В походе 1792 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В походе 1792 года

В 1792 и 1793 годах Гёте снова пришлось покинуть Веймар на длительный срок. Герцог хотел, чтобы поэт сопровождал его в австро-прусском походе против революционной Франции, а также при осаде Майнца. Уезжать из Веймара на срок от начала августа до конца октября 1792 года Гёте было не очень-то удобно. В самом разгаре были работы по перестройке и оборудованию дома на Фрауэнплане, куда Гёте перебрался из своего «охотничьего домика» в июне и где прожил до конца жизни. Однако с ноября предыдущего года в доме семейства Гёте поселился швейцарский искусствовед и художник Генрих Мейер. Он взял на себя хлопоты об устройстве нового жилища, так что отсутствующий хозяин уже мог не тревожиться об этом. Гёте познакомился с Мейером в Риме благодаря случаю. В 1786 году в День всех святых поэт любовался во дворце Квиринале картиной, на которой был изображен святой Георгий, побеждающий дракона. Никто, однако, не мог ему назвать имя художника, написавшего ее. «Тут выступил вперед скромный человек, до сих пор хранивший молчание, и разъяснил мне, что передо мной — одно из лучших произведений венецианского мастера Порденоне» («Итальянское путешествие», 3 ноября 1786 г.; позднее выяснилась ошибка: картину нынче приписывают ученику Тициана — Парису Бордоне.) Случайная встреча положила начало дружбе, длившейся всю жизнь.

Иоганн Генрих Мейер родился в 1760 году в городе Стефа у Цюрихского озера. Рано выявились его художественные способности, уже в родном городке мальчик учился рисованию, а в 1778–1781 годах продолжал обучение в Цюрихе у Иоганна Генриха Фюссли. Должно быть, именно здесь он впервые услышал о Винкельмане, о его искусствоведческих и теоретических трудах и примкнул к течению, превозносящему античность в искусстве, ко всем тем, для кого не было ничего совершеннее творений древних, описанных и истолкованных с заметной примесью идеализации этим пророком неоклассицизма. В Риме Мейер самозабвенно изучал шедевры античных художников и Рафаэля, каковые считал единственно значительными и ценными, увлеченно занимался самообразованием и с трудом зарабатывал себе на жизнь продажей рисунков, а также работой гида туристов-иностранцев. Все это время он поддерживал тесную связь с колонией немецких художников, с которой был связан и Гёте даже после своего отъезда из Италии. Первое письмо Мейера, адресованное Гёте, датировано 22 июля 1788 года; это многостраничное послание отправлено из Неаполя — Мейер сообщает в нем о разных художественных событиях, о своих впечатлениях от поездки в Неаполь, описывает далее разные произведения искусства и притом критически анализирует картину Тишбейна. А заканчивается письмо просьбой и заверением: «Разрешите мне быть исполнителем всех мелких поручений, которые Вы пожелали бы дать мне в любой точке Италии, где я могу оказаться. При моей любви к Вам мне ничего не трудно для Вас сделать».

Это письмо можно рассматривать как пролог к беседам и переписке, которые продолжались вплоть до 1832 года. Генрих Мейер, самоучка, обладавший даром острой наблюдательности, сделался информатором, экспертом и советником Гёте в вопросах живописи и скульптуры, скоро поэт уже не мог обходиться без него, и они остались на всю жизнь верными друзьями. Правда, швейцарец при всех обстоятельствах строго и неуклонно придерживался раз и навсегда усвоенных художественных норм: только античность и духовно связанное с ней Возрождение породили истинное искусство; только они — мерило и образец. Однако в этих пределах он проявлял тонкий вкус и разборчивость, вследствие чего Веймар удостоил его уважительного, хоть и слегка насмешливого, титула «Кунстмейер» (Kunstmeyer, то есть «Мейер от искусства»).

21 августа 1789 года Гёте послал ему письмо, которое решающим образом определило судьбу этого человека. Гёте предлагал Мейеру еще два года пожить в Италии и обещал ему на все это время материальную поддержку. А уж потом, писал Гёте, «приезжайте к нам. О деньгах на дорогу я позабочусь, как и о том, чтобы Вы обрели здесь такое положение, которое отвечало бы Вашей натуре. Большого жалованья я не могу Вам обещать, но все необходимое вы будете иметь. […] Коль скоро мы так сблизились, то и должны шагать по жизни рядом».

В мае 1790 года друзья снова встретились в Венеции; но Мейера потянуло на родину, и он отправился в Стефу, где потом долго приходил в себя после болезни. Наконец в ноябре 1791 года он прибыл в Веймар и поселился в мансарде гётевского дома, где и прожил до 1802 года, когда наконец построил собственный дом. У него сложились добрые отношения с Кристианой Вульпиус, и хозяин дома, отбывая в амплуа наблюдателя в военный поход, мог уже меньше тревожиться за свою маленькую семью.

В апреле 1792 года гость написал картину, на которой изображена Кристиана с маленьким Августом на руках. Картина по понятным причинам полюбилась Гёте, работа эта — откровенное подражание Madonna della Sedia Рафаэля.

Стало быть, Генрих Мейер, который в 1795 году сделался также профессором института живописи, по договоренности с Гёте взял на себя заботы по отделке дома поэта на Фрауэнплане. При этом в доме, естественно, возобладал римско-классический стиль. Жан Поль, временами наезжавший в Веймар, как-то раз, «охваченный робостью», впервые посетил этот дом, о чем впоследствии рассказал в письме Г. К. Отто от 18 июня 1796 года: «Его дом вызывает изумление — единственный в Веймаре дом в итальянском вкусе, с этакими лестницами, целый пантеон картин и статуй, леденящий страх сжимает грудь».

Долгие годы друзья продолжали собирать предметы искусства и копии известных шедевров, которыми Гёте стремился себя окружить. Некоторые работы принадлежали также кисти самого Мейера: так, он расписал лестничный плафон пятью цветами радуги согласно «учению о цвете», выполнил картины над дверьми в комнатах Юноны и Урбино, а также акварельную копию «Свадьбы Альдобрандино». Просторная служебная квартира тайного советника предоставляла достаточно места и для жизни семьи Гёте, и для его частных занятий и служебной деятельности, как и для представительства, а также для размещения книг, научной аппаратуры и постоянно растущего собрания минералов, монет, гравюр, гемм, скульптур. После совместного похода и осады Майнца герцог подарил этот дом своему другу, а в 1807 году, после военных неурядиц 1806 года, официально переписал его на имя Гёте (см. письма Гёте Карлу Августу от 25 декабря 1806 г. и Карла Августа к Гёте от 12 января 1807 г.).

Война европейских держав против французов, в которой Карл Август принял участие на правах прусского «генерала-герцога веймарского», была войной за сохранение монархического принципа правления. После неудавшегося бегства Людовика XVI Австрия и Пруссия в августе 1791 года в Пилльницкой декларации сделали провокационное заявление: если к ним присоединятся другие державы, они выступят в защиту «монархического правительства, равно гарантирующего права суверена и интересы нации». Одновременно Франц II предъявил конкретные требования: Франция должна вернуть конфискованное ею в Эльзасе имущество немецких князей и папы и провести у себя в стране реформы с учетом существующего в европейских странах государственного устройства. В апреле 1792 года французы объявили Австрии и Пруссии войну. Жирондисты были рады этой войне еще и потому, что борьба против внешнего врага отвлекала народ от внутренних трудностей и могла укрепить революционную солидарность.

Продвижение союзных войск проходило довольно вяло. Карл Август в начале июня выступил со своим полком, окруженный великолепной свитой — от тайного секретаря до кухонного персонала. Сюзерен выступал в поход на старый манер. Тем не менее он был озабочен создавшимся положением больше других, уверенных в скорой победе над соседней страной, переживавшей трудный процесс переустройства. Еще из Ашерслебена герцог 29 апреля 1792 года писал своей матери: мол, только бы силы небесные сохранили мир! Когда же войска по ту сторону границы стали быстро продвигаться вперед, его тоже охватил воинственный пыл. Монарх крошечного государства, еще не втянутого в войну, он нисколько не сомневался в необходимости укротить французских революционеров, как и в важности этой победы.

Гёте выехал к герцогу несколькими месяцами позже. В августе он снова встретился со своей матерью во Франкфурте и с ее помощью выслал Кристиане посылку с разного рода «вещичками». В Майнце он встретил знакомых; кое-кто из них придерживался совершенно иных политических взглядов, чем веймарский тайный советник Гёте. Впоследствии в своей «Кампании во Франции» Гёте напишет: «Два вечера провел я в приятном общении с Губерами, с Земмерингами, Форстерами и прочими друзьями. […] Благодушные шутки, намекавшие на давние ученью дискуссии и философские потасовки, поддерживали в нас безмятежное веселье. О политике мы не говорили. Все понимали, что нужно щадить друг друга. Мои друзья не слишком скрывали свои республиканские убеждения, а ведь я спешил пристать к союзной армии, которая как раз собиралась покончить с такими умонастроениями и с вытекавшими из них последствиями» (9, 244).

За этими фразами стоит многое. Известно, что несколько месяцев спустя Георг Форстер решительно перешел от идей к политическим действиям: он стал одним из руководителей майнцских якобинцев. Посланный ими в Париж с предложением о присоединении Майнца к Французской республике, он скоро умер там (в 1794 году), удрученный жестокостями революции. Ученый и библиотекарь, состоявший на службе у майнцского курфюрста, Форстер пытался осуществить создание республики на базе демократии — задачу эту, плод многолетних критических наблюдений и раздумий, он считал непреложной. Конечно, он понимал, что подобный переворот был преждевременным для Германии, что и в Майнце были допущены кое-какие бездумные и неуклюжие шаги, даже и в Париже он не закрывал глаза на противоречия между высокой теорией и отрезвляющей действительностью. И тем не менее он писал жене 8 апреля 1793 года: «Я все еще твердо придерживаюсь моих принципов, однако лишь редкие люди сохраняют им верность». А тремя днями раньше в его письме прозвучал крик души: «Ты сделал наконец выбор — все, что есть у тебя, даже жизнь, поставил на карту, и ты продолжаешь игру — до выигрыша или проигрыша! Неужто только на словах умирать за принципы, а не на деле?» В его работе «Революционные события в Майнце», оставшейся в набросках, эти принципы отражены в серии вопросов и заключительном ответе: «Значит, существуют две породы людей? Наглые властители и несчастные рабы? И одни видят, чувствуют, страдают и наслаждаются иначе, чем другие? У одних есть обязанности, а другие следуют лишь своему необузданному произволу? Разве добродетель и справедливость, разум и истина существуют лишь для тиранов и никогда — против них? Неужели природа мерит своих детей двойной меркой, а для вас, о жертвы суровой жестокости, она выбирает фальшивую? Нет! Божество не может так противоречить себе в своих деяниях».[17]

Форстер (1754–1794) рано стал знаменитым в Европе благодаря своему «Путешествию вокруг света в 1772–1775 годах» — описанию второго кругосветного путешествия Джеймса Кука, в котором участвовал, сопровождая своего отца. Он преподавал естественнонаучные дисциплины в Касселе и Вильне, а с 1788 года занял должность хранителя библиотеки в Майнце. Его объемистый путевой дневник «Очерки Нижнего Рейна, Брабанта, Фландрии, Голландии, Англии и Франции в апреле, мае и июне 1790 года» (1791–1794) — образец немецкого эссе. Проницательный наблюдатель, он метко охарактеризовал политические, культурные, экономические условия увиденных им стран, однако ничто еще не выдавало в авторе этого очерка убежденного якобинца, каким он стал вскоре. Гёте был знаком с этим почтенным путешественником и натуралистом многие годы, дважды посещал его в Касселе: в 1779 и 1783 годах (в пору, когда работал над статьей о межчелюстной кости). В 1785 году Форстер приезжал в Веймар и навещал Гёте в его доме; следующий контакт имел место лишь в 1791 году, когда Гёте получил форстеровский перевод индийской драмы «Шакунтала» и послал ему через общего друга Фрица Якоби восторженную эпиграмму (см. письмо к Фрицу Якоби от 1 июня 1791 г.). Форстер, однако, годом позже, как свидетельствовали его друзья, был разочарован гётевской пьесой «Великий Кофта»: в ней, говорил он, нет ни одной строчки, «которую хотелось бы запомнить или повторить». Незадолго до своей поездки в армию и тех двух приятных вечеров, которые в августе 1792 года он провел со знакомыми в Майнце, Гёте написал Форстеру из Веймара длинное письмо, в котором благодарил за присланную ему вторую часть «Очерков Нижнего Рейна» и в качестве ответного дара посылал ему свою вторую статью об оптике.

Спустя почти три десятилетия из-под пера Гёте вышла «Кампания во Франции», но здесь мы находим лишь шутливые замечания, пронизанные дружески-безмятежной интонацией. Замечания эти не оскорбительны, хоть и не замалчивают разногласий; однако мы ничего не узнаем из них об идейном пути и духовной эволюции Форстера. Слишком чужда была Гёте последовательность и решительность интеллигента, ставшего революционером, — он не мог ни понять ее, ни оценить по достоинству.

В маленькой карете, подаренной ему герцогом и прозванной им «креслицем» — умелым возницей ее был слуга поэта Пауль Гётце (который возил его в той же карете в Венецию и Силезию), — Гёте ехал по скверным дорогам под нескончаемым дождем и нагнал своего повелителя в прусском лагере под Лонгви. Обстрел и падение Вердена 2 сентября он наблюдал с самого близкого расстояния. Затем продвижение союзных армий замедлилось. Гёте считал себя наблюдателем происходящего, в котором он не принимал непосредственного участия; ни планировать каких-либо мер, ни действовать он не должен был — такая роль его устраивала. 10 сентября, находясь «у ворот Вердена», он писал своему коллеге Фойгту в Веймар: «Необыкновенно интересно присутствовать там, где ничто из происходящего не может оставить человека равнодушным. Возможность увидеть с близкого расстояния военные действия под командованием такого крупного полководца и одновременно лучше узнать французов — это ли не увлечет даже праздного наблюдателя! А на основе происходящего пытаться предсказать то, что произойдет, при том временами заглядывая в карту, — прекрасное занятие для ума. Так много надо увидеть, что занятие затягивается надолго».

Автор этих строк еще верил в «эпоху нашего вступления в Париж»; для Кристианы, писал он, он пришлет оттуда «всякой всячины» (из письма Кристиане Вульпиус от 10 сентября 1792 г.). Но эти ожидания, как вскоре выяснилось, не оправдались. 20 сентября произошла знаменитая, а кое для кого — злосчастная канонада при Вальми, где друг другу противостояли французы под командованием Дюмурье и Келлермана и союзники под командованием герцога Брауншвейгского. Многочасовая артиллерийская дуэль, хоть и при незначительных потерях (в сравнении с численностью союзных войск), была прервана герцогом Брауншвейгским. Она не завершилась атакой. Наступила общая растерянность. Противник оказался более сильным и стойким, чем ожидали полководцы союзных армий. Таким образом, самонадеянный манифест, который герцог Брауншвейгский 25 июля направил французам из Кобленца, превратился в пустую бумажку. Манифест содержал угрозу: в случае сопротивления герцог «осуществит показательную месть, какая запомнится навсегда, подвергнет город Париж военной расправе и полному разрушению», а солдат французских войск покарает как «бунтовщиков против короля и возмутителей общественного спокойствия». После Вальми с каждым днем становилось все труднее обеспечивать снабжение войск; пруссаки и австрийцы в слякоти, под дождем, были ослаблены болезнями и голодом; тут и началось отступление. 27 сентября Гёте из лагеря при Хансе писал Кнебелю следующее: «Мы пребываем в странном положении. […] Как только показался враг, началась сильнейшая канонада, было это 20 сентября, а когда наконец решили, что хватит стрелять, все стихло, и вот уже семь дней стоит тишина. Даже передовые посты и те не стреляют. Французы стоят примерно там же, где и раньше, а от нас в Верден можно попасть только через Гранпрэ. Отвратительная погода, нехватка хлеба, который крайне медленно подвозят, усугубляют тяжесть этого затишья. Противника, которого до сей поры презирали, теперь ставят много выше и даже переоценивают (как обычно и случается при подобном повороте событий). Скоро увидим, какое будет принято решение. Выходов из создавшегося положения не так уж и много. […]

Я читаю французских писателей, каких в иное время и не узнал бы, и использую время как могу. Все было бы по-другому при хорошей погоде: можно было бы многое предпринять, больше людей видеть. А так день-деньской не покидаешь палатку».

Из Вердена Гёте 10 октября жаловался в письме к Фойгту: «За эти шесть недель мы перенесли и увидели больше тягот, нужды, забот, бед и опасностей, чем за всю нашу жизнь». К этому письму, адресованному члену веймарского тайного консилиума, поэт сделал короткую приписку, содержащую трезвую, если не сказать — безнадежную, оценку ситуации. Он-де огорчен тем, что «Тайный совет поторопился объявить эту войну имперской войной. Мы (то есть Веймарское герцогство, как тоже участвующее в военных действиях. — К. К.), стало быть, вместе со всем стадом мчимся к погибели». (Кстати, Карл Август не согласился с этим предложением своего Совета и настаивал на дальнейшем обсуждении вопроса в рейхстаге.) Далее в письме Гёте следует почти циничная фраза: «Европе нужна тридцатилетняя война, чтобы она наконец поняла, что же предписывал ей разум в 1792 году». Что же, на взгляд Гёте, предписывал разум? Об этом мы можем только догадываться. Отвергал ли он теперь интервенцию европейских монархов? Может быть, он считал: следовало стремиться лишь к тому, чтобы революция не выходила за пределы Франции и ее искры не перекинулись в другие страны? Так или иначе, эта фраза заключала в себе уничтожающий приговор политике правящих кругов в 1792 году. Гётеведам, как и историкам, канонада под Вальми памятна еще и потому, что в тот вечер 20 сентября 1792 года, в кругу охваченных смятением офицеров, Гёте спросили, что же он думает о создавшемся положении, и он будто бы пророчески сказал следующее: «Здесь и сегодня начинается новая эра мировой истории, и вы можете сказать, что были тому свидетелями». Никто, кроме самого Гёте, не упоминает об этом высказывании. Почти через тридцать лет после того памятного вечера поэт сам процитировал себя в очерке «Кампания во Франции». Эти воспоминания увидели свет в 1822 году вместе с заметками «Об осаде Майнца» в отдельном томе автобиографических записок, которые автор сознательно связал с «Поэзией и правдой». Артиллерийская дуэль при Вальми отнюдь не имела того решающего значения для дальнейшего хода войны, тем более для «мировой истории», какое приписывал ей Гёте в своих воспоминаниях. Остается неясным, почему в своих автобиографических заметках Гёте привел это высказывание, которое впоследствии многократно цитировалось. В 1820 году, работая над очерком «Кампания во Франции», он ради оживления своих воспоминаний обращался к свидетельствам и воспоминаниям других авторов, в том числе и к рукописному дневнику камергера веймарского герцога, и к опубликованным в 1809 году воспоминаниям барона фон Массенбаха, участвовавшего в кампании 1792 года в чине майора. В 1806 году — после поражения прусской армии под Йеной и Ауэрштедтом — против барона, как обер-квартирмейстера герцога Гогенлоэ, были выдвинуты серьезные обвинения. Возможно, Массенбах потому объявил день артиллерийской дуэли при Вальми — 20 сентября 1792 года — «важнейшим днем столетия», что стремился отвлечь внимание современников от сокрушительного поражения 14 октября 1806 года, предопределившего закат прусской армии. Не исключено, что именно мемуары Массенбаха побудили Гёте сформулировать это свое высказывание, которое, однако, может и должно быть отнесено лишь ко всему злосчастному военному походу в целом.

Новеллистический метод повествования в очерке «Кампания во Франции» обусловил появление в нем коротких драматических сцен. Возможно, это обстоятельство ввело автора поздних автобиографических заметок в искушение ошибочно придать одному из частных эпизодов («свершившееся неслыханное событие» — так позднее определил новеллу Гёте в беседе с Эккерманом 29 января 1827 года. — Эккерман, 215[18]) неадекватно глубокий смысл. Настолько важное значение придавал этому своему высказыванию Гёте, что впоследствии, теперь уже в «Осаде Майнца», вновь вложил его в уста офицеров, якобы вспомнивших его «пророчество», — недаром «французы в своем новом календаре ведут отсчет с этого дня». Однако это поэтическое толкование не подтверждается историей. Введение нового календаря во Франции с 22 сентября 1792 года, спустя два дня после Вальми, всерьез никак не может быть связано со знаменитой канонадой, как, впрочем, и решение об упразднении королевской власти, принятое 21 сентября.

Странным образом до сей поры постоянно ссылаются на определенные строки из письма Гёте Кнебелю от 27 сентября 1792 года в доказательство того, что сразу же после Вальми поэт осознал значение этого дня: «За этот месяц я многое узнал, этот образцовый поход на долгое время дал мне пищу для размышлений. Я рад, что видел все собственными глазами; в будущем, когда заговорят об этой важной эпохе, я по праву смогу сказать: et quorum pars minima fui».[19]

Ho в этих фразах совершенно иной смысл, чем в известном высказывании Гёте. Они относятся к «этому образцовому походу» как таковому, подчеркивая чуть измененной литературной цитатой (Вергилий, «Энеида») «стороннюю» позицию наблюдателя. В «Энеиде» Эней, повествуя о страданиях Трои, уверяет, что принимал самое большое участие в войне («et quorum pars magna fui»). Затем Гёте в этом письме говорит только о себе — пророчество же его было обращено ко всем.

В 1820 году, когда Гёте составил автобиографический очерк о своем участии в походе 1792 года и осаде Майнца, он по-прежнему говорил о себе как о стороннем наблюдателе. Азарт наступления не увлек и не захватил его. Уже в первом отрывке очерка, датированном 23 августа 1792 года, содержится замечание: «Я не был так озлоблен, как прочие, стремившиеся прорваться во Францию…» (9, 248).

Гёте описывал обстоятельства, какими он их видел, и рассказывал о событиях, в которых принимал участие. С большим мастерством Гёте скомпоновал этот очерк, оглядываясь назад на давние события, на некогда увиденное и пережитое, и сделал его литературным произведением. Сталкивая противоположности, он порой создавал тревожные картины, словно бы задним числом смакуя странные контрасты тех лет; о многих деталях он рассказывал так, что сразу раскрывалось их символическое значение. Гёте вспоминал, например, «глубоко трагическую «сцену», когда на глазах у беспомощно озиравшихся пастухов умерщвлялись отары овец. Или другую — «французско-пейзанских, идиллически-гомеровских» нравов в Сиври, хоть и находящемся во вражеской стране. В очерке ощущается и ирония рассказчика; он сталкивает противоположности и многого недоговаривает: пусть читатель сам догадывается о его отношении к происходящему. Гёте писал: «…война — преддверие смерти — уравнивает всех людей» (9, 270), и тут же поведал, как случилось, что он «решил оставить свою карету и четверку лошадей, отобранных по реквизиции», и сесть на коня, чтобы верхом встретить непогоду и ветер. А вслед за этим (не без уместного здесь — или неуместного — эмоционального перехода: «Блажен, чьей душою владеет возвышенная страсть») он рассказал, как «феномен цвета», открывшийся ему в воронке с родниковой водой, все время занимал его настолько, что он тогда же «продиктовал Фогелю (он в этом путешествии проявил себя исполнительным секретарем) конспект своих мыслей…» (9, 271), еще и поныне на рукописи сохранились следы дождя.

Свои интересы натуралиста, которым он продолжал отдаваться и в дни войны, поэт сознательно противопоставлял военным событиям. Все то бессмысленное и ужасное, что ему довелось увидеть, вызывало у него изумление и подавленность. Временами он сдабривал повествование анекдотическими, новеллистически заостренными вставками; взять, к примеру, хотя бы эпизод с маркитанткой, напоминающей брехтовскую матушку Кураж. Никогда больше Гёте не подвергал себя, притом сознательно, такой опасности, как во время этого похода. Он желал на собственном опыте испытать, что же представляет собой пьянящее чувство «лихорадки боя»; он смотрел, как рядом с ним падали ядра, и играл своей жизнью — если это действительно было так (ни в одном письме об этом не говорится). Засим эффектно следует сцена знаменитого гётевского «пророчества». Рассказ о наступлении, а затем — об отступлении союзных войск Гёте многозначительно обрамляет заметками о монументе близ Игеля[20] — древнеримском памятнике. Долговечность этого монумента — творения древних мастеров — воспринималась поэтом как своего рода залог постоянства бытия в противоположность сумятице и невзгодам этих недель «невзрачной действительности», в изображениях монумента властвовал дух античности, дух «доподлинной жизни».

Разумеется, автор автобиографического очерка, лишь условно сохраняя форму дневника, старался следовать принципу, сформулированному им в эпилоге «Кампании во Франции»: «Напротив, писатель должен в силу его призвания быть и оставаться беспристрастным и объективным, стремясь проникнуть в психологию, в образ мыслей и в суть обстоятельств обеих сторон…» (9, 401).

Конечно, он критиковал поведение многих французских эмигрантов, радовался стилю жизни простых французов и сожалел об их участи. Но никогда он не оставлял сомнений насчет того, на чьей стороне ему видится историческая правота. Главной бедой он считал «происшедший во Франции злосчастный государственный переворот», а «воодушевленная идеями революции масса населения», если появится такая и на немецкой земле, должна быть излечена от этой губительной заразы соответствующими усилиями правителей (в законности их власти Гёте не сомневался), которые неизменно должны быть направлены на всеобщее благо, на поддержание порядка и обеспечение спокойного развития страны. Решив записать свои военные мемуары, Гёте изучил обширный документальный материал, но в очерке даже бегло не стал упоминать противоречащие его собственным взглядам политические воззрения радикальных демократов того времени, а напрасно — декларированная непредвзятость позиции от этого бы лишь выиграла.

Отступление союзных войск позволило французам продвинуться далеко на восток. Теперь революционные войска требовали утверждения «естественных границ». Пали города Шпеер, Вормс, Майнц. В октябре 1792 года был также оккупирован Франкфурт. Из Люксембурга Гёте направился в Трир, где несколько дней наслаждался покоем и заботливым уходом, что позволило ему привести в порядок и сберечь кое-что из того, что было обработано поэтом в самое беспокойно-сумбурное время. «Я частию выправлял, частию заново излагал мои хроматические заметки, изрядно пополнил и уточнил мою таблицу цветов» (9, 331), — в том же очерке сообщает Гёте. И там, в Трире, снова обратился к заметкам о монументе близ Игеля, который произвел на него такое огромное впечатление еще в ту пору, когда поэт ехал на фронт. В старости Гёте вторично описал его.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.