого числа ушли из Франкфурта». Беженцы и переносимые ими бедствия не были легендой, заимствованной из дальних стран и времен. То, что Гёте было известно из рассказов об изгнании зальцбургских протестантов в 1731 году, было похоже на случаи, неоднократно имевшие место в современной действительности с тех пор, как начались революционные войны, и рассказ, приводившийся Герхардом Готтлибом Гюнтером Гёккингом в «Полной истории эмиграции изгнанных из архиепископства Зальцбург лютеран» (Франкфурт и Лейпциг, 1734), легко накладывался на события недавнего прошлого. Возможно, именно этот рассказ имел в виду Гёте, когда 7 июля 1796 года, еще работая над «Вильгельмом Мейстером», взялся за перо, чтобы сообщить Шиллеру (письмо осталось недописанным), что у него «в голове одна бюргерская идиллия…».
Что касается основного действия поэмы, то Гёте здесь в точности воспроизвел этот рассказ, содержавший описание того, как жители Эрфурта, обуреваемые любопытством, спешили из своих домов, чтобы посмотреть на проходивших мимо города беженцев, о которых они так много слышали, и как они, преисполненные живого участия к пострадавшим, стремились оказать им всяческую помощь; в том же источнике рассказывалась история юной эмигрантки из Зальцбурга: «сын богатого бюргера из Альтмюля» встретил ее около Эттингена, сразу влюбился и после долгих уговоров склонил отца к тому, чтобы взять девушку в дом; сама девушка не помышляла ни о чем, как только быть в доме служанкой, но дело быстро уладилось и закончилось помолвкой.
Трогательная и в общем тривиальная история, в которой безродная чужестранка находит богатого жениха или — наоборот — богатый молодой человек, невзирая на положение беженки, добивается согласия отца и женится на ней. Хронист не преминул воспользоваться случаем, чтобы заключить историю поучительной сентенцией: «Это ли не повод воскликнуть при сих обстоятельствах с полным изумлением: господи, как непостижимы суды, тобою вершимые, и как неисповедимы пути твои!»
Гёте, по свидетельству некоторых современников, порой охотно предавался умилению. «Германа и Доротею» он «никогда не мог читать вслух без большого волнения», писал сам поэт позднее в «Анналах» за 1796 год. Он знал, как легко может быть задет за живое, и в повседневной жизни старался избегать всего, что могло глубоко взволновать его и травмировать. Так, он неохотно говорил о смерти людей из ближайшего окружения или описывал ее в сдержанных тонах, не выказывая излишних эмоций, и близкие к нему люди знали, что сообщение о смерти надо было преподносить ему очень осторожно. Он не принимал участие в похоронах — ни своей матери, ни Шиллера, ни жены Кристианы. То, что кому-то из визитеров, заезжавших в Веймар и наблюдавших Гёте, могло казаться невозмутимым спокойствием и холодным учтивым высокомерием, было не что иное, как с трудом сохраняемая внешняя маска, которой он прикрывался, пытаясь обезопасить себя от всего, что могло бы смутить его или глубоко ранить. В восприятии искусства и поэзии он, правда, поступался собой. Выказывать умиление при этом было в те времена явлением обычным. «Виланд плакал, когда Гёте читал ему «Германа и Доротею», — сообщает Бёттигер в письме Гёшену от 28 декабря 1796 года.
Зальцбургские эмигранты были перенесены в современность и в поэме стали беженцами из оккупированных французами областей; а скупо изложенная хронистом история встречи и помолвки чужестранки с местным жителем обогатилась множеством обстоятельно выписанных сцен и эпизодов с точной расстановкой в них действующих героев в сходстве и различии их отношения к происходящим событиям и переживаемых ими чувств: трактирщик — властный, к концу смягчающийся отец; мать, сердцем угадывающая душевное состояние сына и движимая стремлением помочь ему; местные аптекарь и священник, комментирующие события и помогающие советом, направляющие разговор и вызывающие собеседников на размышления и обсуждение серьезных жизненных вопросов; судья среди беженцев, выбитый из привычных норм жизни и приобретающий новый опыт; наконец, робкие влюбленные, которых сводит случай, а точнее, целый ряд случаев. Многие сцены, а также рассказы персонажей имеют глубоко символическое значение, в них предстают такие стороны человеческой жизни и человеческих отношений, какие могли и могут обнаруживаться всегда: восстановление из руин сгоревшего при пожаре городка, участь беженцев и помощь, оказываемая им теми, кого судьба пощадила; доверительность между матерью и сыном; постепенное сближение молодых людей, сцена у колодца, из которого они черпают воду, и «в чистом зеркале, где лазурь небес отражалась, / отображенья их, колыхаясь, кивали друг другу» (5, 569);[34] конфликт и примирение «отцов и детей». Принципы, выработанные Гёте и Шиллером в их совместных размышлениях о существе эпического и драматического и обобщенные Гёте в статье «Об эпической и драматической поэзии» (1797), поэт претворил в собственном творчестве. Степенно повествующий сказитель, являющийся нам «в образе мудрого мужа», «в спокойной задумчивости» развертывает свой рассказ, многокрасочно расписывая детали и подробности, с тем чтобы разбудить читателя или слушателя, ибо только с фантазией, «которая сама творит свои образы» (10, 276), имеет дело эпический поэт в отличие от драматического. У него есть время, чтобы задержаться на мелочах и частностях, тщательно выписывать их и искусно обрисовывать.
Гомер нового времени с удивительным мастерством владел средствами, типичными для античного эпоса, и, очевидно, испытывал удовольствие в том, чтобы отыскивать и щедро рассыпать «Epitheta ornantia» — украшающие эпитеты — искусство, известное с древних времен. Едва ли найдется в поэме персонаж, речь которого не вводилась бы в повествование в соответствии с приемом, используемым в эпическом жанре: «И отвечала хозяйка разумно и простосердечно»; «Но отвечал, усмехаясь, жене добродушный хозяин»; «Но возразил благородный и мудрый священнослужитель». К этому располагает сам стих гекзаметра, его степенная, размеренная поступь, он даже понуждает к тому, чтобы полно представить ту или иную вещь или состояние с помощью описания выразительных и впечатляющих подробностей, а не ограничиваться простым называнием их:
Вдруг мы услышали вопли детей и женщин теснимых,
Рев и мычанье скота вперемешку с лаем собачьим,
Охи и стоны больных, мольбы стариков, что высоко
Поверху всяческой клади мотались на жестких матрацах.
Ибо, свернув с колеи, телега в обочину ткнулась,
Резко скрипя колесом; накренилась вдруг и в канаву
Рухнула. В этот же миг людей, закричавших от страху,
Всех на дорогу швырнуло, но, к счастью, никто не убился.
(5, 535)
Без поэтических опытов Иоганна Генриха Фосса, пересадившего античные метры на почву немецкого языка, пожалуй, не были бы возможны ни «Рейнеке-лис», ни «Герман и Доротея», в которых ожил и так естественно зазвучал древний размер. В 1781 году в переводе Фосса вышла «Одиссея», а в 1793 году были опубликованы его переводы обеих гомеровских эпопей: «Илиады» и «Одиссеи». Строгими ценителями, знавшими толк в искусстве стихосложения, Фосс признавался авторитетом в каверзном вопросе: как именно должны были строиться немецкие гекзаметры, то есть как практически можно было реализовать в немецком языке античные метрические правила. Фосс пробовал себя в древнем размере не только в переводе, но и в собственном творчестве, ограничив его применение рамками скромного жанра. Не вдохновившись примером Клопштока (который произвел впечатление на молодого Гёте), он отказался от создания обширных произведений, подобных «Мессиаде» с ее утомительной протяжностью в двадцать песен. Фосс остановился на сельских темах родной Голштинии, избрав жанр идиллической поэзии, но придал ей довольно острое социальное звучание, введя мотивы протеста против феодального произвола. Три идиллии (первая из которых вышла в 1783 году), объединенные в издании 1795 года под названием «Луиза. Сельское стихотворение», пользовались особенной популярностью среди читателей. Сосредоточенная целиком на изображении деревенского мира, любовно и многокрасочно представляющая его своеобразие, эта идиллия повествует о праздновании дня рождения, помолвке и свадьбе восемнадцатилетней дочери священника из Грюнау (вымышленное местечко, помещенное автором в Голштинию), «географическое положение, заведенный порядок и образ жизни которого следует искать лишь в области облагороженных возможностей», как отмечал сам Фосс. Его идиллия во многом воспроизводит мир более грубый и деревенский, более приближенный к трудовым будням простого бюргерства, чем «Герман и Доротея», и, хотя в стихотворении Фосса веет республиканский дух из далекого мира, прежде всего из Америки, и пробуждает надежду на лучшее, автор не призывает, однако, к открытому возмущению. Сегодня может казаться наивным, что речь и образ мыслей деревенско-бюргерского мира положены на гекзаметры — стихотворный размер античных эпопей — и благодаря этому как будто приобретают достоинство. Но литературные друзья Фосса воспринимали это произведение иначе, с радостью узнавая в написанном древним размером стихотворении современное и знакомое им содержание. «Я и сейчас очень хорошо помню тот чистый восторг, который испытывал перед священником из Грюнау, […] и так часто читал его вслух, что многое знал из него наизусть и переживал при этом самые хорошие чувства»; благодаря Фоссу он был «втянут в этот жанр», писал Гёте 28 февраля 1798 года Шиллеру, когда Фосс довольно сдержанно встретил его «Германа и Доротею». Вот как звучат в «Луизе» Фосса распоряжения по поводу праздничного обеда:
С полки широкой горшок доставай, Хедевиг, и масло,
Чтоб приготовить горчицу; судак у нас преотменный.
Вымой бокалы проворно, особливо заветный, отцовский,
Тот, чей звук столь приятен, как звон колокольный.
Да не забудь простоквашей чашу в каморке наполнить,
Любит графиня ее, а в вазу — сахар толченый.
Да, а в яблочный мусс натолкла ли ты в ступе корицу?
Славно, что заяц в подвале нашелся! Досадно бы было,
Если б с рыбой и птицей одной мы сидели весь вечер
Праздничный и, даже стыдно подумать, с вареной картошкой!
Ганс, верти хорошенько жаркое, сегодня вечером свадьба!
(«Третья идиллия». — Перевод А. Гугнина)
Фосс строже, чем Гёте, подходил к сложению гекзаметров, с педантичностью следуя метрическим правилам; и все-таки его стихи кажутся нам менее гибкими; не будем, однако, отягощать читателя перечислением погрешностей, которые хотели бы видеть в немецких гекзаметрах ревнители строгих правил. Напомним только, что Гёте советовался в вопросах стихосложения и вносил поправки в свои гекзаметры, шестистопные стихи; однако 186-й стих второй песни, на который ему тоже указывали, он не согласился переделать, считая, как свидетельствует Ример, что «семистопная бестия должна оставаться как отметина», как будто он хотел здесь видеть и внешнюю примету, изобличающую современного автора, который, хотя и использует древний размер, все же отлично осознает разницу между собой и далеким чужеземцем и его проблематикой. И без того остается открытым вопрос, серьезно ли следовал всем приемам эпического стиля этот живо складывавший гекзаметры поэт, обнаруживая столь блестящее «классическое» мастерство, или оставлял за собой свободу для игры, иронии. Старый Глейм, закоренелый противник Гёте, во всяком случае, выразил подозрение: ««Луизу» моего Фосса хочет высмеять этот мальчишка!» (письмо Фоссу от 4 ноября 1797 г.). Очевидно, автор «Германа и Доротеи» испытывал особенное удовольствие в том, что мог сполна отдать дань эпическому жанру. Так, лошади у него превращаются в «коней», обладающих «быстролетной силой» и «нетерпеливо бьющих копытом», или в «бодрых жеребцов», словно они вот-вот ринутся в бой вместе с античными героями, хотя всего-навсего должны тянуть «повозку» Германа. Или, например, обстоятельное, с выразительными подробностями, описание того, как аптекарь, у которого не оказалось при себе денег, одаривает беженцев табаком, к которому Гёте, как известно (в частности, из «Венецианских эпиграмм»), питал отвращение:
…за тесемки он вытащил кожаный, прочный,
Бисером шитый кисет, где хранился табак, и любезно
Узел раздвинул, и стал оделять — нашлись там и трубки.
«Скуден подарок», — сказал он, судья же на это заметил:
«Все-таки добрый табак для путника вещь недурная».
Тотчас пустился аптекарь расхваливать всячески кнастер.
(5, 566)
В местах, подобных этим, возможно, играла фантазия поэта, с упоением предававшегося собственному вымыслу и подражанию эпосу древних. Но если оценивать всю поэму в целом, то это трудноуловимая, полная глубокого смысла ирония, особенность, проистекающая из взаимосвязи античного размера и современного сюжета, древней поэтической формы и использования ее в новое время.
Тот, кто осваивал этот стихотворный размер, не мог обращаться с ним неосмысленно. Он знал, что этот размер принадлежал когда-то поэзии, в которой все (как и она сама) занимало свое надежное место в не подвергавшемся сомнению миропорядке — по крайней мере именно так это истолковывали знатоки, с восхищением взиравшие на античную поэзию, хотя в ней с избытком хватало смертей и убийств, коварства и мщения, своеволия богов и вероломства людей. Стихотворный размер придавал равновесие, спокойствие, надежность и был внешним гарантом того достоверного и признаваемого миропорядка, в котором одинаково выступали и действовали как боги, так и люди. Шиллер утверждал, что это «греческая древность, о которой неизбежно напоминает гекзаметр» (Переписка, 284). Но уже после появления «Опыта о романе» (1774) Фридриха фон Бланкенбурга, который хотел исторически оправдать возникновение этого малопочитаемого, но охотно читаемого и создаваемого вида литературы, вряд ли кто взялся бы возражать, что время эпоса и его стихотворного размера прошло и что современность и будущее принадлежали прозе романа, если в литературе должны были отображаться общественные порядки буржуазного мира. Проза романа соответствовала такой прозаической действительности, которая не могла уже больше опираться на нерушимый и признаваемый порядок целого. Гегель сформулировал это позднее в своих «Лекциях по эстетике»: в романе, «этой современной буржуазной эпопее», вместе с многообразием интересов, состояний, жизненных условий выступает «широкий фон целостного мира», но здесь все же отсутствует «изначально поэтическое состояние мира, из которого вырастает настоящий эпос».[35] В эпическом состоянии мира, как это видел Гегель, героический индивид составлял нераздельное единство с тем нравственным целым, которому он принадлежал, он не был еще оторван от живой взаимосвязи с природой и обществом.
Размер античного эпоса неизбежно напоминал и мог сохранять в языке остатки этого «изначально поэтического состояния мира», скрыто присутствующего порядка, наличной действительности, сохраняющей всеобщую значимость. Но она не была уже больше задана, ее нужно было сначала отыскать. Эпический способ представления «уже прозаически упорядоченной действительности» (Гегель) неизменно должен был вызывать ощущение, что тот старый порядок может быть восстановлен, что он уже восстановлен. В действительности же этого не было и не могло быть. Сочетание эпической формы с историей беженцев 1796 года дает почувствовать иронические сбивы (в особенности современному читателю), хотя для Гёте, конечно, было важно искусством эпического стиха и всеми присущими ему средствами вызвать в воображении читателя ощущение того, что счастливый порядок в условиях, изображенных в поэме, возможен и достижим, поскольку повествование в эпической манере заключало в себе обещание возможной гармонии и для современности, с необходимым осознанием дистанции к поэтическому прошлому. Признаваясь Эккерману 18 января 1825 года в том, что «Герман и Доротея» и доныне доставляют ему радость и он не может читать это стихотворение «без сердечного волнения», Гёте отметил, что больше всего любит его в латинском переводе: «на этом языке оно звучит благороднее, в силу самой своей формы как бы возвращаясь к первоисточнику» (Эккерман, с. 148).
При подобной — если угодно: историко-философской — ситуации не должно удивлять, что следующее произведение Гёте, задуманное в духе древнего эпоса, — «Ахиллеида» — осталось незавершенным. В 1799 году он написал первую песню, включавшую 651 стих, к остальным семи песням были сделаны только наброски. Гёте высоко хватил, выбирая сюжет: он взялся написать продолжение «Илиады» Гомера (заканчивающейся смертью Гектора) с намерением рассказать дальнейшую судьбу Ахилла. И здесь обнаруживается блестящее и оригинальное владение приемами эпического стиля, искусство разработки отдельных сцен, впечатляющий мощью и яркой образностью язык описаний и тематически важных диалогов, например между Афиной и Ахиллом о геройстве и славе, жизненных замыслах и их крушениях. И все-таки это произведение на манер греческой эпопеи застопорилось. Слишком чуждыми современной действительности были и подражание языку древних, и мифические события далекого прошлого. Примечательна запись в дневнике от 10 августа 1807 года: «Превращение «Ахиллеиды» в роман». Как сообщает Ример в «Записках», Гёте видел «идею целого» в следующем: «Ахилл знает, что должен умереть, и все же влюбляется в Поликсену, совершенно забыв о роке из-за сумасбродства своей натуры». Этим достаточно ясно было обозначено, чем занимался роман как «буржуазная эпопея»: частной жизнью и внутренним состоянием «героев», а не деяниями героического индивида на широком фоне действительного миропорядка.
Должно быть, именно это сочетание счастливо завершающейся истории с искусством эпического повествования располагало к тому, чтобы читатели «Германа и Доротеи» поняли произведение как идиллию, в которой все приводилось в гармоническое соответствие и проблемы естественно разрешались так, что присущая им острота сглаживалась. Казалось бы, можно было от души радоваться, что бюргерский образ мыслей и бюргерская собственность выдержали испытание в хаосе эпохи, что тут был достигнут порядок, в котором каждому нашлось подходящее для него место, что были упрочены основы, обеспечивающие надежное существование, а многие глубокомысленные сентенции могли вызывать лишь чувство удовлетворения. При таком прочтении оставались и остаются незамеченными драматические моменты в развитии событий и полностью ускользает от взгляда сложность сочетания гомеровского размера и современного сюжета в свете проблематичности возрождения эпоса в новую эпоху. В действительности «Герман и Доротея» не есть картина невозмутимого спокойствия, здесь представлен мир напряженных взаимоотношений, и характер развития событий определяют весьма острые конфликты, требующие своего разрешения. Это относится ко всем взаимосвязям: и на «большом» уровне (бюргерский городок и проходящие мимо него беженцы), и на уровне частных отношений, например между Германом и Доротеей, а также между жителями города или между беженцами. Кроме того, на заднем фоне представлена Французская революция, контраст между всемирно-историческими событиями и их последствиями и маленьким миром горожан.
Фабулу, взятую им в основу произведения, Гёте развил именно за счет драматических моментов и конфликтных ситуаций. В широко развернутых диалогах герои обсуждают положение, целесообразность тех или иных действий. Уже в самом начале поэмы жители города вспоминают о пожаре, случившемся здесь двадцать лет назад. Что кажется тут прочным и надежным, было возведено из руин. А бедствия, которые теперь терпят беженцы, только подтверждают, что счастье и довольство никогда не гарантированы навечно. В противопоставлении горожан и эмигрантов и возникающей при этом любви Германа и Доротеи выражено больше, чем только различие в положении несчастных беженцев, выбитых из привычной жизненной колеи, и местного населения, которого не коснулись бедствия. Ведущие между собой беседу горожане — трактирщик с женой, пастор и аптекарь — оценивают собственное положение, и, узнав о намерении Германа жениться на бедной чужестранке, заводят разговор о том, как поступать, как приличествует вести себя бюргеру в этой общей для всех и частной ситуации. Выясняется, что у жителей города (жители соседней деревни, правда, никак не высказываются) разные интересы и представления о жизни. Обозначившееся здесь противоречие — что соответствует историческому развитию — проглядывается не только в сглаживающе-резюмирующей речи пастора. Если аптекарь довольствуется тем малым, что имеет в условиях маленького городка, и не притязает на большее, то трактирщик, отец Германа, стремится к упрочению и умножению собственности, ориентируясь на хозяйство соседа-бюргера, которому его лавки и фабрики приносят все большие доходы, и ему досадно, что сын, охотно занимаясь простым деревенским трудом, остается чуждым его интересам. То, на что ориентируется трактирщик, угрожает гармонии городка, где труд крестьянина и деятельность бюргера являют собой разумное соединение, идущее на пользу обоим. Эту мысль выражает пастор:
Блажен городишка безвестного житель,
Мудро свое ремесло сочетавший с трудом землепашца,
Чужд ему тайный страх, что гнетет поселян каждодневно,
И не смущает его и бюргеров поползновенье
С теми вровень идти, у кого достатку побольше,
С теми, кто выше, важней, — особливо их жены и дочки…
(5, 555)
То, что Герман держится за собственное, унаследованное — привычное и вызывающее доверие, — но готов принять и чужое, в той мере, в какой оно может гармонично сочетаться со своим, в произведении показывается как разумное осуществление жизни.
Не без трудностей происходит и сближение Германа с Доротеей. Натолкнувшись на непреклонную волю отца, который, стремясь к умножению семейного достатка, желает, чтобы Герман привел в дом богатую невестку, юноша в смятении чувств уединяется в саду, под грушевым деревом, у «черты межевой», за которой «соседей поля начинались»; мать, угадывающая состояние сына, находит путь к его сердцу и вызывает его на доверительный разговор, и Герман, открывшись матери, встречает понимание и признание своих чувств. Но этим еще дело не кончается. Пастора и аптекаря посылают разузнать все о чужестранке и составить о ней впечатление. Доротея, взятая в дом под видом служанки, тоже не сразу — хотя могло бы быть иначе — освобождается от заблуждения и узнает истинные намерения Германа. Эпический поэт, стремящийся сообщить драматизм развитию событий, медлит с развязкой и заставляет священника испытать девушку: пастор «решил этот узел распутать не сразу, / а наперед изведать смятенное девичье сердце» (5, 579).
Бюргерство в «Германе и Доротее», на первый взгляд выглядящее сытым мещанством, жизнь которого протекает без драматизма и коллизий, а лишь в соответствии с унаследованной традицией, на самом деле поставлено перед необходимостью сделать выбор, принять то или иное решение, переосмыслить свой собственный опыт, уяснить, что есть свое, и остаться восприимчивым к чужому, чтобы сделать его, насколько это возможно, своим. Именно в этом заключается смысл противопоставления друг другу названий двух песен: «Граждане» и «Гражданин мира». В этом противопоставлении не одно только различие между жителями городка и эмигрантами, но и различие между теми, кто довольствуется в узком смысле обжитым и насиженным, и теми, кто остается открытым новому. Пастор и судья — главные фигуры в песне «Гражданин мира». Пастор — один из тех гётевских персонажей-священнослужителей, для которых вера несущественна и которые как нельзя лучше разбираются в мирских делах и светских писаниях. Пастор способен видеть дальше того круга, которым ограничена повседневная жизнь обитателей городка, он охватывает взглядом всю человеческую общность и без труда устанавливает контакт с беженцами. Судья, пользующийся авторитетом среди лишившихся крова и родины людей, пытается отыскать опоры в условиях ненадежного существования, на которое обрекли исторические события его и остальных беженцев, объединить людей в их бедствиях и скитаниях и укрепить сообщность. Так в обоих — пасторе и судье — проявляется гражданственность: открытость другому, не своему, чуждому, незнакомому, и способность находить разумные возможности, обещающие вернуть надежность и обеспечить порядок. Если захотеть — здесь можно увидеть принцип диастолы и систолы, растяжения и стяжения.
Бедная чужестранка носит имя Доротея, что означает: божественный дар. Она не сразу называется по имени, а только когда уже развертываются события и становится очевидной возможность соединения, союза молодых людей, заключающегося не по тем правилам, которых держится отец, указывающий сыну на невесту из богатого дома. Безымянная изгнанница оттеснила богатых купеческих дочек, в обществе которых Герман чувствовал себя неловко, так как те подвергали его насмешкам и оскорблениям за то, что он казался им недостаточно светским и образованным. (Какая ирония руководителя Веймарского театра, где ставились оперы Моцарта, в том, что он выставил своего Германа грубым невеждой, не имеющим понятия о Памине и Тамино — героях знаменитой «Волшебной флейты»! Не дает ли Гёте тем самым еще раз понять, что читатель не должен слишком легко проникаться доверием ко всему, что находит в поэме, и очаровываться ее «героями»?)
«Герман и Доротея» принадлежат к числу произведений, в которых Гёте пытался поэтически «овладеть» Французской революцией. Мысль о ней и вызванных ею последствиях постоянно присутствует в эпосе. Что могло родиться в хаосе эпохи из столкновения чужого нового с привычным старым (один из всеобщих вопросов эпохи), на это в форме притчи отвечает поэма: открытость чужому, но при тщательной проверке его пригодности, и включение чуждого в испытанный, выдержавший проверку собственный опыт, в надежности которого еще раз убеждаются, критически пересматривая его и оценивая заново. Тогда порядок сохраняет свое право и в большом и малом, каким он представлен в идиллии в многообразных запоминающихся картинах.
Хотя беженцы — жертвы последствий насильственного переворота, его прежние сторонники не только не подвергаются хуле — напротив, автор воздает им должное. В начале 6-й главы судья, описывая бедствия, которые пришлось перенести беженцам, обращает свой взор на события начиная с 1789 года и рассказывает, какие надежды поначалу воодушевляли людей:
Кто ж отрицать посмеет, что сердце его всколыхнулось,
Грудь задышала вольней и быстрее кровь заструилась
В час, как впервой сверкнуло лучами новое солнце,
В час, как услышали мы о великих правах человека,
О вдохновенной свободе, о равенстве, также похвальном.
(5, 560)
Редко встречаются у Гёте места, где на сторонников революции падает теплый, сочувственный луч света: в «Разговорах немецких беженцев», в немногих фразах в драме «Мятежные». Но надежды, продолжает судья, рухнули, великие цели изменились до неузнаваемости в последовавших затем борьбе и войнах, разрушавших все человеческое. Так, в результате остается максима, которую принимает и сам Гёте:
Нет, я людей не хотел бы в таком исступленье безумном
Снова увидеть. Отрадней смотреть на свирепого зверя.
Пусть не твердят о свободе, уж где управлять им собою?
Дай только им разгуляться, и сразу выйдет наружу
Темное, злое, что было законом оттиснуто в угол.
(5, 562)
Когда пастор, прежде чем «отвести от нее заблужденье», решает испытать Доротею и тем самым вынуждает ее к откровенным признаниям, она с любовью рисует портрет своего первого суженого, который предвидел свою судьбу, уезжая в революционный Париж: «…вдохновленный любовью к свободе, / Жаждой подвигов полный во имя всеобщего счастья, / Он поспешил в Париж, где нашел темницу и гибель» (5, 583). Его последние слова она хранит в памяти как жизненное знание, что «обманчиво каждое благо», что почва под ногами, кажущаяся прочной, может пошатнуться. Так и Гёте, находившегося под впечатлением от землетрясения в Лиссабоне в 1755 году и всю жизнь размышлявшего об этом, постоянно преследовала мысль о трагической неустойчивости всего существующего, мысль о том, что может пошатнуться то, что кажется прочным и надежным. С этим чувством в том числе связано его временами усиливавшееся стремление к стабилизации порядка, равным образом и стремление к упрочению собственного существования.
В заключающих поэму словах Германа, звучащих как своего рода жизненная программа, после того как бедная чужестранка взята в дом и каждый убедился в надежности и разумных основах своей будущей жизни, сконцентрировалась мудрость, за которой уже невозможно обнаружить, каких усилий стоил этот союз, и увидеть всемирные перспективы этой «бюргерской идиллии»:
И верно и крепко мы будем
Друг за друга держаться, добро отстаивать наше.
Тот, кто во дни потрясений и сам колеблется духом,
Множит и множит зло, растекаться ему помогая,
Тот же, кто духом незыблем, тот собственный мир созидает.
Нет, не германцу пристало ужасное это движенье
Продолжать и не ведать — сюда иль туда повернуться.
«Наше это!» — должны мы сказать и отстаивать твердо.
Ведь и поныне еще восхваляют решимость народов,
Грудью вставших за право и честь, за родных и за близких,
Хоть и костьми полегли храбрецы, от врага отбиваясь.
(5, 584)
Впоследствии сытое и самодовольное бюргерство могло находить в этих стихах подтверждение правильности своего образа жизни и укрепляться в стремлениях «отстаивать свое добро» и отвергать притязания неимущих. Эти стихи многократно подвергались подобному истолкованию.
В рассказанной здесь истории безродная чужестранка благодаря счастливому стечению обстоятельств обретает дом и семью. Но Гёте вовсе не решает вопрос о том, как можно избавить от нужды бедных и помочь бесчисленным в то время деклассированным. А сентенции, подобные этой: «Бедность бывает горда, коль ничем не заслужена. / Малым, кажется, девушка эта довольна и, значит, богата» (5, 566), — фактически затушевывают действительные проблемы. Конечно, в «Германе и Доротее» не изображается жизнь людей из низших слоев, здесь представлен мир бюргеров, хотя и обозначен контраст между богатыми и бедными. Бедные и неимущие в собственном смысле не попадают в поле зрения Гёте ни здесь, ни в других произведениях; в лучшем случае они оказываются эпизодическими фигурами или упоминаются им в письмах.
«Я попытался отделить в эпическом горне чисто человеческие стороны в бытии маленького немецкого городка от всех шлаков и одновременно отразить в маленьком зеркале все великие движения и изменения на мировом театре» (XIII, 116), — писал Гёте 5 декабря 1796 года Генриху Мейеру. Высказывание представляется проблематичным по двум причинам. С одной стороны, оно скрывает, что рассказанная в «Германе и Доротее» история связана с исторической эпохой. «Чисто человеческие стороны» здесь имеют столь же малое право претендовать на самостоятельное проявление и независимость от конкретных исторических условий, как и в других произведениях, на которых лежит печать времени. Поэзия и искусство не могут быть внеисторичными. В этом произведении, несомненно, нашли отражение такие ситуации, формы поведения и чувствования людей, которые сохраняют непреходящее значение изначально человеческих отношений и, следовательно, могут иметь место в человеческой жизни в любое историческое время. Таковы, например, любовь и материнское чувство, бегство с насиженных мест, смятение и беспорядок, лишения и помощь, конфликт и примирение; но как они протекают и в каких взаимосвязях проявляются — это определяется по крайней мере еще и историческими условиями. В некоторых сентенциях заключено нечто, что можно считать выражением духа именно той эпохи, как, например, в признании (представляющемся нам сомнительным) Доротеи: «Все женщине быть в услуженье; / Лишь услужая, она добивается в доме влиянья / И полноправной хозяйкой становится в нем постепенно» (5, 571). С другой стороны, приведенное высказывание может настраивать на то, что читатель будет обходить вниманием или уже не воспринимать драматические моменты и иронию, которые здесь не только присутствуют, но и имеют глубокий смысл. А то, что они остаются незамеченными (может быть, даже в той же сентенции Доротеи?), подтверждают случаи, имевшие место уже и в прошлом. Шиллер в письме Гёте (2 января 1798 г.) сетовал на то, что в прочитанной им рецензии на «Германа и Доротею» нет ровно ничего, что бы обличало «взгляд на поэтическое построение вещи в целом».[36] Что касается содержания, писал Гёте в ответ 3 января 1798 года, то он в этом произведении пошел наконец «навстречу пожеланиям немцев», и они бесконечно довольны.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.