Поэтические ответы Эпиграммы и революционные драмы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поэтические ответы

Эпиграммы и революционные драмы

Гёте не раз случалось высказывать односторонние суждения о Французской революции. И подчеркнутое почтение, какое он невозмутимо выказывал феодалам и вообще людям высокого звания на словах и всем своим поведением, также должно было раздражать критически настроенных современников и вызывать возмущение последующих поколений. Между тем злой ярлык «княжеский прислужник» очень скоро пришлось признать всего-навсего легковесным оскорблением, и у старого Гёте были все основания негодовать.

Оглядываясь на прошлое, поэт в 1823 году писал, что пытался «поэтически овладеть» Французской революцией. «Поэтически овладеть» — стало быть, овладеть не в теоретическом трактате, а таким способом, который творчески охватывает все, что составляет «причины и следствия» Французской революции, чтобы наглядно воплотить их в чувственных образах, персонажах, драматическом действии. Однако сама по себе попытка высветить в революционном действе некую модель движения истории и поведения человека в нем и поэтически, образно воплотить то и другое, — сама по себе эта попытка не могла быть удачной, учитывая многослойность исторической ситуации, многоликой и противоречивой. Художественно отобразить эту ситуацию, как и сложный путь ее развития, было предельно трудно, по крайней мере со столь близкой дистанции, как в смысле наблюдения, так и оценки. Говоря о своем старании «поэтически овладеть» революцией, Гёте исходил из той начальной предпосылки, что само его созерцание уже есть мышление, а мышление — созерцание. Применительно к Французской революции, однако, этот принцип не дал благоприятных плодов. Все замеченное и обобщенное им не было увидено достаточно проницательным глазом. Правда, прежде небывалая тотальная политизация французского общества — стало быть, вовлечение в политический процесс почти всех областей жизни, как и слоев населения, с их подчас взаимоисключающими интересами и неприятиями того или иного, — политизация эта невероятно затрудняла саму возможность увидеть, что же в действительности происходило в стране.

Принципиальное отношение Гёте к Французской революции не менялось — он никогда не был ее сторонником. Однако его высказывания о ней относятся к разным периодам его жизни, сплошь и рядом далеко отстоящим друг от друга во времени. Когда спустя много десятилетий он письменно или устно высказывался о том, что переживал, думал, понимал в 1789 году, во время похода 1792 года или же при осаде Майнца в 1793 году, тут почти невозможно проверить, верны ли его утверждения, или же в суждения его привнесены отзвуки раздумий последующих лет. «Кампания во Франции» была написана уже в начале 20-х годов XIX века, точно так же, как и «Осада Майнца». И автобиографическая книга «Анналы», увидевшая свет лишь в 1830 году, с подзаголовком: «Тетради дней и лет как дополнение к моим прочим автобиографическим признаниям», в последнем прижизненном издании сочинений Гёте, предлагала читателю обзор его жизненного пути и дум, написанный рукой престарелого автора.

Выше уже приводилось — из письма от 3 марта 1790 года — скупое замечание Гёте о том, что революция-де революция и для него тоже; спустя неделю поэт снова отправился на юг. Он сам предложил поехать в Италию, чтобы там встретиться с матерью герцога Анной Амалией и затем сопровождать ее в обратном путешествии на родину. Почти два месяца — с 31 марта по 22 мая — пришлось ему дожидаться герцогини в Венеции, и душевное состояние его все это время было крайне неустойчивым — совсем не таким, как в дни первой поездки в Италию. Здесь были созданы «Венецианские эпиграммы», содержавшие наблюдения, раздумья, но также и острую критику многих явлений, частично в двустишиях, как, впрочем, и в «Римских элегиях». Отдельные стихотворения, впечатляющие своей афористичностью, были посвящены событиям во Франции. Автор эпиграмм всячески подчеркивал свое неприятие революции и свою антипатию к ее сторонникам. «Поборникам ярым свободы», утверждал он, нельзя доверять: ими движет одна лишь корысть. «Глупость и ложь пустодум печатью духа отметит. / Можно без пробного их камня и золотом счесть» (1, 207).[7]

Примерно так же иронизировали и в стане безоговорочных контрреволюционеров над тем, кто объявил войну старым порядкам и отрицал их законность. Примечательно, как Гёте расширил одну из своих эпиграмм после того, как во Франции «толпа» показала себя действующим субъектом. В варианте 1790 года, в шиллеровском «Альманахе муз» 1796 года, эпиграмма звучала так:

Франция нам показала пример, подражанья не ждущий,

А все же о нем не забудьте, запомните этот пример!

Однако в варианте 1800 года, в новом собрании сочинений Гёте, та же эпиграмма приняла следующий вид:

Франции горький удел пусть обдумают сильные мира;

Впрочем, обдумать его маленьким людям нужней.

Сильных убили — но кто для толпы остался защитой?

Против толпы? И толпа стала тираном толпы.

(1,207)

Подобная критика толпы была не только реакцией на текущие события. Гёте в принципе отказывал «толпе» в праве принимать решения, от которых может зависеть благо или, напротив, беда какого-либо сообщества, — по крайней мере исходя из тогдашнего уровня знаний, образования и опыта масс. «Наука властвования», осуществление правления, на взгляд поэта — удел немногих. Отсюда понятно, что выдвинутое демократами требование народовластия не вызывало у него сочувствия, при том, что и у герцога, как и вообще у господствующего слоя, он тоже не видел ни должного стремления, ни способности руководить государством мудро, со знанием дела. Поэтому в своих эпиграммах Гёте обращался с критикой и предостережениями как к той, так и к другой стороне. Строкам насчет «пустодумов» и их «лжи» он предпослал две другие: «Часто чеканят князья / Свой сиятельный профиль на меди, / Чуть лишь ее посребрив. / Верит обманутый люд!» (1, 207).

Отнюдь не только на одних революционеров, не говоря уже о «толпе», возлагал Гёте вину за «злосчастнейшее из событий». Пусть «сильные мира сего» задумаются над «Франции горьким уделом», потому что их собственное пагубное правление способно спровоцировать переворот. А всякому, кто презирает «сброд» потому только, что своим поведением чернь доказывает, насколько легко манипулировать ею, веймарский министр делает вот какое внушение:

«Мы ли не правы, скажи? Без обмана возможно ли с чернью?

Сам погляди, до чего дик и разнуздан народ!»

Те, что обмануты грубо, всегда неуклюжи и дики;

Честными будьте и так сделайте диких — людьми!

(1, 207)

Конечно, «Венецианские эпиграммы» Гёте — это всего-навсего изящные остроты. В последующие годы Гёте вновь поднимает тему революции в ряде пьес и решает ее в соответствии со своим взглядом на этот предмет, стало быть, снова перед нами критика так называемых поборников ярых свободы и мечтателей, но и призыв к власть имущим неустанно заботиться о своих подданных. Если будет такая забота, полагал Гёте, даже в условиях иерархического сословного строя возможно избежать революций. Потому что он не сомневался: именно разложение прежнего режима Франции предопределило его гибель. Во всяком случае, впоследствии он неоднократно подчеркивал, что еще в 1785 году был глубоко потрясен небезызвестной историей с ожерельем и рассматривал ее как дурное предзнаменование. В своих «Анналах» Гёте записал о 1789 годе следующее: «Стоило мне только снова обосноваться в веймарской жизни, привыкнуть к тамошним условиям и втянуться в мои дела, исследования и литературные занятия, как разразилась французская революция, приковавшая к себе внимание всего мира. Еще в 1785 году история с ожерельем произвела на меня неизгладимое впечатление. В разверзшейся бездне безнравственности этого города, двора и государства мне виделись призраки самых чудовищных последствий, от коих видений я долгое время не мог избавиться, причем я вел себя так странно, что друзья, в кругу которых я пребывал на лоне природы, когда до нас дошла первая весть о случившемся, только много позже, после того как революция уже разразилась, признались мне, что в ту пору я казался им просто безумным».

Несомненно, в подобное толкование событий привнесена оценка из более поздних времен. Среди документов 1785 года нет ничего, подтверждающего эту версию. Лишь после того, как разразилась революция, стало возможно рассматривать историю с ожерельем в столь широком ракурсе. Правда, скандал этот в свое время произвел большое впечатление на общественность, бесчисленными сообщениями о нем пестрели страницы газет. История эта такова: парижские ювелиры изготовили украшение неслыханной дороговизны — оно стоило один миллион шестьсот тысяч ливров. Кто мог заинтересоваться подобным украшением? Кто мог позволить себе его купить? Королева не выразила такого желания, и никакого другого покупателя тоже не предвиделось. В дело это, однако, вмешалась обманщица, называвшаяся маркизой де ля Мотт: она внушила кардиналу Рогану, что он сможет вновь обрести утраченное благоволение королевы Марии Антуанетты, если, взяв на себя роль посредника, приобретет для нее ожерелье. В одну из ночей «королева» приняла кардинала на предмет обсуждения вопроса, и эта встреча рассеяла последние его сомнения. Свидание, однако, инсценировала маркиза, кардинала обманули: роль королевы сыграла другая молодая женщина, письмо Марии Антуанетты также было подделано. Обманутый кардинал, стремясь поднять свои акции при дворе, купил ожерелье и отдал его обманщице, рассчитывая, что королева, согласно обещанию, выплатит ему в рассрочку затраченную сумму. Но тщетно дожидался он второго взноса; когда же части разодранного на куски ожерелья обнаружили в Англии, все тут и открылось.

На судебном процессе, состоявшемся в 1786 году, выявилось, насколько хитроумно была задумана афера. Разумеется, критически мыслящие наблюдатели поняли, что весь этот инцидент симптоматичен для «ancien regime».[8] В сущности, ничего из ряда вон выходящего в этом инциденте не было: аналогичные случаи мошенничества в разное время имели место и при других дворах. Словом, все эти хитросплетения и махинации никак не могли служить основанием для пророческих предсказаний революционного переворота.

Возможно, одновременно с вестью об истории с ожерельем Гёте получил и новые сообщения о происках Калиостро[9] — этого, без сомнения, известнейшего и у многих вызывавшего восхищение продувного авантюриста, мошенника и колдовских дел мастера XVIII века (ему, кстати, посвящен фрагмент романа Шиллера «Духовидец», относящийся к 1787 году). Письменные и устные рассказы о нем еще при жизни превратили Калиостро в своего рода легендарную фигуру европейского масштаба, и если один из рассказывавших о нем допускал всего лишь намеки на необыкновенные обстоятельства, то другой непременно приукрашивал рассказанное на свой лад да еще придумывал кое-что от себя.

Правда, навряд ли Калиостро был как-то замешан в истории с ожерельем. Возможно, в 1785 году Гёте случилось узнать что-то новое об этом чудодее из сообщений из Парижа — в ту пору обстоятельные письменные рассказы имели хождение при княжеских дворах в Веймаре и в Готе: в частности, Мельхиор Гримм пустил в оборот свою «Correspondance litteraire».[10] Однако все эти новости могли быть для поэта лишь вариациями на заведомо известную тему. Еще в 1781 году в переписке с Лафатером он обменивался мыслями насчет этого субъекта, вызывавшего у одних восторг, у других — подозрения. Цюрихский богослов странным образом был необыкновенно высокого мнения о Калиостро, даже восхвалял его как некоего «парацельского обожателя звезд», как «персонифицированную силу». Гёте, напротив, относился к чудодею скептически. Уже в письме от 22 июня 1781 года поэт указывал на непосредственную связь «фокусов Калиостро» с очевидным для Гёте разложением моральной и политической атмосферы в окружающем его мире. (Это письмо написано за год до того, как герцогский казначей фон Кальб из-за сомнительного непорядка в делах, находившихся в его ведении, был вынужден уйти с должности главного советника герцога по финансовым вопросам.) «Что касается тайного искусства Калиостро, то я весьма недоверчиво отношусь ко всем этим россказням… Многочисленные следы, точнее, сведения указывают на существование широко разветвленной лжи, скрывающейся во мраке, о коей ты, видимо, даже не подозреваешь.

Поверь мне, наш нравственный и политический мир заминирован подземными ходами, подвалами, клоаками, как любой большой город, об общем благе коего никто не печется, как и об условиях жизни его обитателей. Зато тот, кто уже кое-что прослышал об этом, почти не удивится, узнав, что тут проваливалась почва, там из оврага вдруг повалил дым, а еще откуда-то вдруг послышались таинственные голоса. Поверь мне, под землей творится в точности то же, что и на поверхности, и если кто днем, под открытым небом, не способен совладать с духами, тот и в полночь не вызовет их ни в какой склеп…» (из письма Лафатеру от 22 июня 1781 г.).

Когда Гёте посетил Палермо, до него дошел слух, будто Калиостро — уроженец этого города и настоящее его имя — Джузеппе Бальзамо. Поэт пошел по его следам, пытаясь выявить семейные обстоятельства авантюриста, которые сам Калиостро сознательно маскировал. Подробный отчет об этом расследовании Гёте поместил не только в более поздней публикации, а именно в «Итальянском путешествии», но и поспешил опубликовать его еще в 1792 году в первом томе своего нового собрания сочинений в издании Унгера. Он озаглавил этот отчет «Родословная Жозефа Бальзамо по прозванию Калиостро». Этого «мага» поэт считал носителем порочного мистицизма и бессовестного оглупления, способного лишь побуждать своих поклонников к суевериям и сеять пагубные заблуждения в умах завороженных людей. К тому же человек, якобы владеющий искусством колдовства, по суждению Гёте, должен был поддерживать связь с тайными орденами, которые исподволь повсюду осуществляли свои происки и провоцировали волнения. «Век Просвещения» отнюдь не был столь просвещенным, как бы того многим хотелось, и в нем тоже имелись свои закоулки, в которых культивировались странные и загадочные идеи, имелись и потаенные ходы, откуда выползали тайны, овеянные ароматом приключений и опьяняющие разум доверчивой публики.

Во время своего итальянского путешествия Гёте начал писать оперу-буфф об обманщике и обманутых, о его пособниках и о тех, кого он ловко водил за нос. Поэт хотел дать ей название «Мистифицированные», опера должна была стать плодом его сотрудничества с композитором Кристофом Кайзером, но работу эту он не завершил. Впоследствии, уже в Веймаре, он переделал ее в комедию «Великий Кофта», которую закончил в сентябре 1791 года. В письме к Фрицу Якоби от 1 июня 1781 года Гёте, сообщив другу о публикации «Родословной Калиостро», заметил: «Больно смотреть, как люди алчут чудес ради того только, чтобы упорствовать в своей глупости и пошлости и тем защититься от власти человеческого разума и рассудка».

В комедии «Великий Кофта» обрели сценическое воплощение и история с ожерельем, и махинации некоего «графа» (Калиостро), который стремился побудить светских дам и господ к вступлению в ложу Великого Кофты и обставить это вступлением фантастическим церемониалом. Как провели каноника, ищущего благоволения двора, как обставили мошенничества в истории с ожерельем — все это показано в пьесе и в значительной мере отражает истинные происшествия в афере с бриллиантовым ожерельем. Однако в отличие от той реальной истории в гётевской пьесе замыслы мошенников своевременно разоблачаются. И швейцарским гвардейцам нужно лишь немного терпения, чтобы задержать всю компанию, включая самого графа (перед этим как раз объявившего всем, что он и есть Великий Кофта).

Линия Кофты-Калиостро хоть и переплетена здесь с историей ожерелья, однако одно недостаточно тесно увязано с другим и связь эта лишена непререкаемой логики. Точно так же и обрисовка персонажей не может по-настоящему увлечь ни зрителя, ни читателя, да и вообще все, что тут выведено на сцену и кое-как приведено к счастливому концу, в сущности, трудно назвать «комедией». Самое легкое, конечно, попросту приклеить этой пьесе ярлык «неудачной». И все же нельзя пройти мимо кое-каких примечательных обстоятельств, которые позволят по достоинству оценить это странное произведение. Как-никак Гёте в 1792 году открывает этой пьесой первый том своего собрания «новых сочинений». Стало быть, спустя три года после начала революции он счел необходимым напечатать на самом видном месте пьесу почти документального свойства — ведь прототипы ее персонажей могли быть легко опознаны каждым. Публике тех областей, где (еще) не было революции, Гёте таким образом показал в сценическом действе, какие дела могут твориться в обществе, к которому применимы слова маркизы из этой пьесы: «Люди во все времена предпочитали сумерки ясному дню, а ведь именно в сумерках являются призраки» (4, 362). Желая убедительно доказать верность этих слов, Гёте ввел в свою пьесу графа (Калиостро) и придумал для него титул: «Великий Кофта». Этот персонаж как раз и есть тот самый призрак, который порожден сумерками и обретает возможность бесчинствовать во времена, когда люди стремятся бежать «от диктата человеческого разума и рассудка» (из письма к Якоби от 1 июня 1791 г.). Фарс, посвященный одной лишь афере с драгоценным ожерельем, не затронул бы этого важного аспекта: получилась бы пьеса о ловком обмане — и точка.

Обозначение «комедия», впрочем, не столь удивительно, как это может показаться на первый взгляд.

Разумеется, аферы и мошенничества могут заслужить название комедийных элементов; так же и персонажи отдельными своими чертами восходят к арсеналу комедии характеров; правда, согласно более позднему авторскому комментарию, Гёте, проклиная обманщиков, «старался усмотреть забавную сторону в поведении этих чудовищ» (9, 397), однако сюжет «Великого Кофты» веселым никак не назовешь. Нет даже нужды обращаться к более поздним теориям Шиллера и Гёте насчет комедии, чтобы осознать специфический характер «комедийности» в этой пьесе, написанной в 1791 году. Уже сам по себе тот факт, что на протяжении всей пьесы лица высокого звания выставляются напоказ в весьма сомнительных обстоятельствах, — уже одно это причисляет «Великого Кофту» к жанру комедии. Еще сравнительно недавно считалось, что лиц высокого звания надлежит выводить лишь в серьезной драме, трагедии, каковая одна им приличествует, а разного рода мошеннические проделки, затеваемые только ради денег, могут быть изображены исключительно в комедии, где виновные — люди низкого звания. Нарушение этой традиции, как и разоблачение представителей аристократии, было актом большой критической смелости со стороны Гёте. В очерке «Кампания во Франции» он также рассказал, как в Веймаре играли эту пьесу и как всех напугал ее «страшный и вместе с тем пошлый сюжет», так как тайные союзы сочли себя неуважительно затронутыми, наиболее представительная часть публики осталась недовольна спектаклем. И здесь снова, как и в «Анналах», автор очерка протягивает логическую нить от истории с ожерельем к Французской революции. Стало быть, он оценивал свою пьесу как своего рода диагноз недуга, могущего иметь роковые исторические последствия. На протяжении многих лет, вспоминал Гёте в «Кампании», он «проклинал дерзких обманщиков и мнимых энтузиастов, с омерзением удивляясь ослеплению достойных людей, поддавшихся явному шарлатанству». А после того, как свершилась революция 1789 года, «прямые и косвенные последствия этой дури, — писал он, — предстали передо мной в качестве преступлений и полупреступлений, в их совокупности вполне способных сокрушить самый прекрасный в мире трон». Пьеса «Великий Кофта» сценически воплощает и выставляет на осмеяние эти махинации, с тем чтобы общество наконец бросило на себя (критический) взгляд. Короче, эта пьеса — предостережение, смысл которого — уберечь от краха старый порядок, поставленный под угрозу.

Правда, Гёте действовал осмотрительно. Разоблачив коррупцию, он все же вывел ее за пределы самого двора. Точно так же он оградил от возможной критики ближайшее окружение властителя. В таком контексте, казалось, радикальный переворот легко можно предотвратить. Опознать истинные движущие силы революции в подобном изображении, однако, невозможно. Справедливости ради следует все же напомнить — возражая критике, оперирующей вышеприведенными или сходными аргументами: от пьесы, завершенной осенью 1791 года, то есть спустя два года после лета 1789 года, не приходится ожидать полного охвата исторического значения французских событий.

Если происшествия, легшие в основу сюжета «Великого Кофты», предшествовали Французской революции, то другие драматические опыты Гёте имеют к ней уже самое прямое отношение. Речь идет о тех пьесах и фрагментах, которые с известным на то основанием именуют «революционными драмами». Это «Гражданин генерал», «Мятежные», «Девушка из Оберкирха». Все они свидетельствуют о тщетном стремлении Гёте дать адекватное сценическое воплощение революционных событий. Может, ему не давалось литературное решение темы? Вряд ли, хотя и в чисто художественном отношении пьесы ныне представляются нам «слабыми». Тщетность гётевских усилий была предопределена уже тем, что поэт — со всей очевидностью — не охватывал в полной мере многослойность исторического процесса. Гёте стремился лишь сберечь, на крайний случай реформировать все старое, достойное сохранения и предотвратить любой насильственный переворот, а значит, мог лишь частично осознать то, что творилось во Франции. Истинное значение таких лозунгов, как Свобода, Равенство, Братство, степень нищеты и угнетения, их породивших, — все это оставалось для поэта непостижимым, он мыслил иными категориями и сам никогда не знал притеснений, если не считать кое-каких обид по части придворного церемониала. Нелепо было бы предполагать, будто Гёте в принципе отвергал Свободу, Равенство, Братство и желал для народа прямо противоположного. Однако претворение принципа свободы в жизнь — что бы ни понимали под этим разные ее адепты — он не связывал с существованием тех или иных государственных и общественных форм, способных эту свободу гарантировать. Главное, полагал поэт, — чтобы исключалась деспотическая тирания. Первоисточником непорядка ему виделись не какие-то общественно-политические структуры, а люди. Именно в силу ненадежности, неразумия, непоследовательности «толпы» он считал необходимым укреплять традиционные, развитые и привычные структуры. Этим структурам соответственно присущи разные уровни индивидуальной свободы, и отдельно взятому человеку остается лишь принять отведенную ему дозу свободы (с сопутствующими ей ограничениями). Такая структура ясна и наглядна, полагал Гёте, тогда как распад этой системы, согласно его опасениям, должен привести к безудержному столкновению и борьбе всех частных интересов. Лишь немногим людям, на его взгляд, дано понять, что есть человеческое благо и каким путем надо его умножать. Разумеется, и то и другое составляет прямой долг государя (и волей неведомых сил таково, должно быть, и есть его предназначение), но тот же долг вменен в обязанность всякому, кто по рождению или силой обстоятельств оказался в привилегированном положении.

В этих условиях правительствам не следовало бы тупо цепляться за уже существующее, а при необходимости улучшений самим принимать напрашивающиеся меры. Равенство же наличествует в подобной многоступенчатой структуре лишь постольку, поскольку каждый на своем месте должен выполнять «необходимое» или такового добиваться, в первую очередь сам государь и привилегированная знать. Только потому, что правление самого Карла Августа было «непрестанным служением» долгу, поэта не оскорбляла служба у герцога, подчеркивал Гёте в 1825 году в беседе с Эккерманом (27 апреля 1825 г.). От убеждения ранних лет, нашедшего отражение в письме к Кестнеру: «Я спокон веков привык действовать только согласно собственному моему инстинкту, а это едва ли придется по вкусу какому-нибудь государю. Кроме того, пока я выучусь политической субординации…»[11] (25 декабря 1773), как видим, ничего не осталось.

В «революционных драмах» Гёте брал под прицел такие явления, которые уже имели или могли иметь место также и по эту сторону Рейна — под влиянием революции во Франции. И поэт выставлял их на посмешище как некие уродливые отклонения от желанной нормы. В конце апреля 1793 года он за несколько дней написал одноактную пьесу «Гражданин генерал». Это была всего-навсего обработка — на предмет актуализации сюжета — французской комедии «Два билета», с успехом шедшей на веймарской сцене. Комический герой этой комедии — Шнапс, — казалось, просто был создан для того, чтобы Гёте «перекроил» его в смехотворного псевдореволюционера. Этот гётевский Шнапс пытается внушить Мэртену, добропорядочному крестьянину, взволнованному событиями тех лет, будто французские якобинцы назначили его — Шнапса — «революционным генералом». Попытки «генерала» привлечь Мэртена на сторону революции изобличают мнимого героя освободительной борьбы как темную личность, одного из тех, кто всегда помышляет лишь о собственной выгоде. Разыгрывая «революционное действо», он походя запускает руку в кухонные шкафы Мэртена: главное — отменно закусить. Но к счастью, в дело своевременно вмешивается Йорге, зять Мэртена. Привлеченный шумом, в дом заходит судья, который — да и могло ли быть иначе? — подозревает всех присутствующих в происках и готов их сурово за это покарать. Но вот в доме появляется помещик: он ведет себя достойно и мудро, как надлежало бы вести себя всем правителям, учит автор этого фарса. Прежде всего необходимо примирять противоречия (при сохранении существующего соотношения власти); отвращать народ от политических идей (в конце концов, Германия — не Франция), не налагать на подданных чрезмерно строгой кары, способной спровоцировать волнения. Эпилог пьесы изобилует изречениями — из уст помещика, при чтении которых мы, дети сегодняшнего дня, лишь изумляемся, что автор не вкладывал в них иронии, а в том самом 1793 году всерьез рассматривал их как исчерпывающий ответ на поставленные временем вопросы:

Помещик. Нам ведь нечего опасаться. Дети, любите друг друга, возделывайте вашу землю и будьте хорошими хозяевами. […]

А вы, старина, поступите весьма похвально, если употребите ваше искусство предсказывать погоду и знание здешней почвы на то, чтобы вовремя сеять и вовремя убирать урожай. Предоставьте чужим странам самим о себе заботиться, а политический небосклон разглядывайте в крайнем случае по воскресеньям и праздникам.

Мэртен. Пожалуй, так оно будет лучше.

Помещик. Пусть каждый начнет с самого себя — тут ему найдется немало дел. И да будет он благодарен за каждый ниспосланный ему мирный день: заботясь о благоденствии своем и своих близких, он тем самым послужит и благу общему. […] Поспешные приказы, чрезмерные кары лишь сеют зло. В стране, где монарх ни от кого не таится, где все сословия с уважением относятся друг к другу, где никому не мешают развивать полезные склонности, где торжествуют разумные суждения и знания, — там не может возникнуть никаких партий. Мы вольны интересоваться всем, что происходит на белом свете, но на нас не должны влиять чужие смуты, даже если они охватили целые страны. Будем жить в спокойствии и будем радоваться тому, что над нами ясное небо, а не зловещие грозовые тучи, которые ничего не принесут, кроме безмерного урона» (пер. Н. Бунина — 4, 449).

В эпилоге Шнапс разоблачается как субъект, на смех курам вмешавшийся в государственные дела, никоим образом его не касающиеся. К тому же единственное, что движет им, видимо, всего лишь примитивная алчность, желание захватить чужую собственность. Правда, эгоизм, нежелание думать о всеобщем благе Гёте осуждал и у представителей привилегированного слоя. В одном из своих дневников периода середины 90-х годов Гёте кратко записал следующие мысли:

«Главная ошибка — когда привилегированный представитель государства делает или, напротив, не делает ради собственной выгоды или выгоды другого привилегированного или непривилегированного лица что-либо такое, что не направлено в то же время на благо всего государства.

Эта ошибка может быть совершена повсюду.

Где совершается она реже всего?

Последовательность — высший закон государства.

Государство станет не намного лучше, если все получат доступ к государственным должностям, потому что все, и особенно лица низкого звания, готовы совершить главную государственную ошибку».

Если Гёте в пьесе «Гражданин генерал» вложил в уста Помещику филиппику против «партий», то это лишь его вклад в дискуссию, которая в ту пору велась чрезвычайно резко.

Знатоки государственного права, философы, экономисты, правители, но также и бунтари — словом, все, кто задумывался над вопросом, каким образом, с помощью каких государственных форм и учреждений можно выявить и претворить в жизнь всенародную волю, — участвовали в споре о целесообразности существования партий. Коротко напомним здесь о следующем. В 1789 году, когда во Франции третье сословие учредило Национальное собрание, оно смотрело на него как на единое представительство общенародных интересов и аксиоматических идей. Революционеры, как и все им сочувствующие, сами сожалели о том, что вскоре в нем образовались группировки, выдвигавшие разные программы и требования. Термин «фракция», появившийся позднее, поначалу употреблялся исключительно в негативном смысле. Журнал «Дер гениус дер цайт» («Дух времени») прямо заявлял: «Все клубы и братства, преследующие политические цели, приносят вред» (февраль 1795 г.). Подобного взгляда держались также и консервативные критики революции: распад республиканского движения на партии, с их непрестанной междоусобной борьбой они рассматривали как неотъемлемую пагубную черту демократии.

Зерном спора о целесообразности образования партий являлся вопрос о том, каким образом определить, в чем состоит всеобщий интерес государства и его граждан, и учитывать его в политике. Конечно, можно было, да и сейчас нетрудно, сослаться на «всеобщую волю» народа («volonte generale» Руссо), утверждая, будто воля эта известна и остается лишь способствовать ее претворению в жизнь. Но как узнать, в чем эта воля состоит? И можно ли вообще это узнать? Суммирование индивидуальных устремлений всех людей (этой «volonte de tous») со всей очевидностью к цели не приведет: обнаружится лишь многообразие противоречивых, взаимоисключающих мнений и интересов. А способ подтверждения верности того или иного решения, якобы направленного на всеобщее благо, простым арифметическим большинством голосов в ту пору не принимался в расчет большинством людей. Настолько серьезную озабоченность вызывала партийная раздробленность и связанная с ней борьба интересов, что многие готовы были признать монарха гарантом общегосударственного интереса, который следовало безоговорочно блюсти и охранять.

В веймарском «Журнале роскоши и мод» («Журнал дес луксус унд дер моден») в феврале 1792 года появилась статья под ироническим заголовком: «Новый словарь революционной моды». В разделе «Государство» там говорится: «Под «государством» я понимаю общественное благо с тех пор, как слово «республика» стали употреблять в ином смысле. Государство — предмет заботы всего народа. Государственный интерес — интерес всего общества. […] Такая форма правления, при которой верховный орган состоит из отдельных частей — из лиц, стремящихся использовать свой временный престиж в собственных частных интересах, — ошибочна, ведь ясно, что в целом люди не слишком-то склонны выполнять то, что могут выполнить, а значит, будут злоупотреблять своим положением. При монархической форме правления народу угрожает такая опасность со стороны министров правителя, а в республиках та же опасность угрожает нации со стороны членов самого верховного органа. Но все же в монархии легче предотвратить и умерить эту опасность, чем в республике. […] Ведь в монархии верховная власть неделима, поскольку она осуществляется монархом, в республике же, напротив, верховный орган расчленен на части. Поэтому в последнем случае высший интерес государства постоянно ослабляется столкновением частных интересов членов верховного органа, к тому же индивидуальные интересы этих людей сплошь и рядом прямо противоречат интересам государства, чего никак не может быть в монархии».

По всей вероятности, Гёте разделял изложенную выше точку зрения. Филиппика Помещика против «партий», как и запись в дневнике поэта, полностью совпадают с позицией автора статьи.

В 1793 году Гёте начал писать еще и другую «революционную драму», которая так и осталась фрагментом: поэт завершил лишь несколько сцен. Впоследствии Гёте включил эту незаконченную пьесу — «Мятежные» — в собрание своих сочинений, дополнив комедию перечнем недостающих сцен и снабдив ее уникальным — для него — подзаголовком: «Политическая драма». Здесь снова на сцену выводится «поборник ярый свободы», кичливый, болтливый, верный преемник бахвалов из комедии барокко, а именно хирург Бреме фон Бременфельд («Не зовись я Бреме, не заслужи я прозвища Бременфельд, если через недолгое время все не переменится».[12] — III, 528). Драматург снова показывает, как из Франции в Германию заносятся опасные идеи. Снова авторская ирония обрушивается на людей, воображающих, что у себя на родине должны непременно копировать все, что произошло по ту сторону Рейна («… когда надо пустить кровь, очистить желудок, поставить банки — это стоит в календаре, и тут я знаю, чем руководствоваться, но о том, когда пришла пора взбунтоваться, — это, полагаю, гораздо труднее решить». — III, 535). Снова со сцены звучит утверждение, будто все, кто кокетничает с идеей бунта, всего лишь следуют собственным эгоистическим устремлениям («Так много их борется за дело свободы, всеобщего равенства только ради того, чтобы выдвинуться, только чтобы добиться влияния каким бы то ни было способом». — III, 545–546). Однако в «Мятежных» противная сторона показана уже не только в карикатурном виде. В этой пьесе Гёте дозволяет магистру сказать графине, возвратившейся из Парижа, такие слова: «Как часто я завидовал вам: счастью присутствовать там, где совершались величайшие события, какие только видел мир, быть очевидцем радостного возбуждения, которое охватило великую нацию, когда она впервые почувствовала себя свободною, избавленною от оков, которые она долго носила, так долго, что это тяжелое, чуждое бремя стало как бы членом ее несчастного, больного тела» (III, 543).

Скудное действие вращается вокруг вопроса о приятии или отказе от барщины и других тягот, каких требуют от крестьян господа феодалы, а крестьяне отказываются их выполнять. Из-за этого идет долгая, безнадежная тяжба: есть ведь на этот счет давнее соглашение, на которое теперь ссылаются подданные. Но вот Бреме, указывая на французский пример, призывает крестьян к открытому бунту.

Однако все кончается хорошо, и действие завершается «ко всеобщему удовольствию». Зря только волновались крестьяне. Господа феодалы выказали либерализм и власть свою осуществляли по-человечески, тем более что в принципе эта власть никем не оспаривалась, а подданные лояльно и честно исполняли свой долг (хотя прав им от этого нисколько не прибавилось) — словом, все происходило так, как, на взгляд Гёте, и должно быть. Швейцарский писатель и литературовед Адольф Мушг, взявшись в 1970 году обработать и дописать пьесу Гёте «Мятежные», пересмотрел этот эпилог и иронически подчеркнул иллюзорность политического мира. В пьесе Гёте, однако, графиня, побывав во Франции, набралась там ума: «Прежде я относилась к нему легче (к судебному процессу с крестьянами. — С. Т.), когда видела, что мы несправедливо пользуемся своими владельческими правами. Я думала: ну что же, так устроено — кто владеет, тот и прав. Но когда я убедилась, как легко нарастает несправедливость из поколения в поколение, как великодушные действия по большей части проявляются лишь в отдельных личностях и только своекорыстие передается по наследству, когда я собственными глазами увидела, что человеческая природа до последней степени пала и принизилась, но никак не может быть раздавлена и уничтожена совсем, — тут я твердо решила сама строго воздерживаться от всякого действия, которое мне представляется несправедливым, и всегда громко высказывать свое мнение о таких поступках между своими в обществе, при дворе, в городе. Я не хочу больше молчать ни перед какой неправдой, не буду переносить никакой низости под прикрытием высокой фразы, даже если меня будут поносить ненавистным именем демократки» (III, 547–548).

Если Гёте разит стрелами критики и иронии «апостолов свободы», то вышеприведенные фразы графини обращены к правящим кругам — это призыв к правителям вести себя так, чтобы у подданных не возникало причин для революции. Однако надворный советник из бюргеров в проницательности не уступает графине: если она преисполнена деятельного сочувствия к людям, которые ниже ее в сословном ранге, то он, со своей стороны, признает заслуги «высшего сословия в государстве»: «Всякий может правильно судить или порицать только свое сословие. Ко всякому осуждению, направленному вверх и вниз, примешиваются посторонние побуждения или мелочные придирки — можно быть судимыми только равными себе. Но именно потому, что я бюргер и мыслю таковым остаться, я признаю большой вес высшего сословия в государстве и имею основания его ценить, потому что я беспощаден к мелкому сутяжничеству, к слепой ненависти, которая вырастает только из себялюбивого эгоизма, претенциозно борется с претензиями, делается формальной, имея дело с формальностями, и, не вникая в сущность дела, видит только призраки там, где можно бы усмотреть прочное счастье. В самом деле! Если надо ценить всякие преимущества: здоровье, красоту, молодость, богатство, ум, таланты, климат, — почему же не признавать за благо происхождение от ряда храбрых, прославленных, благородных предков? Это я буду утверждать везде, где могу высказать свое мнение, даже если мне присвоят ненавистное имя аристократа!» (III, 548–549).

Параллелизм этих высказываний графини и надворного советника, особенно заключительных фраз, ясно показывает, что Гёте искал третий путь; вместо альтернативы господство аристократии или буржуазии он предлагал третий вариант: сотрудничество обоих сословий. Подобное сотрудничество на основе осуществленной сверху реформы отвечало общественно-политическому идеалу Гёте. Непременным условием претворения в жизнь этого идеала ему представлялось взаимное уважение обоих сословий.

Замысел «драмы в пяти действиях» под названием «Девушка из Оберкирха» воплощен поэтом лишь частично: в 1795–1796 годах Гёте написал две сцены, и на этом дело кончилось. Действие пьесы должно было разыгрываться в Страсбурге, иными словами — в области, охваченной революцией. Фабула: один из местных баронов открывает графине-тетушке свое намерение жениться на девушке низшего сословия — по любви, но также из хитроумных политических соображений. Предметом спора в пьесе становится вопрос: разумен ли подобный поступок и как должны вести себя аристократы по нынешним временам? Спор этот прерывается, однако, посредине второго явления. Краткий план всех пяти актов позволяет понять, что Гёте задумал драму, героиня которой, некая девушка Мария из Оберкирха, будучи вовлечена в водоворот революционных событий, не оправдывает надежд власть имущих и в конечном счете погибает. И все же, как ни догадливы филологи, любые соображения насчет дальнейшего построения этой драмы остаются лишь в рамках предположений. Не приходится, однако, сомневаться в том, что и в этой пьесе автор собирался подвергнуть строгому суду «массы» и «ужасных якобинцев», «алчущих крови всякого и каждого».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.