ДВА СРАЖЕНИЯ
ДВА СРАЖЕНИЯ
В первую длительную — двухгодичную — заграничную командировку из агонизировавшей академии Прянишников уезжал со смутным чувством.
Несмотря на обнадеживающее начало его исследовательской и преподавательской работы, по собственному своему внутреннему ощущению он не вышел еще из полосы поиска своего места в науке. Основательное ознакомление с европейской научной жизнью должно было помочь его «самоопределению».
На пребывание за границей академия от своих последних щедрот выдала изрядную сумму денег, но Прянишникову в отличие от одинокого Коссовича приходилось все же экономить, так как он ехал с женой и ребенком — у них родилась маленькая Валя. Ехали в третьем классе.
По неопытности Прянишников выехал в Германию не в «европейском платье», а так, как ходил дома и в лаборатории, — в блузе с ременным кушаком. Величественный прусский жандармский офицер с посеребренным поясом и эполетами тотчас обратил внимание на подозрительную фигуру «русского нигилиста», «пробиравшегося» в Германию в третьеклассном вагоне, и со строгим видом потребовал у него паспорт. В те времена служебные паспорта готовились из особо прочной бумаги со старым текстом петровских времен: «Мы, божей милостью… дружественные области просим, а нашим гражданским и военным чинам повелеваем такому-то оказывать всяческое содействие…» Жандарм ничего не мог разобрать, но выразил свое недоумение тем, что буквально рявкнул: «Абер, хальтен зи битте, ире пасс»[3]. Со своим немецким языком «книжного» происхождения Прянишникову легче было воспринимать лекции профессора, чем грубый тон жандарма. Впоследствии он долго сокрушался, что не смог быстро и хорошо ответить.
В Берлине Прянишников прежде всего направился в сельскохозяйственную высшую школу. Оказалось, что она расположена «на асфальте»: имеет хорошее здание и богатую коллекцию. Но опытных учреждений при ней тогда еще не было. Профессора были лишены возможности вести научную работу и растить кадры. Исследования велись только по сельскохозяйственной технологии — бродильной индустрии и переработке зерна.
Работами Прянишникова с водными культурами свеклы заинтересовался директор свеклосахарного института — Прянишников показывал ему фотографии своих опытов. Но со свойственной ему проницательностью Прянишников быстро обнаружил, что здесь он мог бы учиться только химии углеводов или «химии свеклы», а по физиологии и агрономии германским профессорам пришлось бы услышать от него больше, чем ему от них. И он решил поискать пристанища в другом месте.
Из Галле, который был тоже больше учебным центром, чем научным, Прянишников и Коссович съездили в Баренбург к Гельригелю, чьи блестящие исследования недавно показали, что мотыльковые растения при посредстве особых микроорганизмов, поселяющихся на их корнях, способны использовать для своего питания свободный (несоединенный) азот атмосферы. Молодые ученые рассказали метру о попытке Коссовича вырастить горох, пропуская через сосуд с растениями в течение всего вегетационного периода ток искусственных газовых смесей из водорода, кислорода и углекислоты. Гельригель назвал ее «героической». Ведь тогда не было еще готовых «бомб» — баллонов со сгущенными газами, и Коссовичу приходилось ежедневно готовить свои газовые смеси с особыми предосторожностями, чтобы в них не мог проникнуть азот воздуха. Как мы помним, эти опыты он ставил по поручению Тимирязева, крайне заинтересованного проблемой азотного питания растений. Прянишников с удовольствием поработал бы у Гельригеля, но тот с огорчением сообщил им, что по уставу опытных станций посторонние лица к работе на них в Германии не допускаются…
Дальше друзья отправились в Лейпциг к Пфефферу — самому видному немецкому физиологу того времени. Ему принадлежали классические работы по осмотическому давлению, в которых он пошел дальше многих физиков и химиков. Созданная им физико-химическая модель, показывающая действие клеточной мембраны — «искусственная клетка», — принесла ему заслуженную славу.
Прянишников переступил порог лаборатории Пфеффера не без некоторой настороженности. Ему во всех подробностях было известно о крупном скандале, разразившемся в научном мире в связи с разоблачениями Тимирязева, который обнаружил грубейшую погрешность в опытах Пфеффера по исследованию фотосинтеза.
Коль скоро нам придется через очень короткое время столкнуться с повторением подобной истории в новом варианте и с обновленным составом действующих лиц при сохранении наиболее невыгодной роли за Пфеффером, читателю могут быть небезынтересны некоторые ее подробности. Дело в том, что в обоих случаях отчетливо вскрылись глубокие различия в подходе русской и немецкой физиологических школ к самому предмету исследования.
В 1868 году Тимирязев, подобно Прянишникову, отправился в научную командировку на родину спектрального анализа, в тот самый тихий городок Гейдельберг, где совсем недавно из стеклянной призмы, выточенной знаменитым мюнхенским оптиком Йозефом Фраунгофером, сигарной коробки и подзорной трубы, разрезанной пополам, физик Густав Кирхгоф и химик Роберт Бунзен создали прибор, который получил название спектроскопа. Содружество этих выдающихся исследователей подарило миру спектральный анализ, вошедший в науку, а затем и в технику, как один из самых точных, быстрых и надежных методов исследования состава различных веществ.
В лаборатории Бунзена, которая считалась лучшей в Германии, исследовались только тела неживой природы. Для молодого русского ученого Бунзен сделал исключение: Тимирязев пленил его воображение, продемонстрировав холодное свечение — флуоресценцию, — исходившее из колбы с растительным раствором превосходного изумрудного цвета.
Уже к концу года Тимирязев закончил в Гейдельберге первое свое исследование, посвященное оптическим свойствам хлорофилла. В начале следующего года в немецкой «Ботанической газете» было опубликовано предварительное сообщение русского ученого об этой работе. Доклад молодого исследователя на ту же тему был зачитан уже в Москве на Втором съезде русских естествоиспытателей и врачей.
Вскоре после этого в трудах Вюрцбургского ботанического института появилась статья доктора Пфеффера, ученика известного немецкого ботаника Юлиуса Сакса. Пфеффер в самой несдержанной форме нападал на своего русского коллегу. Он объявлял работу Тимирязева негодной, а ее автора чуть ли не фальсификатором.
Тимирязев ответил не сразу. Он хотел вообще обойти молчанием эту брань, тем более что доктор Пфеффер выдал причину своего ожесточения: русский опередил его. Пфефферовская тактика просматривалась невооруженным глазом. «Я полагаю, — писал он, — что после приведенной выше критики всякому будет понятно, что предварительное сообщение Тимирязева не могло помешать мне избрать ту же тему».
Так разгорелось это официально объявленное единоборство, в котором столкнулись два научных метода, больше того — два мировоззрения.
Маститый Юлиус Сакс выступил в поддержку своего ученика. Это свидетельствовало о серьезности положения. «Едва ли в темные века схоластики, — писал Тимирязев, — слово священного писания имело более обязательную силу, чем слово Сакса для его последователей». В этом кругу существовала организация самая строгая, подчинение самое безусловное. Тимирязев отмечал пагубность этого «культа слова, переживающего мысль», — слова, скрывающего ее отсутствие. В этом он видел особенность немецких физиологических учений того времени.
Не будем и преуменьшать реальную значительность фигуры Юлиуса Сакса, автора первого обширного труда по физиологии растений.
Его легендарная работоспособность заслуживала всяческого почтения. Низко опустив голову, погруженный в свои думы, ежедневно в один и тот же час, в одну и ту же минуту и, как говорили злые языки, в одну и ту же секунду, с точностью морского хронометра появлялся он в своей обширной лаборатории и, устремив вниз отрешенный взгляд своих близко посаженных глаз, ни на кого не глядя и, вероятно, искренне никого не замечая, немедленно погружался в эксперименты, а еще охотнее — в раздумья.
От описания особенностей его характера нас избавляет автохарактеристика, которая заключена во введении к его лекционному курсу по физиологии растений, прочитанному им в Вюрцбургском университете и составившему основу его капитального труда. «Слушатели (а следовательно, и читатели его книги. — О. П.) желают и должны знать, как складывается наука в уме их профессора: для них совсем не существенно знать — так или иначе думают другие». Эти строки — точнее, выраженная в них философская установка ученого настолько поразила Тимирязева, что он неизменно пользовался этим примером во многих своих публичных выступлениях как иллюстрацией догматизма, возведенного в ранг научного метода, идеалистического умозрения, выступавшего с открытым забралом.
Тимирязев иронически говорил, что «перед таким героическим приемом сглаживаются все противоречия», и тут же добавлял: «Но насколько выигрывает истина и во что превратится наука, если этот прием сделается всеобщим, — вот в чем вопрос?»
И вот этот самый непререкаемый авторитет должен был подавить сопротивление неосторожного чужеземца, который пытался опровергнуть не подлежащую обсуждению истину, провозглашенную школой Сакса, а именно: что действие света на зеленый лист подобно его действию на сетчатку человеческого глаза: чем ярче свет, тем сильнее его действие. Поскольку желтые лучи солнечного спектра воспринимаются нашим глазом как самые яркие, следовательно, они-то больше всех остальных лучей должны действовать на зерна хлорофилла и тем самым принимать наибольшее участие в созидательной работе хлорофилловых зерен. Где-то далеко на заднем плане оставались и экспериментальные подтверждения этого положения: опыты американского естествоиспытателя Джона Дрепера. Пропуская пучок света через призму, Дрепер затем отбрасывал спектр на трубки с водой, содержащие примерно равное количество листьев и насыщенные углекислотой. Дрепер старался, чтобы на каждую трубку попадала не вся полоска спектра, а только определенная его часть — красная, желтая, зеленая и т. д. Перепробовав таким образом весь набор солнечного спектра, Дрепер обнаружил, что наибольшее количество кислорода выделяется растением в том случае, когда на лист попадают желтые лучи. Вюрцбургскими ботаниками опыты Дрепера были признаны классическими.
Но у молодого Тимирязева с самого начала вызывала серьезные сомнения вся приведенная выше цепь рассуждений. Действительно, желтые лучи наиболее ярки, но ведь это только для нашего глаза! А при оценке степени воздействия световых лучей на зеленый лист наши субъективные ощущения никак не могут быть судьей. Важна относительная энергия луча, его реальная, объективная способность производить работу. В ту пору уже было доказано, что работать, то есть вызывать химическую реакцию, способен лишь поглощенный свет. Лучи, которые отражаются или пропускаются телом, не вызывают в нем изменений. Что касается хлорофилла, то он поглощал вовсе не желтые, а красные и синие лучи. И потом: при чем здесь «раздражающее действие» света? Поглощенные хлорофилловым зерном лучи совсем не раздражители. Они участники тех тайных сложнейших реакций, которые происходят в зеленой клетке. В согласии с законом превращения энергии луч сам испытывает превращение, откладываясь в конечном счете про запас в виде химической энергии.
Сомнения сомнениями, но Тимирязев отнюдь не был склонен одним отвлеченным умозаключениям противопоставлять другие. Он решил проверить исходные измерения, нисколько не смущаясь тем, что они освящены одобрением столь славных ученых мужей. Это была дерзость, ни с чем не сравнимая. Она-то и вызвала ярость Пфеффера…
Тимирязев очень быстро уличил опыты Дрепера в элементарной погрешности. Для того чтобы иметь достаточно яркий свет, Дрепер пропускал солнечный луч через отверстие в ставне, равное трем четвертям дюйма — около 20 миллиметров — в диаметре. Тимирязев справедливо отмечал, что через такое большое отверстие почти нельзя получить чистый спектр. Цветное изображение образуется из нескольких спектров, накрывающих друг друга в средней части и производящих там почти белый сложный цвет. Чтобы уверенно судить о том, в каких лучах солнечного спектра сильнее всего протекает процесс усвоения углекислоты, надо добиться, чтобы каждая цветная полоса была резко отделена от соседней. Опыт должен быть чистым — лишь тогда можно верить его результатам.
Почему же все-таки такой искушенный и опытный физик, как Дрепер, проявил такое поразительное пренебрежение к чистоте эксперимента?
Дело в том, что Дрепер приписывал живому особые свойства, благодаря которым живые тела якобы могут не подчиняться тем физико-химическим законам, которые царят в неживой природе. Это сбивало его с верной дороги.
Тимирязев в своей докторской диссертации доказал несостоятельность идеалистических взглядов Дрепера. Сложнейший процесс возникновения в зеленом листе органического вещества под воздействием солнечного света подчинен общему для всей природы закону сохранения материи и энергии. В доказательство этого Тимирязев выбивал из листа сечкой пять одинаковых кусочков зеленой ткани и, поместив их в пять пробирок, содержащих воздух с одинаковой примесью углекислого газа, каждую пробирку освещал одним каким-нибудь светом: первую — желтым, вторую — красным, третью — синим и т. д. Через несколько часов, произведя анализ, Тимирязев убеждался, что наибольшее количество углекислого газа разложилось в пробирке, освещенной красным светом. На втором месте — пробирка, освещенная синим лучом.
Вюрцбургские ботаники заявили, что опыт с кусочками листа ничего не доказывает: целое растение может-де вести себя иначе.
Тогда Тимирязев остроумно использовал для доказательства своей правоты метод, разработанный его главным противником.
Юлиус Сакс в свое время проделал такой любопытный и изящный эксперимент. Он помещал половину листа на солнце, а другую половину закрывал. Через некоторое время, предварительно обесцветив лист спиртом, он обрабатывал его йодом. В той половинке, которая освещалась, обнаруживался крахмал, — от йода она синела или чернела. Другая, затемненная половинка, не давала цветной реакции с йодом — в ней не оказывалось крахмала. Этот прием вошел во все учебники.
В 1875 году Тимирязев мастерски использовал «крахмальную пробу» Сакса. Он поставил горшок с гортензией в темную комнату. В листьях в темноте не только не образуется новый крахмал, но они теряют и тот, который имелся. Дождавшись полного исчезновения из листьев крахмала, Тимирязев отбросил на один из листьев солнечный спектр. Полоска уместилась на крупном листе целиком. Через несколько часов Тимирязев обработал лист йодом и получил наглядное свидетельство своей правоты: на листе отчетливо выделялась темная полоска, и темнее всего она была в том месте, куда падали сквозь призму красные лучи спектра. Значит, тут образовалось больше всего крахмала. Значит, красные лучи действовали с наибольшей силой. Это была первая в мире, ставшая потом знаменитой «амилограмма» (от греческого: «мил» — «крахмал» и «грамма» — «оттиск», «запись»).
Излагая результаты своих опытов, Тимирязев высмеивал лучшие чувства немецких физиологов. Он доказывал, что, по существу, они пытаются возродить в биологии идеи, родственные идее «флогистона», абсолютно в духе средневековых алхимиков. Пора было поставить его на место! Вильгельм Пфеффер сам взялся подтвердить вывод, сделанный Дрепером, что фотосинтез идет под воздействием «физиологически активных» лучей. По мнению Сакса и Пфеффера, это в полной мере удалось. Значительная часть немецких ботаников признала работу Пфеффера образцовой, а отповедь, данную им «московскому наглецу», неопровержимой. Да, несомненно, процесс воздушного питания растения протекает с наибольшей силой в желтых лучах. Полемические приемы Пфеффера не отличались ни новизной, ни сдержанностью. Для обличения Тимирязева Пфеффер навязывал ему гипотезы, которые тот не высказывал, и даже, как об этом с тонкой иронией писал Тимирязев, «бросил тень на мою нравственную личность».
На защите своей докторской диссертации К. А. Тимирязев вызвал веселое оживление в аудитории, наглядно показав, что его противники просто-напросто не умели работать с измерительными приборами. Одной из главных составных частей прибора, при помощи которого Пфеффер взялся опровергать тимирязевские исследования, была так называемая адсорбционная трубка — в ней происходит поглощение углекислоты зеленым листом, освещенным солнечным светом.
— При взгляде на прибор, — говорил Тимирязев, — озадачивает отверстие на верху адсорбционной трубки, заткнутое пробкой. Но когда обратишься к тексту, то невольно разражаешься смехом. Оказывается, что ни доктор Пфеффер, ни его учитель Сакс не знали, как поднять уровень ртути в своих трубках, и для этого снабдили их отверстием, затыкаемым пробкой. Одного этого факта достаточно, чтобы иметь понятие о том уровне, на котором стоит экспериментальное искусство в Вюрцбургском ботаническом институте…
Немецкие ученые пренебрегли азбучным правилом: сосуды, где измеряются газы, должны быть по возможности глухими.
Почему это в данном случае было так важно? Да потому, что совершенство аппаратуры определяет возможность анализа микроскопических порций газа. Тимирязев год от года совершенствовал это искусство, поражая точностью своих газовых анализов ученых всего мира.
Знаменитый французский ученый, один из основоположников физической химии — Марселей Бертло, говорил ему:
— Каждый раз, что вы приезжаете к нам, вы привозите новый метод газового анализа, в тысячу раз более чувствительный!
Не владея столь совершенной техникой, Пфеффер не мог работать с чистым спектром и вынужден был повторить ошибку Дрепера — работать с большой щелью. Ведь с уменьшением щели уменьшалось и количество света, падающего на трубку с листом, замедлялся процесс фотосинтеза и соответственно уменьшалось количество газа, который подлежал исследованию.
Спор «о красном и желтом» завершился полной победой Тимирязева. В конечном счете и вюрцбургские ботаники признали правоту русского ученого, но признали по-своему — приняли точку зрения Тимирязева, не называя его имени. Заслуги русского ученого в изучении оптических свойств хлорофилла были ими приписаны другим ученым.
Мы привели здесь этот характерный эпизод истории проникновения методов точного естествознания в биологию еще и для того, чтобы подчеркнуть значение важнейшей тенденции, под знаком которой сейчас происходит бурное развитие биологических исследований «на молекулярном уровне». Но, отвлекаясь от истории, нельзя не отметить, что этот спор между точной наукой и примитивной наблюдательной биологией продолжает для нас, современников космической эры, по-прежнему оставаться острым.
Все это живо припомнилось Прянишникову при встрече с Пфеффером. Вероятно, кое-какие не очень приятные воспоминания эта встреча пробуждала и у Пфеффера. Но он был сдержан и учтив. Он не собирался распространять на молодых русских ученых неприязнь, которую вызвали в нем «опрометчивые» выступления их соотечественника. Германская физиологическая школа стояла выше этих нападок…
Мог ли подозревать величественный и снисходительный Пфеффер, что не пройдет и года, как тот самый русский юноша, которого он так обязательно принимал у себя (чтобы на следующий же день забыть его имя), нанесет еще более чувствительный удар по его научному самолюбию? Впрочем, то был удар по той же самой точке, по которой бил и Тимирязев, — по метафизическому, догматическому подходу к познанию жизненных явлений…
Пфеффер любезно предложил молодым русским практикантам несколько тем на выбор. Среди них были подходящие и для Прянишникова и для Коссовича. Они поблагодарили, сказали, что подумают, и решили еще раз съездить в Геттинген для сравнения. Там они и остались.
В Геттингене их гостеприимно приняла лаборатория сельскохозяйственной микробиологии «младшего Коха» — Альфреда, брата знаменитого борца с туберкулезом Роберта Коха. Кох и его сотрудники находились под свежим впечатлением работ русского микробиолога Виноградского, совсем недавно обнаружившего особую расу бактерий, разлагающих в почве аммиак. Соотечественников Виноградского здесь приняли буквально с распростертыми объятиями.
Практикум у Коха был поставлен весьма основательно, однако Прянишников, верный себе, нашел время для того, чтобы осмотреть «сливки» сельскохозяйственной Германии: известные опытные станции и хозяйства, а также Стасфуртские копи с единственными известными тогда в мире мощными залежами калийных солей.
Большое значение для последующего имел визит в Цюрих к Шульце. Прянишников договорился с Шульце, что он останется у него на всю вторую половину своей командировки, а на зиму отправился в Париж.
Деловые посещения начались с Парижского агрономического института, но он оказался всего лишь «фабрикой дипломов». Большинство профессоров были в нем гастролерами. Пришлось искать другие возможности для научной работы. Прянишникову и Коссовичу казалось, что они нашли их в институте Пастера, где уже заметное место занимал Мечников.
Но Прянишников нашел, что в институте Пастера можно успешно работать лишь тому, кто уже хорошо владеет научной методикой. Здесь неоткуда было ждать помощи новичку, еще только собирающемуся научным методом овладевать. Прянишников был достаточно скромен, чтобы не приписывать себе в этом отношении слишком много. Поэтому он решил не задерживаться в Париже, а с весны перебраться в Цюрих, чтобы вернуться «на надежный путь химических методов исследования», как он сам мотивировал свое решение.
Оставшееся время он использовал для посещения музеев, лекций, повидал Бертло, Жерара, побывал на опытном поле Грандо в Парк де Пренс, контрольной станции на Рю де ля Лилль, биологической станции в Фонтенбло. Затем по установленному им для себя обычаю он совершил две большие поездки для ознакомления с опытными станциями и постановкой преподавания в школах.
В феврале к нему присоединился С. Н. Гарденин. Друзья побывали в Тулузе, где осмотрели каналы, шлюзы, ознакомились с орошением лугов и улучшением почвы с помощью заиления. Близ Норбонны знакомились с дренажными устройствами, посетили осушенные болота Де-Фас близ Э, осмотрели орошение из канала Вердон, полюбопытствовали, как поставлено прудовое хозяйство в Сент-Этьене.
А со второй половины марта неутомимый Прянишников, на этот раз уже вместе с Коссовичем, объездил опытные станции и школы северной, западной и южной Франции, не преминув заглянуть в Бельгию — в высшую школу Жамблу.
Лилль, Аррас, Шартр, Рэнн, Труа-Круа, Бордо, Дижон, Авиньон, Гранжуон, Монпелье. От самих названий этих городов и местечек веяло ароматами старого вина, дубовой клепки и пышных пшеничных хлебов земледельческой Франции. Кафедры химии, земледелия, сельскохозяйственные институты, опытные семенные хозяйства! Путешественники ухитрились забраться даже в Пиренеи, где пастухи баски не понимают по-французски и где не оказалось никакого постоянного жилья.
«Только незадолго до отъезда из Парижа мы убедились, — откровенно признавался Прянишников, — что в течение пятимесячного пребывания в нем так, в сущности, и не узнали, где нам нужно было работать и где мы были бы желанными гостями».
Экскурс в микробиологию в институте Пастера позволил ему прийти к заключению, что это все-таки не его область. Он терзался тем, что не использовал возможности работы у Пфеффера в Германии и Дегерена в Париже. Его утешало только то, что в обоих случаях ему пришлось бы иметь дело с сахарной свеклой, от которой он уже не ждал ничего особенно нового и интересного.
Таким образом, обстоятельства неотвратимо влекли его в Цюрих, к его первому большому научному сражению и первой ослепительной победе, чего он даже и смутно не предчувствовал. Что же, еще раз вспомнить легенду со знаменитым ньютоновым яблоком? Нет, в истории любого открытия действуют более глубокие закономерности.
Во всяком случае, обстоятельства Прянишникову благоприятствовали. В Цюрихе были прекрасные условия и для научной работы и для жизни вообще. Само положение политехникума над городом, на границе обширных буковых лесов, в которых остались окопы времен суворовского похода через Альпы, с роскошным озером, с условиями для великолепных прогулок в воскресные дни не оставляло желать лучшего.
Лаборатория Эрнста Шульце не была перегружена учебными занятиями, ибо число студентов было невелико. Большая часть времени профессора и его ассистентов посвящалась научной работе. Здесь иностранца встречал радушный прием, и через школу Шульце прошло много русских: Палладин, Буткевич, Крашенинников и другие.
Шульце отнесся к молодому русскому практиканту со всей любезностью, но расценивал его не выше, чем способного ученика, и поручил ему работу с единственной целью ознакомления с научной методикой. Задание было сугубо вспомогательное: в проростках бобовых встречаются определенные продукты распада белков — аспарагин, лизин, тирозин и другие; надо было проследить, могут ли они быть обнаружены во взрослых зеленых растениях. Вот, в сущности, и все, что требовалось от Прянишникова.
И Прянишников приступил к анализам.
Он терпеливо измерял количество всех составных частей растения на разных стадиях его развития.
Наибольший интерес у него вызвала противоречивая судьба азотистого вещества аспарагина, наталкивавшая на серьезные размышления. Собственно говоря, здесь размышлять было не над чем, ибо все было совершенно ясно. Вильгельм Пфеффер — тот самый Пфеффер, из работ которого излучался столь ослепительный свет истины, что в нем меркли все инакомыслия, — высказался на этот счет со всей определенностью. Он считал, что как молекула сахаристого вещества — глюкозы — является наиболее удобной, наиболее «транспортабельной» молекулярной упаковкой составных частей крахмала, в этом виде свободно перемещающихся в клетках растения, так и аспарагин, образующийся в семядолях, затем легко проникает к точкам роста и там уже служит материалом для образования белков в молодых органах растения.
Но ученик Тимирязева не мог принадлежать к числу исследователей, которые легко давали бы себя обольстить правдоподобными рассуждениями. Его всегда интересовало действительное положение вещей — то, что обычно несколько возвышенно именуется научной истиной. Поэтому, проявив явный недостаток почтения к авторитетам, он решил посмотреть, как ведет себя аспарагин в разных растениях и в разных условиях.
Мы не будем утомлять читателей подробным описанием изысканий, в которых ему в полной мере пригодилась приобретенная в университете выучка строгого химика-аналитика. Его поразило, что в ряде случаев, например при развитии проростков в темноте, им вовсе не надобился аспарагин, а на стадии прорастания семени он появлялся в качестве своеобразного химического «отхода», физиологического отброса.
Это могло означать только одно: теория Пфеффера трещит по всем швам. Какая же это теория, если она пригодна для описания только особых, тщательно отобранных фактов, а другим, не менее достоверным, вовсе не соответствует?
«В процессе этой работы, — отмечал Прянишников, — мне пришлось испытать своеобразное переживание».
За этими скромными словами таилась огромная, захватившая все существо молодого исследователя радость предощущения настоящего научного открытия. Интуиция его не обманула. «Переживание», о котором он упоминает, было связано с появлением смелой мысли, перебросившей мостик между двумя царствами природы — миром растений и миром животных. Прянишников нисколько не был обескуражен, когда вскоре при просмотре литературы обнаружил, что эта мысль была полстолетия тому назад уже высказана Буссенго, но затем прочно забыта. «С одной стороны, мне было ценно узнать, что Буссенго так думал, — писал Прянишников, — значит, моя мысль не так фантастична; а с другой — было досадно, что я открыл еще раз давно «открытую» Америку; но так как это открытие в то время не признавалось никем и взгляд Буссенго был, казалось, окончательно опровергнут работами Пфеффера, то мне предстояло эту, хотя не мною первым «открытую» Америку защищать, доказывать правильность взгляда Буссенго…»
В чем же заключалось открытие Прянишникова — несомненно, первооткрытие, хотя он по скромности это и отрицает? В доказательстве наличия общих черт в обмене азотистых веществ у животных и растений. В то время как у животных часть белка превращается благодаря окислительному процессу дыхания в азотистое вещество — мочевину, которую и находят в выделениях организма, у растения в условиях, когда происходят аналогичные процессы белкового распада, например в темноте, образуется аспарагин. Он не выделяется наружу, а в последующем, когда растение развивает листья на свету и процессы восстановления берут верх над окислением, аспарагин исчезает — он идет на синтез белков.
Прянишников посвятил Шульце в свои раздумья. Тот нашел их весьма интересными, но, предпочитая стоять на позиции химика, далекого от физиологии, высказал свое одобрение с большой осторожностью. Как часто и впоследствии Прянишникову приходилось сталкиваться с этой мудрой осмотрительностью, залогом душевного покоя и нерушимой респектабельности!..
У Прянишникова была другая закваска. Он ринулся в бой и, в свою очередь, доставил Пфефферу немало неприятных минут, публично изъяснив, что он думает о его теории.
Как принял этот вызов Пфеффер? Как всякий диктатор и монополист в науке: он даже не удостоил его возражением в научных журналах. Зачем спорить, когда можно просто уничтожить противника, обрушив на него всю мощь своего авторитета. «И Пфеффер позволил себе высказать свое мнение обо мне там, где я не мог ему отвечать, — спокойно рассказывал Прянишников, — на страницах своего учебника». Не утруждая себя приведением каких-либо дополнительных доводов, Пфеффер просто сообщил всем интересующимся, что мнение Прянишникова о сходстве между аспарагином и мочевиной, «во всяком случае, ошибочно». Этот приговор был окончательным и обжалованию не подлежал.
Когда Прянишников прочитал эту тяжеловесную немецкую строку: «Unter alien Umst?nden irrig», он улыбнулся и сказал: «Смеется тот, кто смеется последним».
История науки еще раз посмеялась над самоуверенностью Пфеффера. Пфеффер снова осекся. Юный Давид снова победил ученого Голиафа. Смертоносным камнем в его праще опять-таки оказались новые точные методы физического и химического исследования. В дальнейшем не только собственные прянишниковские работы подтвердили его взгляд на аспарагин, как аналог мочевины, — это было подтверждено и в той самой лаборатории, где работал Пфеффер, его преемником Рулландом.
Но неужели все это действительно так важно? Неужели ради нескольких научных утверждений, в малопонятных терминах, опровергающих другие научные утверждения, стоит воскрешать страницы этой давно ушедшей в прошлое полемики?
Коль скоро мы ее коснулись, давайте же взглянем и на то, что из нее вытекало. Может быть, нам тогда удастся с большим признанием отнестись к той беззаветности, с какой подлинная наука ведет свои сражения за безусловную достоверность той степени приближения к истине, какой она в данный момент достигла.
Если аспарагин не первичным путем получается из белков, как утверждал Пфеффер, а появляется за счет обычных составных частей белка — аминокислот, — то отсюда следовало, что в образовании аспарагина должен участвовать аммиак.
Организм животного обезвреживает накапливающийся в результате белкового распада аммиак, синтезируя мочевину. Из организма животного мочевина удаляется кровотоком. Что касается растения, то образующийся в нем аммиак остается в его ткани. Природа мудра: зачем-то это ей понадобилось! Но зачем же? По-видимому, при посредстве аспарагина аммиак может быть вновь использован для синтетических процессов.
Но если растение может обезвреживать и использовать аммиак, высвобождающийся при конечном распаде белка, то не логично ли допустить — мы продолжаем следить за развитием исходной мысли Прянишникова, — что аммиак, образующийся в почве в результате распада ее органических веществ, корневых остатков и удобрений, то есть весь аммиак, поступающий через корни извне, растение также в состоянии сначала перевести в безвредный аспарагин, а затем пустить в новый синтез?
Это допущение было неслыханной новостью, взрывавшей все сложившиеся воззрения на возможные способы питания растений азотом. А азот — одна из основных составных частей «пищи» растений!
Но прежде чем подойти к решению важнейших для сельского хозяйства проблем, связанных с азотным питанием растений, надо было сначала еще положить на обе лопатки, увы, не одного только заносчивого Пфеффера, но и его единомышленников, и не только в Германии. Лженаука опасна не сама по себе: она легко разоблачается и рушится под выстрелами хорошо нацеленного эксперимента. Надолго задержать развитие подлинного знания она может, лишь укрывшись за стенами научного монополизма, загромоздив пути научной критики завалами нетерпимости.
Главные бои Прянишникову еще предстояли.