Парижские будни. «На краю чужого гнезда»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Парижские будни.

«На краю чужого гнезда»

Николай Васильевич Щербань:

Возникла война 1870 года. Перед тем между Виардо и местною баденскою публикою вышло какое-то недоразумение, доходившее, говорят, до «Katzenmusik»[42] под окнами. Личная обида обострилась патриотическим негодованием, и Виардо удалились в Лондон, Тургенев последовал за ними. Когда, по заключении мира, они, продав свой баденский дом, переехали в Париж, Иван Сергеевич, продав и свой, переселился вместе с ними. С осени или зимы 1871 года он очутился в их небольшом отеле улицы Дуэ, где занимал две скромненькие комнатки с переднею, наверху, на антресолях. Теперь он действительно и значительно постарел, как бы осунулся; и нравственно как будто изменился; восхищался уже не немцами, а французами; умилялся всяким эльзасцем, отказывающимся от германского подданства; устраивал лотереи и подписки в пользу выходцев из оторванных провинций; над французскими политиканами не изощрял свой юмор, как бывало, но уверовал в них, уверовал в государственную мудрость даже такого политического гения, как воплощенный Жозеф Прюдом и чуть ли не бывший водевилист Э. Араго, с которым серьезно толковал о материях важных; и текущей политики не избегал, как прежде, причем в разговорах был несколько раздражителен, в суждениях – довольно нетерпим, чего доселе не было и в помине; вместе с тем к литературе он стал как будто равнодушнее прежнего, зато с большим против прежнего увлечением отдался слушанью музыки и приобретению картин. С этого же времени Тургенев окончательно сблизился с парижскими литераторами и журналистами, и с той же поры у него начали чаще встречаться личности из категории прежних «знакомых незнакомцев», но уже без прежней заметной холодности к ним хозяина или и отповеди их тирадам. Иван Сергеевич уже не обдавал их душем здравого смысла или иронии, а беседовал с ними с какою-то ласковою податливостью, не уклоняясь и не возражая.

Максим Максимович Ковалевский:

Жил он, как известно, в Париже в семействе Виардо, с которым связывала его старая дружба. Преданность его этому семейству была безгранична. Когда приятели упрашивали его вернуться и навсегда поселиться в России, он обыкновенно отвечал им: «Не думайте, что меня удерживает за границей привычка или пристрастие к Парижу; не думайте, что у меня здесь много друзей или близких знакомых. Я не в состоянии указать ни одного дома, в котором бы мог запросто провести вечер; но жить вдали от своих мне тяжело. Переезжай они завтра в самый невозможный город: Копенгаген, что ли, я последую за ними».

Помню я, как часто Тургенев бросал нас среди обеда, чтобы, как он выражался, проводить своих дам (г-жу Виардо и ее дочерей) в оперу или в театр. Помню, как отказывался он от целого ряда приглашений, не желая пропустить вечернего чтения или партии экарте. Не обедать или не завтракать дома было для него лишением, и он соглашался на него только ради свидания с соотечественниками.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Я люблю семейство, семейную жизнь, но судьба не послала мне собственного моего семейства и я прикрепился, вошел в состав чужой семьи, и случайно выпало, что это семья французская. С давних пор моя жизнь переплелась с жизнью этой семьи артистки Виардо Гарсиа. Там на меня смотрят не как на литератора, а как на человека, и среди нее мне спокойно и тепло. Переменяет она место жительства – и я с нею; отправляется она в Лондон, Баден, Париж – и я переношу свое местопребывание вместе с нею.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Когда мы доехали до дома Виардо и вошли во двор, то из окна первого этажа, около высокого крыльца, покрытого стеклянной маркизой, раздался женский низкий голос…

– Jean! – окликнули Тургенева.

И он сейчас же весь как-то подобрался и пошел на этот зов, попросив меня подняться к нему. Зов этот исходил, конечно, от г-жи Виардо.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Встаю рано, утром занятия, посещения меня друзьями, знакомыми и незнакомыми. Обед у моих хозяев в семье, после обеда соединяемся перед камином. Я, под предлогом размышления, просто засыпаю и нередко просыпаюсь под звуки какого-нибудь дуэта или квартета – семейство, к которому я принадлежу, как вам известно, весьма музыкальное.

И вот весь вечер проводится в том, что я упиваюсь прелестными звуками отличной музыки.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Он охотно принимает утром до завтрака. Раз я нашел у него на столике маленький самовар: он только что отпил чай. Его парижский день, сколько я сам мог заметить и по рассказам его тамошних приятелей, проходит очень спокойно. В свет он выезжает мало, посещает часто аукционную камеру, в улице Друо, ездит в театр всегда в обществе, видится с некоторыми приятелями и художниками, пишет мало, кажется, даже очень мало.

Мемуарист П.:

Почти каждый день от 10 до 1 часу rue Douai, 50, в 3-м этаже можно было встретить пять-шесть молодых людей, которые или доказывали Ивану Сергеевичу правдивость своих иллюзий или слушали его рассказы о прошлом из своей или чужой жизни.

Мемуарист Н. М.

Редко можно было застать Ивана Сергеевича одного. В приемные часы всегда приходилось заставать у него одного или несколько человек за беседой о самых разнообразных предметах, начиная политикой и кончая веселыми анекдотами. Преимущественно это была учащаяся молодежь, начинающие писатели, иногда художники, изредка французский литератор.

Александра Александровна Будзианик (псевд. А. Виницкая; 1847–1914), писательница, мемуаристка:

Посетителей своих Тургенев принимал, по возможности не смешивая разнородные элементы, и больше в одиночку, причем был рыцарски любезен с дамой; с интеллигентным иностранцем солидно почтителен и мудр, с русским старался быть товарищески непритязателен; со сверстником по летам он был помещиком сороковых годов, веселый и скабрезный, с просителями бесконечно добр.

Мемуарист Н. М.

Но приходилось Ивану Сергеевичу возиться не с одной литературой, которая была близка его сердцу. Одолевали его своими исканиями «бабочки», как он их называл, – разного типа девицы и дамы. Застаешь, бывало, у него расфранченную и надушенную дамочку. Вертится она вокруг Тургенева, как мотылек вокруг свечки, и поминутно повторяет: «Иван Сергеевич, голубчик! Иван Сергеевич, так вы не забудете? Я на вас надеюсь, смотрите же!» и т. д.

Тургенев рассыпается в уверениях, видимо стараясь скорее отделаться от назойливой посетительницы. Наконец, барыня уходит.

– Ох, уж эти мне бабочки! И откуда они только слетаются сюда? Одной, видите ли, нужно, чтоб я познакомил ее с m-me Виардо, непременно познакомил; другая просит рекомендации на сцену, а голосу-то у нее всего на грош; у третьей – тиран муж, от которого нужно ее избавить; у четвертой есть должник, который не хочет платить и которого я должен усовестить. Просто беда…

Но на самом деле Ивану Сергеевичу нравилось это прибеганье к его помощи и совету, и он с особенным вниманием и охотой выслушивал интимнейшие подробности личной жизни обращавшихся к нему лиц, входил в разбирательство запутанных вопросов, усовещал, подавал советы и хлопотал самым усердным образом.

Наталья Александровна Островская:

Стал Иван Сергеевич рассказывать об эмигрантах.

– Много их ко мне ходит. Большая часть из них бедствует – и у всех одна песня: «Милостыни не хотим, а дайте работы!» Я им обыкновенно отвечал: «Вы просите того, чего труднее всего достать!» Ведь какой они работы просят? Уроков или корреспонденции. Учить они, большею частью, могут только русскому языку. А много ли в Париже желающих учиться по-русски? На каждого ученика придется десять учителей. Что же касается до корреспонденции, то я сколько раз им доказывал, что у наших редакций имеются такие корреспонденты, как Золя, да и другие, хотя и не столь талантливые, но зато умелые. Так кому же охота их брать? Да и о чем они могут писать из Парижа? Что они видят? Что знают? Устроил я с помощью госпожи Виардо концерт, и на собранные деньги основалась русская библиотека. Библиотека, собственно, – предлог. Я хотел, чтобы у них было место, где бы они могли проводить несколько часов в теплой комнате и где бы они могли собираться, чтобы не быть совершенно потерянными в большом городе. Заходил я к ним недавно туда. Господи! Что за грязь, что за хаос!

Рашель Мироновна Хин (в замуж. Гольдовская), писательница:

Однажды пришел к нему молодой человек, бедно одетый, красивый, поразивший меня своим надменным, почти дерзким лицом. Он поздоровался с Иваном Сергеевичем, отрывисто ответил на два-три вопроса, уселся в кресло и стал курить. Просидев таким образом с ? часа, он вдруг брякнул: «Тургенев, дайте денег». Иван Сергеевич сконфузился и поспешно увел посетителя в соседнюю комнату, притворив за собой дверь. Когда оба вернулись, у молодого человека горели щеки и глаза были потуплены. Тургенев любезно проводил его до лестницы, и затем долго объяснял, вздыхая, что очень застенчивые и робкие люди нарочно напускают на себя ухарство, чтобы выйти из тяжелого положения.

Мемуарист Н. М.

Надо заметить, что большой разборчивостью в выборе посетителей Иван Сергеевич не отличался и его нередко можно было застать за приятельской беседой с людьми весьма сомнительными. Этой безразборчивостью в выборе знакомства и подчас друзей он в значительной степени был обязан преобладанием в нем художественного и эстетического чувства, заставлявшего его иногда сразу облюбовать человека из-за одного красивого жеста, из-за удачного оборота фразы, из-за меткого эпитета, адресованного в чью-либо сторону. Облюбует – и возится с ним, как с детищем, до какой-нибудь крупной неприятности или пока кто-нибудь не откроет ему глаз и не представит облюбованного в настоящем свете.

Отчасти эта слабость к быстрым и обширным знакомствам с самыми разнообразными людьми объясняется скукой и не покидавшим никогда Ивана Сергеевича, подчас весьма тяжелым, сознанием своего одиночества, на которое он часто жаловался.

Герман Александрович Лопатин:

Надо сознаться, смотрела на эмигрантскую публику madam Виардо косо. Может быть, боясь, что они обирают Тургенева, а может быть, из боязни, что они могут набросить тень неблагонадежности на Ивана Сергеевича. С обычным появлением таких гостей у Ивана Сергеевича она сейчас же спускалась к себе вниз. Там внизу у нее был свой салон, куда допускались русские баре, артисты, художники и в особенности музыканты.

Мемуарист Н. М.

Как ни близка была ему семья Виардо, но она не могла наполнить его личной жизни: так его отделяло от нее резкое различие умственных и нравственных интересов, общественных тенденций, идеалов, вкусов и забот, – разница, которая, весьма вероятно, приводила часто к взаимному непониманию и некоторой друг другу чуждости. Это сквозило нередко в элегическом тоне речей Ивана Сергеевича о себе и своей личной жизни.

Эрнст Карлович Липгарт:

Писатель вставал очень рано и назначил мне прийти к девяти часам; вдруг отворяется дверь и какой-то человечек в домашних туфлях, с большой головой и с необычайно крючковатым носом хищной птицы, входит, не постучавшись, еле поздоровавшись, бросает быстрый взгляд на стол, покрытый утренними газетами, сгребает все со словами: «Они ведь вам не нужны?» и исчезает как пришел. Это был г-н Виардо. Тургенев улыбнулся моему, вероятно, комичному выражению лица при виде такого маневра и сказал: «И так каждое утро».

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Я сидел у Тургенева в его кабинетике. Дверь приотворилась, показался старичок в халате, бросил на стол пачку газет и, не входя как следует, кинул, ни к кому не обращаясь:

– Voici tes journaux, Tourgenieff[43].

Возглас и главное тон его были самые… если уж не крайне бесцеремонные, то слишком как-то небрежные… Ни один из русских друзей совершенно так бы не окликнул его, особенно в присутствии постороннего лица.

Тургенев все это сносил и благодушно нес свое любовное ярмо. Да и вообще не был злопамятен.

Поль Виардо:

Как только наш «home» был снова устроен в Париже, картины повешены и орган поставлен на месте, наши двери распахнулись для знакомых и почитателей моей матери.

Приемы на улице Дуэ были просты: чай и пирожное заменяли пышные «открытые буфеты» с шампанским, какие мы видим теперь неизменно на всех больших вечерах; но зато слушали прекрасную музыку, и ни один альманах Гота не мог бы перечислить столько имен, знаменитых талантом, если не рождением, составлявших аудиторию этих четвергов. Я помню их: Ренан, Эмиль Ожье, Жюль Симон, Флобер, Эжен Пелетан, Дешанель, отец и сын, Флоке, m-me Адан, Гуно, Сен-Санс, все художники, все знаменитости того времени. Заезжие артисты – Рубинштейны, Венявский, Давыдов, Сарасате считали счастьем участвовать в этих музыкальных собраниях, которые мать моя заканчивала величественными звуками Глюка или Шумана или же пробою каких-либо новых произведений. То были прекрасные артистические вечера, подобных которым я не встречал никогда.

Елена Ивановна Апрелева:

Сезон начинается поздно в Париже, и четверги возобновились в декабре, если не позже. Но, кроме четвергов, у г-жи Виардо собирался по воскресным вечерам интимный кружок. Бывали Ренан, Анри Мартен, Литтрэ, Сен-Санс, Форэ, Годар и др. Из русских частым посетителем вечеров был Панаев и его талантливая дочь.

Молодежь устраивала шарады в действиях, затевала разные игры. В шарадах участвовал и Тургенев, внося много оживления, остроумия и беспредельного добродушия в эти забавы. К слову сказать, его деятельное участие в играх и веселье молодежи никого не повергало в изумление. Ренан, Анри Мартен, работавшие по четырнадцать часов в сутки – нормальный рабочий день француза, – не считали для себя предосудительным отдаваться часа на два самым наивным, самым детским развлечениям, как, например, игра в фанты, причем Ренану, человеку необыкновенной толщины и насчитывавшему уже тогда около семидесяти лет, приходилось, по нашему назначению, прыгать через платок, что он и проделывал при общем неудержимом хохоте самым простодушным образом.

Поль Виардо:

У нас были также приемы по воскресеньям вечером, но эти собрания сильно отличались от четвергов, посвященных серьезному искусству. Половина большой гостиной превращалась в сцену, столовая в уборную, и раздавалась импровизированная увертюра, предшествовавшая шарадам самым шутовским, самым неслыханным. Наш родственник, географ Поль Жоанн, Сен-Санс, я, Тургенев были неизменными исполнителями первых ролей. <…>

Вот образчик нашей фантазии. Сцена представляет амфитеатр медицинской школы: студенты, между которыми находится молодая студентка-англичанка (Поль Жоанн), окружают профессора (Тургенева). На анатомический стол кладут голый труп (Сен-Санс, облаченный в розовую фланель!). Лекция анатомии. Профессор определяет, что пациент умер от «назита» или чрезмерного разращения носа. Он собирается уже пронзить его громадным ножом, как вдруг мертвец поднимается! Общий ужас, все бегут, за исключением студентки-англичанки, которая падает в обморок и приходит в чувство в объятиях лжепокойника. Все объясняется: влюбленный прибегнул к этой хитрости, чтобы приблизиться к своей возлюбленной… Наступает ночь, то есть убавляются лампы; следует финальный любовный дуэт, и занавес медленно опускается над обнявшеюся парой, освещенной белой фаянсовой тарелкой, которую я, главный машинист, постепенно поднимаю над ширмой вместо луны.

Василий Дмитриевич Поленов (1844–1927), живописец. Из письма М. А. Поленовой. Париж, 10(22) февраля 1875 г.:

Третьего дня был прелестный вечер у madame Виардо (bal costume)[44]. <…>

Какая madame Виардо прекрасная дама. Первый раз она мне показалась немного кривлякой, но когда поближе с ней познакомишься, то она просто обворожительна. Я понимаю платоническую любовь к ней Тургенева. Да и он-то какой хороший господин – сердечный, теплый и такой простой, что даже забываешь, что это Иван Сергеевич Тургенев. На балу он был наряжен десятником, и как это к нему шло, настоящий разбогатевший мужичина, глава семьи и содержатель бойкого постоялого двора.

Madame Виардо с ним обращается, как со старшим братом-холостяком, который на старости лет нашел пристанище у домовитой сестры. А Виардята к нему относятся, как к любимому дяде. На интимных вечерах он повесничает с молодежью, будто самому только третий десяток пошел.

Илья Ефимович Репин:

На вечерах Виардо Тургенев всегда был весел и оживлен; дети м-м, особенно Поль – скрипач, кричали громко: «Тургениеф, Тургениеф!..» Ив. Серг. особенно любил шарады и необыкновенно живо и талантливо быстро преображался сам и всю сцену перестраивал… Мебель, столы, диваны – все служило до невероятной неузнаваемости. А Сен-Санс, как молодой мальчик, прыгал и оживлял сцену и себе моментально придумывал костюмы и неузнаваемо преображался сам.

С. Ромм:

В один из интимных «четвергов», в кругу семьи играли в «отгадывание», причем большими медными каминными щипцами ударяли по решетке камина; по силе звука мне пришлось отгадывать действие, задуманное обществом в мое отсутствие. Задача состояла в том, что я должна была снять два зеленых одинаковых абажура с двух ламп и надеть один из них себе на голову, а другой Тургеневу. Выполнив первую половину задачи, надев себе на голову абажур, я стала догадываться, что второй абажур я должна надеть Ивану Сергеевичу. Но я не решалась этого сделать, боясь попасть в смешное положение. Мои сомнения затягивали игру. Заметив это, Иван Сергеевич нагнул голову, и только тогда, ободренная одобрительными кивками всего общества, я надела абажур на наклоненную голову Ивана Сергеевича. Кругом аплодировали, а я и Иван Сергеевич стояли друг против друга в странном уборе и улыбались.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Жизнь моя в моем Париже, «у себя в Париже», как вы называете, проходит чрезвычайно уединенно, почти отшельнически. Каждый представляет себе, что там, в Париже, чуть не каждый вечер приходится бывать в театре. Ничуть не бывало: три, четыре раза в год я посещаю театр.

Вот сколько лет я живу в Париже, а между тем не знаю внутреннего помещения решительно ни одной редакции французского издания.

У писателей французских я бывал: раза три-четыре, не более, у Эмиля Золя, раз или два у Виктора Гюго, раз или два у Альфонса Доде. Но у кого я бывал действительно часто, потому что чувствовал к нему самую искреннюю симпатию, это у Флобера, но именно симпатию не столько как к писателю, а как к человеку.

Генри Джеймс:

Имеются места в Париже, которые в моей памяти связаны с воспоминанием о Тургеневе, и, проходя мимо них, я всегда вспоминаю его разговоры со мной. На Avenue de l’Opera есть кафе с особенно глубокими диванами, где я однажды беседовал с ним за чрезвычайно скромным завтраком и наша беседа затянулась далеко за полдень. Тургенев был необычайно обаятелен и интересен, и я теперь вспоминаю об этом разговоре с чувством какой-то невыразимой нежности. В моем воображении встает серый парижский день в декабре, во время которого кафе кажется особенно гостеприимным, в особенности когда начинаются сумерки, зажигаются лампы и собираются обычные habitues[45], усаживающиеся за абсент и домино. А я с Тургеневым все еще продолжаю беседовать, сидя за нашим завтраком, и нашей беседе не видно конца.

Альфонс Доде:

Как раз в это время нам пришла в голову мысль устраивать ежемесячные собрания друзей за вкусным обедом. Эти сборища получили названия «обедов Флобера» или «обедов освистанных авторов». В самом деле, мы все потерпели неудачу – Флобер со своим «Кандидатом», Золя – с «Бутоном розы», Гонкур – с «Анриеттой Марешаль», я – с «Арлезианкой». К нашей компании хотел было примкнуть Жирарден, но он не был писателем, и мы его не приняли. Тургенев же дал нам слово, что его освистали в России, а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это.

Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники ведут непринужденную, живую беседу, облокотясь на белую скатерть? Как люди многоопытные, мы все любили покушать. Количество блюд соответствовало числу темпераментов, количество кулинарных рецептов – числу наших родных мест. Флоберу требовалось нормандское масло и откормленные руанские утки; Эдмон де Гонкур, человек утонченный, склонный к экзотике, заказывал варенье из имбиря; Золя ел морских ежей и устриц; Тургенев лакомился икрой.

Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.

Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов – предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию, – и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с «Искушением святого Антония» и «Тремя повестями» Флобера, с «Девкой Элизой» Гонкура, с «Аббатом Муре» Золя. Тургенев приносил «Живые мощи» и «Новь», я – «Фромона» и «Джека». Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.

Илья Ефимович Репин:

Тургенев любил повеселиться в холостой компании. В Латинском квартале был скромный ресторанчик, где обедали некогда, по преданию, Жорж Санд, Гейне и другие любимые знаменитости, а с нами: братья Вырубовы – химики, Поленов, П. В. Жуковский – сын поэта, Боголюбов и другие немногие. Обед стоил 20 франков. <…> Было очень весело… Хорошее вино – настоящее бордо! Ив. Сергеевич веселил всех. В нем просыпался студент. Огромный рост, седая прядь и веселые глаза… Звонкий голос и живая студенческая речь… Это так нас опьяняло!!

Сергей Львович Толстой:

Помню еще, как Иван Сергеевич рассказывал, что он присутствовал в Париже на лекции по порнографии, причем на лекции производились опыты с живыми людьми.

Алексей Федорович Кони:

Летом того же года (1879. – Сост.) мне пришлось быть в Париже одновременно с М. М. Стасюлевичем и его супругой. Тургенев жил в это время там (rue de Douai, № 4), и Стасюлевич пригласил нас обоих завтракать к Вуазену, где готовили каких-то особенных куропаток, очень расхваливаемых Иваном Сергеевичем. Было условлено, что я заеду за Тургеневым и мы вместе в назначенный час приедем к Вуазену. На мой звонок мне отворил весьма неприветливый concierge[46] и, узнав мою фамилию, указал мне на верхний этаж, куда вела лестница темного дерева с широким пролетом в середине, и отрывисто сказал мне: «Vous ?tes admis»[47]. Проходя мимо дверей того этажа, который у нас называется бельэтажем, я услышал за ними чей-то довольно резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, прерываемые по временам чьими-то замечаниями. Наверху меня встретил Иван Сергеевич и ввел в свое помещение, состоявшее из двух комнат. На нем была старая, довольно потертая бархатная куртка. Царившая в комнатах «оброшенность» неприятно поразила меня. На маленьком закрытом рояле и положенных на него нотах лежал густой слой пыли. Штора старинного прямого образца одним из своих верхних углов оторвалась от палки, к которой была прикреплена, и висела поперек окна, загораживая отчасти свет, очевидно уже давно, так как и на ее складках замечался такой же слой пыли. Расхаживая, во время разговора с хозяином, по комнате, я не мог не заметить, что в соседней небольшой спальне все было в беспорядке и не убрано, несмотря на то что был уже второй час дня. Мне невольно вспомнился стих Некрасова: «Но тот, кто любящей рукой не охранен, необеспечен…» Видя, что оживленная беседа с Тургеневым, очень интересовавшимся событиями и ходом дел на родине, может нас задержать, я напомнил ему, что нас ждут. «Да, да, – заторопился он, – сейчас я оденусь!» – и через минуту вошел в темно-сером пальто из какой-то материи, напоминавшей толстую парусину. Продолжая говорить, он хотел застегнуться и машинально искал пуговицу, которой уже давно на этом месте не было. «Вы напрасно ищете пуговицу, – заметил я, смеясь, – ее нет!» – «Ах! – воскликнул он, – и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую». И он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступившая наружу подкладка. Он добродушно улыбнулся и, махнув рукою, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать. Когда, спускаясь с лестницы, мы стали приближаться к дверям бельэтажа, за ними раздались звуки сильного контральто, тоже, как казалось, передававшие какое-то вокальное упражнение. Тургенев вдруг замолк, шепнул мне: «ш-ш!» и сменил свои тяжелые шаги тихой поступью, а затем остановился против дверей, быстрым движением взял меня ниже локтя своей большою, покрытой редкими черными волосами рукою и сказал мне, показывая глазами на дверь: «Какой голос! До сих пор!» Я не могу забыть ни выражения его лица, ни звука его голоса в эту минуту: такой восторг и умиление, такая нежность и глубина чувства выражались в них… <…>

За завтраком он был очень весел. <…> Под конец наша собеседница как-то затронула вопрос о браке и шутливо просила Тургенева убедить меня наложить на себя брачные узы. Тургенев заговорил не тотчас и как бы задумался, а потом поднял на меня глаза и сказал серьезным и горячим тоном: «Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение к себе как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!» Все это было сказано с таким плохо затаенным страданием, что мы невольно переглянулись. Тургенев это заметил и вдруг стал собираться уходить, по-видимому недовольный вырвавшимся у него заявлением. Мы стали его удерживать, но он сказал: «Нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь m-me Viardot больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку». И, запахнув свое пальто, он торопливо распростился с нами и ушел.

Мемуарист Н. М.

«Вам нельзя жаловаться, – говорил он иногда, – у вас есть свой теплый домашний угол, где вас вполне понимают, вам сочувствуют и разделяют все ваши идейные интересы, – угол, куда вы всегда можете укрыться от жизненных невзгод, отдохнуть и набраться сил для новой борьбы; мое положение несколько иное. У меня есть близкие друзья, люди, которых я люблю и которыми любим; но не все, что мне дорого и близко, также близко и интересно для них; не все, что волнует меня, одинаково волнует и их… Отсюда понятно, что наступают для меня довольно продолжительные периоды отчуждения и одиночества». Это постоянное сознание своего одиночества там и сям сквозит и в его «Стихотворениях в прозе», с замечательной верностью выразивших его душевное настроение за последние годы. «Нахохлились оба (голубя) – и чувствуют каждый своим крылом крыло соседа. Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… хоть я и один… один, как всегда» («Голуби», «Стихотворения в прозе»).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.