Женщина
Женщина
Новый год был давно позади, но елка еще стояла. Ванечка наконец заснул, и мы, забившись в угол, долго смотрели на разноцветные лампочки, вспоминая то далекое время, когда сами водили вокруг елки бесконечные хороводы и пели «В лесу родилась елочка…». Час назад мы говорили об одной любимой ею семье. И сейчас, точно отвечая себе или кому-то там, на елке, она сказала:
— Это удивительная семья! Чистая, праздничная.
— А что такое семья? Может, это и есть чистота и праздник. Мой отец говорил: «В жизни всегда есть место празднику». А вы бы хотели праздника?
— Как это?
— Ну, в Ниццу или там на Гавайские острова. Неделю сплошного праздника, чтобы никаких забот, проблем?
— Не-е-ет, я этого не понимаю. Я вообще не умею мечтать о нереальном. Вот когда мне предложили играть Соню в «Дяде Ване», да еще в Париже, да на французском языке, — вот тут я размечталась. Это была моя Ницца. А «римские каникулы». нет, это не для меня.
— И никогда не хочется?
— Да что вы, конечно, хочется. Ну там платье красивое надеть, нравиться — хочется. Я недавно в одном доме была, и за мной один физик ухаживал. Я его спрашиваю: скажите, почему я всегда физикам и математикам нравлюсь?
— Что, такая закономерность?
— Именно — закономерность. Вы, говорит, убедительная, но при этом вас можно решать бесконечно. Не меня, понятно, а моих героинь — меня-то он видел в первый раз. Я прямо-таки ахнула: вот комплимент! Все ясно — и вдруг все разрушается. И надо начинать сначала.
— Они привыкли… физики.
— Вот и я ему говорю: не скучно? Нет, отвечает, интересно. Разгадывать всегда интересно. Мы с ним похожи, с физиком этим. Я тоже разгадываю, только… своих женщин, и никогда не могу разгадать до конца. А праздник.
— Ну, чтобы забыться, закружиться, насладиться праздностью, нырнуть в нее, как в Черное море из пыльного вагона. Нырнуть и… все забыть — так не бывает?
— Бывает, только не так. Иногда очень хочется подурачиться, потанцевать, песни попеть — я петь люблю. Или что-то такое выкинуть, чтобы зал ходуном ходил, чтобы все раскрепостились, освободились.
— От чего?
— Ну… как это сказать… мы уже не понимаем, где наша роль в жизни, а где мы сами, такие, какими нас природа задумала. Вот, к примеру, Уварова носила костюм мэра и слова говорила мэровские (как ей казалось). Я даже думаю, она и ночью не забывала о том, что — мэр. А подлинная она — когда мост фотографирует. Снимает, как в детстве, то, что нравится, и, как в детстве, оглядывается — не видит ли кто. Смешная она. Не очень-то счастливая.
— А что такое счастье? В гармонии всего со всем, в абсолютном покое? Ну вот Глеб — разве с ним покой?
— Глеб — человек чувства, но… его чувства подчинены мысли. Что там сначала, я не всегда понимаю. Но иногда, мне кажется, слышу, как кости трещат, все по живому.
— Но лучше, наверно, слышать этот «треск», чем не слышать ничего? Были бы вы счастливы в «провале без глубин»?
— Нет, проще не надо. Но он… такой. Я всегда за него боюсь. Уйдет в себя и… ничего не видит, не слышит. Не дозовешься. Я тогда думаю: а вдруг так никогда и не услышит?! Кричи-кричи, а он так далеко, что… не вернется. А потом оказывается, что и видит, и слышит. Улыбнется, пошутит — и все становится на свое место. Он опять с нами.
— Джульетту Мазину как-то спросили, кто для нее Феллини прежде всего — муж или режиссер?
— И что она ответила?
— Феллини.
— Верно. Это уже нельзя разделить.
— А вы не боитесь? Такой зависимости, такой над собой власти?
— Боюсь. Но не за себя, а за него. При всей его стойкости, он очень раним. Слушайте, давайте завтра на лыжах пойдем. Вот так встанем и пойдем.
— У меня нет лыж… Зато есть ботинки.
— А у меня есть лыжи, но нет ботинок. Ну что ж это такое? Ну как мы живем?! Прямо по Гоголю — вот если бы к глазам… да нос… да уши. У Анатолия Васильевича Эфроса в «Женитьбе» это прекрасно получалось — вечное несовпадение, тоска женщины по мужскому совершенству. И Оля Яковлева так пронзительно-грустно, хоть и смешно — ведь абсурд, как у нас с ботинками, — все это передала, что прямо-таки плакать хотелось. Все не сходится, господи, а как хочется, чтобы сошлось. А вот в «Месяце в деревне» она, по-моему, чего-то испугалась или не захотела. Там ведь тоже все не сходится. Ну что у Натальи Петровны общего с этим учителем? Ничего. Но какая сила притяжения!
— Мне показалось, что это, скорее, бессилие духа перед наваждением плоти.
— Конечно, для окружающих — чудовищно. Но она-то, она сама себя не помнит, ничего, никого не замечает. Этот юный, с прыщиками, совсем мальчик (я его таким вижу), учитель, с нестрижеными ногтями, но нетронутый пошлостью, еще робкий, живой, вызвал из глубин ее женственности такого дьявола, такого «крокодила», который до поры до времени дремлет в тайниках любой женщины. Все бегут, всем стыдно, неловко за нее, а она ничего не замечает. Всем стыдно. Ей — нет. Ей прекрасно! Она, такая надушенная, такая аристократичная, воздушная, чистая, такая изнеженная… и вдруг в нее точно бес вселился, черт попутал. Играть это надо было, играть! У Оли Яковлевой всегда стремление к идеализации чувства, а меня как раз этот «крокодил» больше всего интересует. У Лескова я читала: «На дне тихого дремучего озера дремлет крокодил…» Ей только одного и нужно — чтобы он схватил ее и… любил. У нее взрослый сын, а она, бедняга, и женщиной-то никогда не была. И это вторжение в нее чужой силы и пугает, и парализует, и завораживает. Это «сладость» жути. В нее и погружаться актрисе! И что с того, что страшно? Вся эта любовь была дана ей, чтобы познать, узнать себя. Нет, не детство свое она вспоминает тяжелое — это она только так говорит, а безумие пробуждающейся женственности. Оля Яковлева — уникальная актриса. Но мне кажется, что в этой роли нельзя было скрывать «дьявола», чтобы, не дай бог, о героине не подумали плохо. Самый великий грех — «себя жаление». Я не знаю, ну просто не понимаю, как это можно — играть любовь. Не бывает так: любовь, и все. Намешано, напутано.
— Как же тогда «Ромео и Джульетта»?
— Чудо! Это чудо, когда влюбленные — «только души у предела света». Оно освещает жизнь. Но это легенда, вечная услада сердцу. А если играть «Месяц в деревне», то где уж там «не женщина земная»! Очень даже земная. Ведь это страсть, колдовство страсти. Скрутила, растоптала, унизила. И в унижении — ее наслаждение!
— Вы бы хотели сыграть Гертруду?
— Еще больше — Гамлета. Меньше всего думала об Офелии. Но это пройдено, об этом не будем больше говорить. Если бы вы только знали, как бы я хотела сыграть жизнь женщины. Не эпизоды, не сцены, а всю жизнь.
— Кто же она? Вы ее знаете? Может быть, леди Макбет?
— Раньше думала — она. А сейчас кажется. Мне вообще почему-то кажется, что Шекспир не очень-то любил женщин. В комедиях они еще ничего, живые, то есть живо существующие. А в трагедиях, по-моему, — знаки. Может, я ошибаюсь, но для меня шекспировские женщины — подсобная сила для раскрытия сложнейших миров сильного пола.
— Увы, с тех пор многое изменилось. Ну а Гертруда?
— Гертруда, пожалуй, исключение. Гертруда — это как раз то, что мне вообще интересней всего в женщине. Все в ней смешалось, перепуталось. Все страсти, все чувства — и женские, и материнские, и вдовьи. Смотрите, вы посмотрите, что делается, — и страх предательства, и острота его, и жажда быть королевой, и проклятие ею быть. И вина перед сыном, и неудержимое влечение к Клавдию. Она любит, но несчастна. Она королева, но прежде всего женщина, поруганная собой.
— Но она не томится выбором. Самое трудное, по-моему, сделать выбор. Выбор — это момент истины. Разве можно сравнить страдания Гамлета с метаниями Гертруды? Да и мечется она между спальней и комнатой сына.
— Верно, у Шекспира нет Медеи. Ребенок или возлюбленный?! И надо сделать выбор! Как это играть?! Выбор между ребенком и любимым?! Непостижимо. Но если играть — я должна была бы ее понять. Подняться до нее, раствориться в ней и… освободиться.
— Феллини когда-то сказал, что «заболел» своим фильмом «Дорога». Что «Дорога» выявила темные для него самого участки его подсознания. Он так тесно сжился с миром фильма, что в какой-то момент картина, по его словам, грозила раздавить его.
— Это так. Я, когда Сарру в «Иванове» репетировала, до таких кошмаров дошла, что думала — с ума сойду. Но когда пошли кошмары, пошла и роль. Это так — избавиться иногда невозможно, но необходимо. И все-таки лучше быть раздавленной ролью, чем не тронутой ею. Я не хочу играть роли, я хочу быть этим человеком. Ну… как это сказать — постичь его мировоззрение, судьбу. Время такое — мое, вообще. Конец века. Весь век с его революциями, войнами, газовыми камерами и полетами в космос — в нашей памяти, в нас самих. А мне в театре предлагали играть взбесившуюся дамочку Мамаеву из «На всякого мудреца довольно простоты». Слава богу, передумали.
— Но разве гротеск, фарс, эксцентрика, буффонада — разве это вам неинтересно?
— Неинтересно. Понимаете… это трудно объяснить, но я пытаюсь найти новую для себя эстетику. Уйти от всякого изображения и перевоплощения. Не перевоплощаться, а воплощать то, что внутри нас.
— А почему вы решили стать актрисой?
— Ну вот, я так и знала. Все об этом спрашивают, я думала — хоть вы не станете. Это что, очень важно?
— Когда читатель узнает о вас много, ему может показаться, что не узнал ничего, если не поймет, откуда что берется.
— От мамы. Я серьезно. Мама мне всегда говорила, что я буду актрисой. Я не стала ее огорчать. Она в жизни все сама — трудом, напором, волей. Бабушка почти безграмотная была, а мама — химик, профессор. Она всегда говорила: «Дочка, если что задумаешь, так тому и быть». У меня внешность не артистическая, что с такой внешностью задумывать. А мама говорила: «Дочка, ты у меня красавица». Смешно. И знаете, если бы не она, я бы, может, сама себе не поверила, хотя, мне кажется, с пеленок что-то разыгрывала, представляла, изображала. И когда в Щепкинское училище поступать пришла, то так прямо и сказала, чтобы по-честному, ничего не скрывая: хочу быть знаменитой актрисой. Сказала и… заплакала, испугалась, что не поверят. Они, конечно, решили, что я «с приветом», ну и… пожалели, приняли. А дальше? Дальше вы сами все знаете.
Было совсем поздно, когда я уходила. Заплакал Ванечка. Она вздохнула, сказала без раздражения: «Опять не высплюсь». Я посмотрела на нее и вздрогнула. Только что выключенные усталостью, ставшие совсем узкими, глаза ее вдруг открылись — не мне, чему-то своему: Ванечке ли, завтрашней Сарре в театре, Панфилову, который на съемках в Суздале, — не знаю. Только в тот момент, когда она стояла на пороге, провожая меня (и не меня) долгим, до дома, до ночи взглядом, я вспомнила цветаевские строки: «Это ночь зажгла этот светлейший лик».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.