Глава 1 РУССКАЯ РУЛЕТКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

РУССКАЯ РУЛЕТКА

Офицер молодой, погон беленький,

За границу тикай, пока целенький!

Частушка

Из воспоминаний Николая Татищева[24]

— Товарищ командир, красноармеец Николай Ларищев (так была переделана моя фамилия в московском штабе) является по случаю прибытия во вверенный вам полк.

В Москве, через знакомого офицера, я записался в «Главсахар» — воинская часть по охране сахарных заводов — и был направлен в район Харькова. В окрестных лесах шалили банды «зеленых». Это были анархисты, мы должны были по возможности их вылавливать и защищать от них заводы, куда их привлекал не столько сахар, сколько производившийся там также спирт.

К весне наш дом наполнился женщинами, это были семьи начальников, приехавшие подкормиться из голодающей Москвы. Мой батальонный повеселел и начал устраивать пикники с водкой и украинским салом. Однажды вечером наша компания ехала в лодке по разлившейся реке. В это время мы увидели бегущего вдоль берега красноармейца: «Товарищ командир, идите скорей, ребята Пашку прикончили!» Действительно, во втором батальоне вспыхнули беспорядки, комячейка не доглядела и вот, к сожалению, только что убили комбата Пашкова — да, до смерти, сгрудились, окружили и закололи штыками.

Через день Пашкова торжественно хоронили. Красные знамена, оркестр, «Вы жертвою пали», но также и духовенство из местной церкви. А вечером приехала комиссия — дивизионные политруки и с ними случайно оказавшийся в Харькове сам военком Дыбенко.

Это был бывший балтийский матрос, по слухам, жестокий, по виду высокий, спокойный, превращавшийся в интеллигента.

Дыбенко сказал, что хочет поговорить с каждым из нас наедине и пошел в канцелярию. Первым был вызван батальонный, за ним Миша, потом я. Дыбенко стоял спиной к окну и стал задавать, как Суворов, короткие отрывистые вопросы. Я старался отвечать в том же тоне.

— Какие иностранные языки вы знаете?

Я ответил.

— Почему вы решили работать в «Главсахаре», а не в Комиссариате иностранных дел, где могли бы принести больше пользы?

Я промолчал, и он не настаивал.

— Хорошо ли было поставлено в Лицее изучение международного права?

— Неплохо, профессор Пиленко знал свой предмет.

— Какого вы мнения об убитом Пашкове?

— Он был начальник требовательный к себе и другим, но по характеру человек неуживчивый и тяжелый.

— Значит он не годился для должности командира?

— Ему было бы лучше работать где-нибудь при штабе, а не среди солдат, которые его не любили.

— Почему они его не любили?

— Потому что он их не уважал.

— Хорошо. Подумайте о чем мы говорили. Пока можете идти.

Эти намеки Дыбенко, по виду настроенного дружелюбно, заставили меня задуматься. Оказывается, им известна моя биография и то, что я записался в армию не под своей фамилией, что было бы опасно и в менее смутные времена. Затем мне дают совет покинуть военную службу и найти другую работу в центре, то есть возвращаться в опасную Москву. Очевидно, во мне подозревают врага, может быть, шпиона. Сейчас им не до меня, — в эти дни войска Деникина прорвали фронт и шли на Харьков, — но надо ждать, что скоро мной займутся по-настоящему. Последние слова: «пока можете идти» — не есть ли это предупреждение, почти угроза? Но может я преувеличиваю опасность? Несмотря на все, что о нем рассказывают, он все же, как будто, меня предупредил: убегай, пока не поздно.

Я решил спросить совета у батальонного, что мне предпринять: ждать на заводе прихода деникинцев или идти к ним навстречу.

— Ждать здесь нет смысла. У кого ты спрячешься? Наша часть не считается боеспособной, и нас скоро начнут эвакуировать в глубокий тыл, поставят где-нибудь на Урале охранять железную дорогу. Тебе же спокойнее всего откомандироваться на передовую позицию, скажем, в распоряжение Милягина, который укажет, где удобнее всего перейти линию фронта, хотя сейчас никакого фронта не существует — сплошной драп.

Так и было сделано. До вокзала провожал меня один Миша, другие не должны были ни о чем подозревать.

— Тикаешь? — спросил он.

— Окончательно. Утекаю, пока не повесили. Мой приговор уже подписан.

Дальше все прошло, как наметил батальонный, без волнений, как будто на прогулке. Я перешел воображаемую передовую позицию в лесу за Конотопом и вошел в село, куда с другого конца надвигалась окутанная столбами пыли казачья дивизия генерала Топоркова.

Николай Татищев Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»

Сейчас мне нужно сделать немалое усилие, чтобы представить себе, чем был в 1919 году в уездах Таврии и Украины корнет граф Рихтер, вспомнить, что он говорил и думал и какими мотивами руководствовался в своих поступках. Несомненно, я тогда (во всяком случае, в начале похода на Москву) не ощущал ясно плотности материи, и равнины юга России развертывались передо мною, как мираж.

Мы шли с юга на север и передвигались всегда шагом. Дни проходили в полудремоте. Впереди, как в тумане, качались в горячей пыли силуэты верховых. Лошадиные ноги выбивали ритм похода. Сзади меня стучали тачанки с пулеметами Люиса и с подчиненным мне взводом.

По утрам, вглядываясь в еще прозрачную даль над полями, я слышал разговоры, что там, за лесом, окопался и поджидает нас неприятель. Но миновало утро и вечер, мы незаметно проходили опасное место, а неприятеля все не было. Мы пересекли уже несколько уездов. Полковой адъютант сменял каждые четыре дня свою трехверстку Генштаба и острил, что проще сразу обзавестись глобусом.

Проходили дни и недели. Мы знали, что за нами или по другим параллельным дорогам движутся другие эскадроны и полки, потому что встречались иногда с ними на ночлегах в больших деревнях… Мне мерещились колонны римских легионеров, походы гуннов и Тамерлана — к довершению сходства солдаты наши носили французские металлические шлемы; я играл — про себя, конечно, — в завоевателя древних времен.

По вечерам удивительное спокойствие опускалось над миром. Дивизион с песнями подходил к месту, назначенному для ночлега… Перед хатами уже стояли наши квартирьеры, высланные от взводов распределить помещения. Входили в свою хату и мы, то есть Диди, Андрей, я и ветеринар, который на походе ехал позади, с обозом. Наш общий вестовой Петрусевич уже расставил походные кровати. Мы умывались на дворе, где из подворотней глазели хозяева-хохлы: дети с любопытством, взрослые — льстиво или враждебно. В помещении между тем хозяйка, затаившая против нас звериную ненависть, так как знала, что за все это не будет заплачено, ставила на стол куриный суп, огурцы, яйца и каравай хлеба.

Диди Нарышкин заметно опустился на германской войне. Он не то разыгрывал роль, не то на самом деле превратился в вульгарного лихого лейб-гвардии полковника. Он пил водку, а за неимением ее, мутно-желтый самогон, приговаривая: «Первая — колом, вторая — соколом», и за обедом рассказывал анекдоты, всегда одни и те же и с одинаковыми интонациями.

— Наш друг Диди, как ты сам заметил, невероятный хам, и в свое время мы его расстреляем, — говорит Андрей. — Но пока он нужен и приходится его терпеть. A part ?a[25], здесь очень интересно, ты не находишь? Ведь ты уже не хочешь ехать к Трубецкому?

Трубецкой был нашим военным агентом в Риме, и когда офицеры нашего круга начинали хандрить, они мечтали «уехать к Трубецкому», то есть устроить себе через высшие штабы командировку в Италию. Месяц назад я не без этой мысли пробирался через Киев в Добровольческую Армию. Андрей, напротив, чувствовал себя отлично в этой обстановке и никуда уезжать не собирался. Когда мы оставались с ним вдвоем, он, как в гимназические годы, посвящал меня в свои грандиозные планы. В эти месяцы он носился с мыслью об организации колоссальных армий и о походе на Европу. По его предположениям, которые, конечно, никто не должен был знать, кроме меня, белые и красные генералы делали общее дело — организовывали анархическую стихию русского крестьянства. В свое время обе враждебные армии должны будут соединиться, и мы двинемся на Европу уничтожать мещанские города.

Я осторожно справился у Андрея, для чего этот разгром Европы, но он отвечал туманно и неопределенно, этот вопрос, по-видимому, не приходил ему в голову. Он сказал, что художественные ценности Италии будут переправляться в Москву.

* * *

То, что всего интереснее было бы сейчас подробно припомнить, сами сражения, хуже сохранились в моей памяти.

Бой длился недолго, сама атака — несколько минут. Перед этим шли, шли по дорогам. Клонило ко сну. Когда артиллерия начинала громыхать среди пыли и солнечных полей, наша колонна переходила на рысь и съезжала с дороги в сторону, в траву, торопясь куда-то поскорее добраться, что-то проскочить. Становилось тревожно от грома и ожидания — скорее бы конец. Лошадям трудно скакать по мягкому полю, долго они выдержать не могут, и Диди старался не выматывать из них сил до решительного момента, довести до самого соприкосновения с противником мелкой рысью. Но вот по колонне передают, что среди нас есть один раненый. Диди как будто не обращает внимания, не ускоряет аллюра, и осы продолжают звенеть, жужжать все назойливее, и вот наконец: «В лаву, рассыпьсь» — и, не уменьшая хода, солдаты перестраиваются в одну или две линии, уже нет колонны, и где-то далеко на буграх маячат наши одинокие всадники с пиками, как татары в степи. Затем раздается: «За мной, карьером, марш-марш!» — и вот уже между нами из-под земли встают на колени незнакомые пехотинцы в оборванных шинелях, на некоторых лицах в скачке успеешь уследить выражение предсмертной тоски. Иногда мелькали краткие сцены, отчаянный взгляд, непонятный жест — выстрел из револьвера себе в рот. Или: в упор с колена в нас и тогда: «Е. твою м.», и наш его шашкой по голове, в бок. Но это бывало редко. Чаще все сразу сдавалось и, собравшись снова в кучу на окраине деревни, мы окружали группу в 15–25 обезоруженных михрюток в опорках. Бывали также бои в пешем строю, и таков был первый из виденных мною.

В тот день после полудня стало доноситься заглушенное громыхание, совсем похожее на ежедневный гром. На поле у дороги мы увидели лежащего солдата, босого, без фуражки; он показался мне мальчиком 12-ти лет, так он был мал и незначителен среди окружающих просторов. Дальше еще лежало 5 или 6 таких солдат, почти уткнулись все лицом в землю. Я рассчитывал, что здесь будет привал, во время которого смогу выкупаться (за все лето мне удалось это не более трех раз), но мы начали сразу переходить реку вброд, по одному. Когда очередь дошла до меня, моя лошадь спустилась, осторожно ступая в теплую воду, сделала несколько шагов по брюхо в воде и вдруг, прыгнув в сторону, попала в яму, где ушла под воду. На секунду моя голова оказалась тоже под водой, но лошадь тотчас вынырнула, нащупала дно и вынесла галопом на крутой противоположный берег. Там мы ждали, чтобы переправились остальные. День этот тянулся особенно долго, у меня болела голова, лихорадило, и я не чувствовал себя готовым участвовать в первом сражении. Я слыхал от Диди рассказ про одного офицера, который не был трусом, но так волновался перед боями, что заболевал и покрывался какой-то сыпью, и я боялся, что то же случится со мною.

Мы уже несколько раз останавливались, прислушиваясь к шуму сражения, который то замирал, то казался рядом за кустами. Наши дозорные и чужие, появившиеся откуда-то солдаты передавали что-то начальству впереди колонны. Наконец, было приказано спешиться. На земле меня зашатало, но я удержался и смог закурить.

Пушки неприятеля были не так страшны, как наши, так как били гораздо тише. Стрельба с перерывами продолжалась довольно долго. Теперь я стал надеяться, что ничего другого на сегодня и не будет, и что я смогу выдержать первый бой, не слезая с пня, но подошел Диди и сказал Никифору Андреевичу выдвинуть пулеметы на вершину оврага. Воронцов и Синицын, а за ними остальные, бросились бегом с Люисами и патронными кругами наверх, где залегли между деревьями. Я взобрался за ними и выглянул в открытое пространство. Я ожидал увидеть построенные дивизии, лошадей, пушки — но нет ничего, совершенно пусто. Обыкновенный сельский пейзаж. Если бы я был глух, то не догадался бы, что здесь что-то происходит.

Синицын крикнул мне и повторил, так как голос трудно было услышать: «Ложитесь лучше, вас видно». Грохот еще усилился, и довольно далеко перед нами из поля вдруг взорвались два вулкана пыли и земли. Черными столбами они вырвались из земли и стали медленно оседать, слегка относимые ветром. Потом еще два поближе и еще, в стороне и за нами, по ту сторону оврага. Синицын сказал: «Обнаружили, сукины дети». Внезапно справа и слева одновременно заработали наши пулеметы, и также внезапно стихли.

Лежа рядом с Синицыным, я стал делать вид, что рассматриваю в бинокль неприятеля, но ничего не видел, кроме шевелящихся колосьев и листьев на далеких кустах.

Рой ос с остро-пронзительным жужжанием пронесся над нашими головами, и тотчас донеслось частое эхо из пустого пространства внизу. Оса задела кору соседнего дерева, другая взрыла ямку неподалеку в земле. Но это было не страшно, так как бесшумно. Я заметил, что сзади нас, на дне оврага, уже не было нашего дивизиона, а на его месте стояла санитарная двуколка, и сестра милосердия копошилась вокруг узла на земле. Впереди, на дальней дороге по горизонту появились силуэты всадников. Я указал на них Синицыну, чтобы он их обстрелял, но он уже их сам обнаружил и сказал: «Не иначе, как Второй Конный в обход пошел. А может и наши с поручиком Рабе. Дайте-ка бинокль. Верно, наши. Обоз обходят». Выпустив пулеметную очередь по непонятной мне цели, он в перерыве сообщал новости: «Пушина чи ранило, чи убило. Туманову первому в ногу попало. Сейчас вниз побежим. Верно последние поезда на Ворожбу эвакуируют». И я недоумевал, откуда он все это видит, знает, понимает.

По нашей линии передали приказание занимать канаву впереди, в открытом пространстве. В это время громыхание удесятерилось. «Из бронепоезда шпарят!» — прокричал мне в ухо Синицын. Смертельный страх овладел мною. Я прижался всем телом к земле и зажмурил глаза — в таком положении казалось легче перейти в небытие. Сейчас конец. Прощай, Синицын. Вся моя жизнь, мои чтения и размышления — все было лишь подготовкой к этой минуте. И стало казаться, что я всегда ждал этого и заранее знал этот бугор, деревья, дальние овины и канаву, до которой не удастся добежать.

— В обход бы лучше, мать их… — проорал Синицын. — Первое дело — обход. Пошли, что ли.

И, подняв на плечо тяжелый Люис, он, почти не пригибаясь и не торопясь, пошел прямо в канаву, оставив меня одного. Я понял, что он герой, и захотел перед всеми сделать то же. Волна горячего мужества залила мое сердце. Особенно хотелось отличиться перед Никифором Андреевичем — я знал, что он сзади, наблюдает, а сам боится. Воспользовавшись моментом, когда ужасный шум стал затихать, я зажег папиросу и, не спеша, пошел в канаву. Пока я шел, казалось, что гром слегка передвинулся, будто гроза отошла в сторону, только шмели сверлили воздух по-прежнему, иногда они шлепали о землю, поднимая горсть пыли, как немного дыма от раздавленной папиросы. Я тогда еще не знал, что это гораздо опаснее орудий. И дошел, не торопясь, до канавы, держась еще прямее Синицына, и лег опять около него. Затем перебежали остальные. Игра мне стала нравиться. И когда передали перебегать дальше, я первым отправился со скучающим видом к следующей линии, у кустов и изгороди.

Теперь бой стихал. И вставал вопрос: узнают ли Андрей и Диди, какой я герой. Кто им расскажет. Никифор Андреевич, наверное, скроет, Синицын и Воронцов, кажется, ничего не заметили и, по-видимому, не придают большого значения тому, как я себя веду. К тому же Синицын сказал, что сражение было пустяковое: у нас убит один Пушин, трое ранено; эскадрон ничего не забрал, кроме двух подвод с сахаром — вон везут по селу на волах. Там же стояли наши пулеметные тачанки. Мы подошли к ним. Стало легко дышать, оказалось, что уже давно моросит дождь. Во мне не оставалось следа усталости, напротив, я был бодр, как никогда в жизни, и хотел бы еще и еще идти по неровным полям, от канавы к канаве, под пулями, впереди всех и куря папиросу. Неужели уже все кончено? И не удастся до конца проявить мою неустрашимость?

* * *

На следующее утро было очень трудно проснуться, как всегда бывает, когда после ночного дождя наступает ненастный рассвет.

Сквозь сон я слышал слова: «Учитель, учителя привели», — и не мог понять, что это значит. Оказалось, что вчера на захваченных подводах пытался убежать с красными помощник учителя из этой деревни. Здешние жители выдали его нашим солдатам, рассказав, что он коммунист и агитировал против нас. Мы быстро оделись, и Диди велел ввести учителя, дожидавшегося с солдатами на дворе. Вошел вталкиваемый солдатами совсем молодой человек с бесцветным лицом; я обратил внимание на то, как сильно у него дрожали кисти рук. Два солдата, розовощекий Залесский и еще один, стали у двери, один против другого, с обнаженными шашками. Я испугался, что начнется суд и расправа, но, видя в окне людей 2-го эскадрона, уже ехавших на сборный пункт, стал надеяться, что не успеем и отпустим этого учителя.

— Кто ты такой? — спросил Диди, не повышая голоса.

— Григорий Шатько, местный учитель.

— Тебя обвиняют в том, что ты коммунист. Это правда? Имеешь партийный билет?

— Сочувствующим был, — пробормотал учитель, но так неясно, что не все, вероятно, его поняли.

— Что такое, — заорал Диди. Еще тогда, и особенно после, вспоминая эту сцену, я читал в глазах нашего командира, как он пытается подсказать обвиняемому: «На кой черт ты это говоришь. Ну кто просит тебя сознаваться?»

Но вслух, быстро обежав глазами по лицам столпившихся солдат, еще настойчивее, явно подсказывая:

— Что такое? Социалист, меньшевик, сукин сын, да? Почему хотел бежать, говори.

— Кандидат в компартию, сочувствующий, — в обалдении пробормотал учитель, губя себя.

Лицо Диди перекосилось, но не гневом, а скорее жалобным отвращением и, бросив на ходу Никифору Андреевичу: «Распорядитесь тут, меня вызвали в штаб», — он, не оглядываясь, выбежал со двора. «Слушаюсь», — сказал его спине Никифор и пошел на двор. За ним вышли солдаты, кроме двух часовых, не двинувшихся со своего места. Я взглянул вопросительно на Андрея. «In two minutes he will be hanged[26]», — сказал Андрей, уходя, и я понял, что это правда. Я решился взглянуть на учителя. Понимает ли он, что сейчас с ним будет. Учитель стоял впереди часовых и пристально смотрел на меня.

— Присядьте, — сказал я. — Хотите водки?

Он точно стал соображать скрытое значение моих слов. Лицо его передернулось, и в глазах я прочел вопрос. Вероятно, мои глаза ответили правду, но язык произнес: — Папиросу не хотите? Он сделал знак, что нет. Я увидел, как за окном Синицын обвязывает веревкой нижний крепкий сук дерева и пробует прочно ли.

— Вы верите? — спросил я. Он, казалось, не понял.

— Молитесь, — почти крикнул я. Ребенок Залесский посмотрел на меня с удивлением, хотел что-то произнести, но промолчал. Обнаженная шашка, которую он держал перед собой, задрожала. Скоро ли конец?

Но вот со двора закричали: «Ведите арестованного!» Часовой взял за рукав учителя, тот переступил два шага, потом рванулся ко мне: «Закурить!» Я дал папиросу и сам зажег ее. Со двора донеслось: «Ей вы, скоро ли там?» Голос часового: «Ну, пошли, марш». Тяжелые шаги в сенях, потом со ступеней крыльца и по двору — заглушенные. Я один. Жужжание мух. Со двора: «Становись на ящик, еб твою мать!»

Я заставляю себя открыть глаза и смотреть в окно. Учитель стоит боком ко мне, под деревом. Его голова возвышается надо всеми. Ног его мне не видно. Он затягивается папиросой, потом бросает ее. Кто-то, кажется Синицын, перекидывает ему веревку через голову, сзади — точно ребята играют. Воронцов ногой выбивает ему из-под ног ящик. Я отворачиваюсь на миг. Нет, я должен досмотреть, чтобы знать, как это происходит, потому что и со мной сделают то же. Окруженный солдатами, учитель еще стоит, он значительно выше всех, хотя голова его низко склонилась вперед и набок. Чего они теперь ждут? А, вот что: тело учителя вдруг явственно вздрогнуло. Тогда, подождав еще чуть, Никифор сказал: «Айда, ребята, по коням». А меня забыли? Я срываюсь и выбегаю, весь дрожа, сторонясь дерева, с крыльца и за ворота со всеми.

* * *

Мы уже не шли прямо на север или «на Москву», но все время перебрасывались с запада на восток и обратно на остановившейся линии фронта. Неприятель окреп и окопался на том берегу Десны. За широкой рекой начинались дремучие Брянские леса, а между лесом и водой виднелись таинственные и страшные села, занятые неприятелем, группы красноармейцев, их лошади, походная кухня, появляющаяся в полдень у самой воды. По ночам бывало слышно их пение. Раз, сблизившись в ночном секрете, они обменялись с нашими приветствиями. С их стороны крикнули: «За что воюете, генеральские бляди?» На что Губаренко сразу ответил: «А вы жидам продалися, красножопыи-и».

В воздухе, в настроении солдат, в глазах местных жителей чувствовалось, что мы ослабели. Десну мы так никогда и не перешли.

Но моя внутренняя жизнь текла по своим собственным законам, и наши военные успехи или неудачи мало меня интересовали. Из того, что существовало вне меня, я внимательнее всего приглядывался к пейзажу. Иногда после дождей, перед наступлением хорошей погоды, весь окружающий ландшафт окрашивался в благородные серые тона. Тут была вся гамма серого, от темного свинца Брянских лесов до жемчужных отблесков реки, луж и окропленных дождем крыш. Под рыжеватыми низкими облаками казались странно приблизившимися темные, отчетливые силуэты на горизонте: остроконечные скирды, отдельные деревья. Бугром заворачивалось черноземное вспаханное поле с лужами. А по межам возвышались анемичные тополя, обернувшие на ветру матовую листву. Мне казалось, что эту картину, которую я воспринимаю и люблю как никто, я бы мог замечательно нарисовать, лучше, чем Серов и Левитан; и я очень печалился, что не имею возможности заняться живописью. В городах, которые мы иногда проходили, ни красок, ни кистей, разумеется, достать нельзя было. Однако, в Нежине мне посчастливилось реквизировать в физическом кабинете реального училища ящик с акварельными красками, который я забрал под предлогом военных надобностей, объяснив училищному сторожу, что они нам нужны для раскрашивания военных карт. И с окраины села Короп, где мы сделали дневку, я с утра до вечера изображал романтический пейзаж: на первом плане сараи, за ним луг с фигурами пейзан, а дальше, на горе, перед темными деревьями парка разлегся белым призраком Батуринский дворец Разумовских, вернее остов этого дворца, с черными провалами окон, с подрубленными колоннами.

Андрей в те недели был всецело поглощен сентиментальной драмой. Он болезненно переживал начало своей влюбленности (которая продолжалась потом несколько лет, в Крыму и за границей) в правофлангового первого эскадрона, рослого блондина Александрова. На походе он рассказывал мне о своих радостях и огорчениях. В свою очередь, и я, не желая отставать, избрал в качестве объекта своих платонических вожделений татарчонка Мустафу. Разумеется, ни сам Мустафа, ни кто другой, за исключением Андрея, ничего про это не знали. Но Андрей принял это серьезно и на походе пространно разбирался в вопросе, почему мне должен нравиться смуглый 16-летний Мустафа с бритой головой, а ему — скандинавскому барону — северянин Александров.

Иногда Андрей жаловался, что Александров к нему охладел и все добивался моего мнения, почему это могло случиться. Чтобы ответить что-нибудь, я выразил предположение, что Александров влюблен в кадета Залесского, тем более, что их действительно часто можно было видеть вдвоем, но, увидев, как это подействовало на Андрея, я сам был не рад. На минуту на его лице просквозило неподходящее ему выражение оскорбленного достоинства, обиды; немного помолчав, он заявил, что всегда это подозревал, и что, если они подходят друг другу, он не будет им мешать, наоборот. «Правда, — добавил он, — ему больше пользы принесло бы общение со мной, но пусть будет так, и не станем бороться против рока, ибо это бессмысленно». Однако такая самоотверженность продолжалась очень недолго, а именно до вечера, когда Андрей опять гулял до поздней ночи и вернулся просветленный и успокоенный.

Стычки с неприятелем тогда случались чуть ли не через день. Иногда мы поднимались еще в темноте — ночи уже заметно удлинились — и шли куда-то по тропинкам, причем говорить разрешалось только вполголоса, а курить нельзя было совсем.

К тому времени я уже научился кое-чему из азбуки военного ремесла. Я узнал, что при переходах мы не каждый раз идем впереди, в авангарде, а только иногда, когда приходит наша очередь. Чаще впереди, на некотором расстоянии идет другая часть. Авангард первый вступает в бой. Такая же очередь соблюдается внутри самого дивизиона: сегодня первый эскадрон идет впереди, завтра — второй. Я научился также отличать канадские седла от русских строевых и пулеметы Шоши от Люисов, Виккерсы от Максимов. Я не делал больше позорных промахов, предлагая Синицыну обстрелять кавалерию, которая проходила в пяти верстах и притом оказывалась своей. Но в одном я до самого конца не научился разбираться — это в самом бое, в его обстановке; определять, где наши, где чужие; откуда стреляют из пустого поля; почему кавалерия, которая выскочила из соседней рощи, оказывается неприятельской, а та, которая стоит впереди, на опушке дальнего леса, — своя. Все это было ясно для всех, кроме меня, и скоро я отказался от мысли в это проникнуть. С увеличением военного опыта я не стал храбрее. Только узнал, чего следует бояться, чего нет. Своей артиллерии я уже больше не боялся. Зато белые шрапнельные разрывы, которыми я раньше любовался (в синем небе они напоминали херувимов примитивов), больше не казались невинной игрой природы. Страшнее же всего теперь было тонкое змеиное шипение, особенно когда попадешь под пулеметную очередь, и сотни смертельных мух носятся вокруг по всем направлениям, выискивая вцепиться в твое лицо, грудь, живот, колено. Я видел раз, как Диди даже залег на поле при таком обстреле — мы стояли спешенные в резерве, лошадей отвели в лес — и после, слегка сконфуженно, объяснял мне, что вспомнил германскую войну. Лично я переживал довольно часто, но не надолго, прилив панического страха, смертельной тоски.

* * *

В октябре начался наш отход. Мы не сразу пошли на юг, некоторое время продолжали лавировать по селам и сахарным заводам, все больше удаляясь от Десны. Начальство уверяло, что мы заманиваем неприятеля в мышеловку. Мы не особенно этому верили, но мало интересовались направлением, куда нас двигают. Диди настроился на Лондон. У Андрея, который даже солдатам теперь не стеснялся говорить, что главным врагом он считает не Красную Армию, а нейтральных обывателей, был другой план. Он мечтал засесть в Крыму, превратить Крым в крепость, где оставить только военное население; всех стариков, женщин и детей нужно ликвидировать (хотя бы выслать в Болгарию, милостиво соглашался он), а мы будем совершать военные набеги на Украину и возвращаться в нашу цитадель, как в старину делали ханы. Наша военная республика явится ячейкой, прототипом для государства будущего. Наш лозунг будет «организация и дисциплина». Достигнув сорока или пятидесяти лет, все, или во всяком случае начальники, обязаны будут постригаться в монахи. Мне этот план понравился — климат и горы Крыма прельщали меня больше, чем то, что нас тогда окружало.

* * *

Дни теперь стояли ненастные, холодные, короткие… Под низкими тучами, обвеянные всеми ветрами, в полумраке из дождя, тумана и раннего вечера, похожие на французов, бегущих из Москвы, мы вступаем на мощеную улицу уездного города. Нам отводится помещение у местных нотаблей: плюшевые кресла, зеленые портьеры. Хотя мы отступаем, а завтра сюда придут большевики, хозяева имеют гражданское мужество подчеркнуть нам свою симпатию. Сперва мы все очень нравимся хозяевам, особенно Андрей. Как всегда выходит у него с людьми, с которыми он только что познакомился, он сразу всех очаровывает. Первое впечатление от него самое лучшее: какой красивый, милый, симпатичный молодой человек, с открытым лицом и обращением, немного может быть чересчур застенчивый, немного не русского склада, но какой внимательный и предупредительный. Вот бы Маше такого жениха. Но мы с Диди заранее знаем, что очень скоро их постигнет горькое разочарование.

За ужином нас стараются занять разговором, подлаживаясь под наш военный менталитет. В жизни хозяев уже встречались военные: местный исправник и их собственный племянник, прапорщик-артиллерист. Нас издалека стараются расспросить о боевых подвигах, но мы как-то странно отмалчиваемся, и вот Андрей заводит, шутки ради, разговор на политические темы. Хозяин — харьковский профессор — осторожно и пространно, с оговорками, умолчаниями объясняет, что хотя он как ученый всегда был вне политики, но все же считает, что единственное спасение для России было бы в Учредительном собрании. Он добавляет еще, на всякий случай, что теперь, после всех потрясений, он все больше склоняется в сторону монархии.

— А по-моему, — говорит Андрей, — система Советов много практичнее.

Профессор озадачен, пугается, смотрит на жену, которая торопится заявить, что он, в сущности, всегда держался в стороне от политики. Потом, вызванный Андреем, он говорит еще что-то, но опять неудачно, и так несколько раз. Кончается тем, что Андрей входит во вкус:

— Какой же вы профессор, если не знаете, как начинается Шестопсалмие! — орет он. — И как вы смеете мне тыкать вашими Штраусом и Ренаном! Извольте читать Данте, милздарь. Или хотя бы Константина Леонтьева, если то вы окончательно не способны понимать. И выучить наизусть! Через неделю я вернусь и вас проэкзаменую. Поняли?

— Понимаю, — говорит профессор.

Андрей долго после не может успокоиться:

— Какая сволочь. Как они все отвратительны. Как я хотел бы высечь всех наших соотечественников… И чтобы у всех их была общая жопа, чтобы сразу можно было всыпать всем по 125 шомполов… Все до одного — самые хамские материалисты и подлецы… А твой Диди, ты думаешь он в Бога верит?

В Харьковской губернии неожиданно наступила зима. Раз после длинного перехода, часов в 5 вечера (а в этот час уже стояла темная ночь) мы расположились в каком-то городе. В столовой звенели тарелки, готовился ужин. В плюшевой гостиной Андрей играл на рояле Вагнера, приводя в умиление хозяев. Я просматривал Ростовскую газету (при подобных обстоятельствах в одной из таких газет я прочел о смерти Розанова в Троице-Сергиевой лавре). Вдруг загремела за окном суматоха тревоги. Не прощаясь с хозяевами, мы выбегаем на улицу, и через несколько минут дивизион вытягивается к южной заставе. За то короткое время, что мы провели под крышей, выпал снег, чистый, рыхлый и замел колеи дорог и присохшую грязь. Местному жителю велено показывать нам путь, но не по главной дороге, которая уже отрезана противником, а через леса и овраги.

Начался памятный для нас переход. Тихий снег сыпал, не переставая, ровно, упорно. Сперва казалось не так холодно. Колонна продвигалась совсем медленно, чтобы не отставали повозки и пушка Гочкиса, которую на руках приходилось переносить через канавы. Мы перешли много ручьев, черневших на дне оврагов между свежими сугробами. Почти ни у кого не было зимнего обмундирования. Солдаты постарше иногда бежали перед лошадьми, чтобы не отморозить ног; молодые дремали на седлах. Прошло два часа, еще час, еще. Я застыл от холода и утомления. Казалось, что лошадь все время пятится назад, а деревья по обе стороны шагают вперед, уходят куда-то двойным рядом, спускаются в лощины, поднимаются по белым скатам. Наконец, когда никто уже не надеялся на окончание перехода, вошли в лесной поселок и завалились спать под первыми попавшимися навесами.

Утро ослепило нас солнечным блеском на белой поляне. Поселок со всех сторон окружали осыпанные инеем деревья. Диди осведомился, как я себя чувствую, и, узнав, что отлично, послал со взводом в разъезд. Поболтавшись по окрестным лесным хуторам, я вернулся к полудню на нашу стоянку и узнал важную новость. Диди вызвал меня и объявил следующее: во время вчерашнего перехода около половины состава эскадрона отморозило ноги, руки, уши; всех их нужно лечить, и на долгое время они выходят из строя. То же самое произошло во втором эскадроне. Продолжать оставаться с таким уменьшенным дивизионом всем офицерам не имеет смысла. Поэтому, с одобрения полкового командира, он с Андреем, забрав обмороженных людей, уезжают сегодня поездом в Крым, где будут формировать новый эскадрон, для весны; а я назначен командиром над остающимися и, наверное, хорошо справлюсь с моей задачей, так как я теперь освоился с военной службой и имею достаточно авторитета над солдатами.

За несколько минут перед этим разговором, стоя на крыльце, я слышал, как Диди говорил Никифору Андреевичу, заканчивая фразу и умышленно громко, чтобы дошло до меня: «Секите кого хотите, я теперь не вмешиваюсь. Обратитесь к корнету Рихтеру». Я не понял, что это значило, теперь все объяснилось. Я вышел к Никифору, который стал рассказывать, с непривычной почтительностью глядя мне в глаза, что он решил одеть остающихся солдат в полушубки, взятые по одному или два с каждого двора, что мужики как будто не слишком бунтуют, но есть одна абсолютно вредная баба, которая агитирует против нас, и если ей всыпать шомполов, все пройдет гладко, а то люди совсем приуныли без зимнего обмундирования. Пока он говорил на своем особом языке бывалого вахмистра, видавшего над собой многих офицеров, употребляя специально вахмистрские термины, давая мне понять, что на меня рассчитывают больше, чем на уставшего прежнего командира, что на меня солдаты особенно надеялись и только и ждали, что я их возглавлю, — пока он говорил это, я почувствовал, как сладкая отрава «власти и деятельной энергии» впервые в жизни стала просачиваться в мою душу. Мне в первый раз откровенно льстили — и кто: старый вахмистр, который раньше почти не обращал на меня внимания. Я не совсем ему верил, и все-таки было приятно: меня любят, на меня надеются. Отлично. Я приму власть. Покажу всем, и Диди, что я не только умею рисовать акварелью и читать наизусть стихи. И я сказал, сам удивляясь, как отрывисто, по-начальнически, вылепились эти слова: — Соберите мужиков перед волостным правлением, пришлите мне доложить.

Через 15 минут я шел на сход. Военно-начальнический атавизм вдруг проснулся во мне. Я шел быстро, по-новому небрежно-складно сойдя с крыльца; шел, ударяя себя стеком по голенищу и разбрасывая ногою снег. И мне казалось, что солдаты думают: «Ого. Новый командир, оказывается, зубастый!» Да, я раньше жил замкнутой жизнью, потому что мне не давали ходу. Теперь я покажу, как надо воевать. Я вам не Диди. Так приблизительно я думал, пока шагал по деревне, щурясь, как монгольский есаул из Золотой Орды, от снега и солнца; затем, вскочив на крыльцо сельсовета, окинул взглядом собравшихся поселян и, не задумываясь, начал держать им речь.

Понятными словами я объяснил, что из-за неожиданно наступивших холодов наши солдаты оказались без теплой одежды и, как вам известно, многие обморозились. «Сейчас мы отступаем, но на будущей неделе опять пойдем на Москву. Мы защищаем ваше имущество, под большевиками вам будет хуже. При том же вы получите от меня расписки, по которым вам уплатят деньги, когда окончательно установится наша власть. И я обещаю давать каждому двойные расписки: у кого взят полушубок, я буду писать два полушубка, у кого пара валенок — две пары и шапку. Я слышал, что какие-то бабы против нас бунтуют, какие это бабы, Никифор Андреевич?» (Тот почтительно указал на одну левой рукой, взяв правой под козырек). «Вот эта? Всыпать ей 35 шомполов, для начала, чтобы помнила» К ней уже сразу шли два пулеметчика. «Отставить, — сказал я. — Но смотри у меня, тетка». И, погрозив ей, я сошел к расступившейся толпе и двинулся обратно.

— Ну, одел своих головорезов? — сказал Диди, прощаясь со мной и уже сидя в санях рядом с Андреем. «Я еще себя покажу», — думал я, глядя им вслед. А вечером я уже поучал, сидя за бутылкой водки, прикомандированного ко мне в помощники из другого эскадрона сорокалетнего прапорщика Мухина:

— Главное, это чтобы лошади были сыты. А то сам нажрется, а лошадь газету читает. От этого все неудачи. А если лошадь сыта, всегда пробьемся. — Мухин сочувственно слушал и не знал, как обращаться ко мне, хотя я выпил с ним на «ты». — Запомни сразу каждого солдата, — продолжал я, — его фамилию, откуда родом… — и так далее до позднего часа.

Власть ударила мне в голову и открыла мне новые стороны моей сущности, о которых я не подозревал. Точно я вдруг возродился новым человеком. Как рукой сняло лень и наклонность ко сну. Я зажил в постоянной бодрости, самовосхищении, в сознании своей непогрешимости. Новое здоровье и сила разлились по моему телу. С авторитетностью моих военных суждений начали считаться в штабе полка. Я стал замечать на себе внимательные взгляды сестер милосердия. Перестал искать одиночества, и атмосфера льстивых поддакиваний, почтительного смеха сделалась мне вдруг привычной и необходимой, как воздух.

Был бой, когда я скакал по утоптанному снегу среди суматохи из выстрелов и солнца и что-то подбадривающее кричал назад и угрожающее вперед. За сим возвращение с поля на опушку во главе трофеев: двух телег с пулеметами, походной кухни и десятка полтора обалдевших пленных в разодранных шинелях, похожих на больничные халаты. Я ехал медленно, вразвалку, щурясь и не глядя по сторонам, и начальник штаба дивизии, боевой полковник Ардальонов, первый приветствовал меня. Потом в лесу, узнав, что вахмистр умышленно отстал во время нашей атаки, я орал на него, хватаясь за наган:

— Р-расстреляю! Пленного назначу на ваше место! Я вам не полковник Нарышкин!

В штабе теперь со мной не только считались, но давали ответственные поручения. Другие офицеры в то время уже не скрывали своей усталости и желания уехать под каким-нибудь предлогом в Ялту или в Кисловодск, я же горел энергией и жаждал боевых подвигов. В особо тревожные ночи меня не в очередь назначали в охранение, часто посылали в дальние разъезды. Начальство определенно передо мной заискивало. Но в рядах эскадрона стал ощущаться глухой протест группировавшихся вокруг вахмистра. От времени до времени ко мне начали приходить солдаты с просьбой об отпусках. То один грузин должен был везти на родину хоронить своего родственника, убитого в другом эскадроне, мотивируя это тем, что у них такой священный обычай, и напоминая, что он не мобилизованный, а пришел к нам добровольно. То другой доброволец, немец из Крымской колонии, Иоган Фишер, узнавал, что у него дома случился пожар и надо ехать устраивать семью. Некоторые заболевали нарывами или лихорадкой. Я всех отпускал легко. Ибо если я был горд и независим перед начальством, то не перед подчиненными. Еще когда они были все вместе, в строю, я куражился, но с глазу на глаз каждый был внутренне сильнее меня. Эскадрон таял, но я утешал себя тем, что пусть разъедутся пожилые солдаты, мои скрытые недоброжелатели, и останутся одни молодые головорезы и верные пулеметчики. Однако эскадронная колонна настолько поредела, что это не могли не заметить в штабе; недели через три после отъезда Диди личный состав уменьшился на треть. Тогда я стал бояться. По ночам я стал думать, что мои успехи не могут длиться вечно, что скоро меня разоблачат, и тогда все узнают, к великому торжеству Никифора, что я не командир, лучший, чем Диди, а шут гороховый, фигляр и самозванец. И я не находил возможности выскочить из этого неминуемого позора.

* * *

При въезде в деревню мы встретили выступавшую колонну полка. Командир с некоторым удивлением окинул взглядом мое растаявшее войско — меньше десяти рядов и двое саней — и спросил, где же остальные. Я соврал, что другой взвод послал обходить через хутора, чтобы выяснить, нет ли там неприятеля. Но некогда было углубляться в разговоры, внизу на полях уже завязывался бой.

Помню, весь этот день я испытывал усталость, недомогание и почти все время дремал в санях, куда пересел с седла. Бой то приближался, то затихал. Я неожиданно для себя как-то вдруг размяк. Со мной случилось то, что на военном жаргоне называется «потерять сердце». Человек, до определенного момента воевавший спокойно и казавшийся равнодушным к опасностям, вдруг становится преувеличенно осторожным, без всякой видимой причины нервничает, постоянно обуреваем мрачными предчувствиями. «Я не хочу умирать», — сказал я так громко, что Синицын обернулся и переспросил. Иногда, когда разрывы очень приближались, у меня делался острый припадок желудочной боли. И тогда начинало казаться, что не надо сидеть в санях, что лучше встать и идти по снегу в гору, где в двухстах шагах впереди разреженной цепью маячили на усталых лошадях мои подчиненные с Мухиным во главе.

Я только теперь осознал самое ценное в жизни, и вот приближается конец. Я еще не жил, и уже должен уходить. Должно быть, я неисправимо нагрешил своей бессмысленной сухостью, которую ведь так просто было бы вовремя преодолеть. Так я думал и одновременно все взвешивал, как вернее избежать непоправимого: оставаться ли в санях или выйти. Но когда я решался на последнее, оцепенение, какая-то смертельная лень оковывала все мои члены. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не появился ординарец, передавший от командира полка требование немедленно явиться. Я выскочил из саней, но не успел сделать двух шагов, как вдруг откуда-то сзади, сбоку, рядом, точно оглоблей, огрели меня по левому плечу — широким, давящим, к земле пригибающим ударом, не столько болезненным, сколько обидным. Я зашатался, нагнулся и, почти сразу сообразив, что случилось, рухнул обратно в сани, сказав:

— На перевязочный пункт, я ранен.

* * *

Рана оказалась не опасной: в мякоть плеча навылет. Перевязавший меня доктор сказал, что мне очень повезло, и тут же на поле написал «Свидетельство о ранении». Первое время, особенно по ночам, болело и лихорадило, в вагоне я сидел с подвязанной рукой. После пяти дней путешествия в тифозных теплушках, докатился до Симферополя, где вымылся в турецкой бане и сменил у знакомых вшивую одежду на свежую. После чего двинулся дальше, к черным кипарисам и шевелящемуся за ним морю…

Вечером мы сидели вдвоем с Андреем в ресторане на набережной. Андрей рассказывал новости про знакомых. Я узнал, что Диди целыми днями блядует в гостинице «Россия» с какой-то толстой госпожой Бравакис, муж которой часто ездит в Константинополь и спекулирует кокаином. Что друг Андрея, Александров, здесь, и Андрей устроил его конным стражником в комендатуре города. Они часто уходят вдвоем в горы, на днях поднялись на Ай-Петри. Теперь у Андрея был план, вернее, одно желание: чтобы его и Александрова обвенчали в церкви (священник, певчие, все как полагается), что с объективной точки зрения не являлось бы кощунством, напротив, было бы совершенно нормально, раз они друг друга любят. Но где достать культурного священника, которому можно было бы поручить это?

Потом мы вышли на набережную, и одинокие прохожие, перепрыгивающие через лужи и прятавшиеся от волн в подворотни, с изумлением увидели, как мы прошли на мол, где яростные души сразу вымочили нас до костей. Если бы кто-нибудь из прохожих рискнул проследить за нами, он увидел бы странную картину: как Андрей стал на колени и, раскрыв руки, будто обнимая море, поклонился ему земным поклоном. В голове его тогда зарождались новые безумные проекты о монашествующих эскадронах, которые в черных подрясниках, с серебряными крестами на груди пройдут новым походом от Черного моря до Белого. Я же в это время думал, что достаточно мы здесь наозорничали и что, пожалуй, пора выбираться в заморские страны.

Скоро после этого я заболел сыпным тифом и, когда стал выздоравливать, узнал, что лежу в санатории княгини Барятинской на окраине Ялты. Большевики уже подошли к Крыму, и в ясные дни доносились звуки канонады, как отдаленный гром. Когда я немного окреп, меня перевезли сначала на пароходе, потом на телеге с сеном в немецкую деревню близ Карасу-базара, где стояла наша запасная часть. Зима проходила, наступили теплые недели…

* * *

Весной Диди с Андреем уехали на фронт воевать. В июне, окончательно окрепнув, собрался и я. Линия фронта проходила теперь по Северной Таврии.

— Ты очень кстати приехал, — говорит Андрей. Я тебя сразу введу в курс событий. Мы с Диди решили, что так больше продолжаться не может. Бардак полный. Пока не поздно, мы решили действовать. Старые пердуны из запасной части, флигель-адъютанты, хотят распоряжаться из Феодосии. Уже солдаты удивляются. Что это, война, или богадельня для камергеров? Тогда я обо всем и sans m?nager personne[27], написал от нашего имени Пиперу[28] Врангелю. Послал вчера. Теперь ждем, что всех нас под суд и расстрел, и тебя в том числе, так как я за тебя подписался, — или атмосфера расчистится.

В тылу казалось, что наши дни сочтены, каждый день ожидался окончательный разгром, а здесь, по-видимому, опять собрались на Москву. Диди говорит:

— Если перейдем Днепр и достанем лошадей, пожалуй, двинем опять по старым местам, по прошлогодним.

Диди после еды отяжелел и ложится на кровать. Андрей делает мне знак идти на улицу («При этом дураке, сам понимаешь, нельзя всего сказать»).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.