Пиджак с чужого плеча

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пиджак с чужого плеча

На плечах памятника Дзержинскому, исписанного проклятиями и ругательствами, сидел подвыпивший парень в джинсовке, не без сладострастия прилаживая петлю из металлического троса на позеленевшей бронзовой шее этого романтизированного инквизитора.

Его вот-вот должны были вздернуть. Краны были наготове.

Когда-то юный польский революционер, брошенный за решетку царской охранкой, в тюремном дневнике поклялся сделать все, чтобы на земле не было тюрем.

Это было искренне, но опрометчиво.

Именно этот человек, прозванный Железным Феликсом, и стал создателем самой мощной за всю историю человечества полицейско-шпионско-тюремной организации, несколько раз менявшей имена и хозяев: ВЧК, ОГПУ, НКВД, МГБ и, наконец, КГБ.

Если бы он не скончался от внезапного сердечного приступа после пламенной революционной речи, то в конце концов был бы замучен в подвалах Лубянки, как многие чекисты, до этого замучившие стольких людей в этих же подвалах.

Его временно спасло только то, что он стал памятником.

Но сейчас быть памятником стало опасно.

Скромно-Элегантный Демократ, пытаясь придать видимость респектабельности предстоящему действу, что-то говорил, увещевая разбушевавшуюся толпу, но его мало кто слушал.

Я не испытывал никакой жалости к Железному Феликсу, но инерция разрушительства, которой была заряжена толпа, меня пугала. Это разрушительство могло обратиться на что угодно. Я помнил, как на похоронах Сталина осатанелая толпа прорывалась к его гробу сквозь квартиры и в одной из них раздавила ребенка, ползавшего по полу.

В эту ночь на площади Дзержинского я видел не прекрасные лица тех людей, кто живым кольцом прикрывал Белый дом (эти люди, сделав свое дело, отсыпались после трех бессонных ночей), а озлобленные, оскаленные морды хорошо выспавшихся за время путча вандалов. Эти вандалы наверняка в начале путча лишь трусливо любопытствовали, чья возьмет, и появились после его бесславного конца ночью, как шакалы на поле битвы.

Они сбегались со всех сторон с мстительно раздувающимися ноздрями и остервенело торжествующими, нездорово поблескивающими зрачками, увеличенными наркоманией разрушительства. Кто-то требовал не демонтировать памятник, а взорвать его динамитом. Раздавались призывы немедленно идти на штурм здания КГБ, откуда, чуть оттянув занавески, трусливо выглядывали одним глазком смертельно перепуганные майоры и генералы пронины.

Внутри толпы в разных концах площади одновременно витийствовали несколько ораторов, с опьяняющей безнаказанностью давая выход всему, что накопилось в них за годы цензуры, психушек, диссидентских процессов. Однако и сам протест против уродств и нетерпимости был уродливым, нетерпимым.

Эпоха оказалась матерью уродов из рассказа Мопассана, беременной со зловещим умыслом – продажи детей в шуты, циничной матерью-чудовищем, которая или перетягивала младенцев во чреве ремнями, либо помещала их после родов в особые формы, причудливо искривляющие кости. Обоюдная нравственная искалеченность подавляющих и подавляемых и предопределила будущую трагедию антикоммунистической революции.

Прежние подавляющие оказались неспособными сохранить несвободу, а бывшие подавляемые не сумели сохранить свободу в чистоте, загрязнив ее мстительностью и отсутствием культуры и элементарного вкуса.

В толпе неподалеку от меня судорожно дергался истощенный истерическим комплексом неполноценности, весь искривленный человечек, захлебываясь от ненависти, видимо, ко всем знаменитым людям, которая у него фонтанировала, словно гной, изо рта, ноздрей и ушей:

– Пора скинуть с пьедесталов не только политических, но и литературных подхалимов, чекистов, стукачей, начиная с Пушкина! Да-да, с Пушкина, господа! Хватит идеализировать наши памятники! Кто, как не Пушкин, бегал к шефу жандармов Бенкендорфу, клянча, чтобы тот заступился за него перед царем?! А Горький, прославлявший Беломорканал, построенный на костях заключенных? А о Маяковском нечего и говорить – он сам был чекистом!

Седой сутулый человек со сплошным рядом стальных зубов не выдержал и заговорил, произнося слова тихо, но внятно:

– Все это неправда. Пушкин ходил к шефу жандармов только для того, чтобы пробить сквозь цензуру «Бориса Годунова»… А скольких людей Горький спас во время революции… Я был заключенным на Соловках, когда туда приехал Горький. Нас помыли, подстригли, приодели, дали в руки свежие газеты. В виде протеста мы перевернули газеты вверх ногами. Горький понял, что мы хотели этим сказать. Он подошел ко мне и перевернул газету. Глаза его были полны слез. Я уверен в том, что Горький поехал на Беломорканал, только чтобы Сталин его выпустил, а за границей рассказал бы всему миру правду о лагерях. Но Сталин разгадал Горького, и его убили, да и Маяковский не палач, а жертва… Как вам только не стыдно!..

Но в этот момент искривленный человечек узнал меня и триумфально застонал от сладкой возможности публично оскорбить кого-нибудь живого, а не только мертвого.

– Да это же Евтушенко! Посмотрите, это он собственной персоной, наверно, только из Америки, такой доступный, без многочисленных жен и поклонниц, и пешком – не за рулем своего черного «мерседеса»! Как нам всем повезло! А вот вы нам скажите, дорогой наш будущий памятничек, если вы на самом деле такой уж честный человек, почему же вы никогда не были арестованы, а? За какие заслуги вас так берегла советская власть? Не хаживали ли вы, часом, как я слышал от некоторых ваших литературных коллег, вот в это самое гостеприимное здание?

Я ничего, кажется, не почувствовал, кроме смертельной усталости. Мне даже не было больно. Все это я уже слышал. Я просто повернулся и ушел.

Не зная, что такое свобода, мы сражались за нее, как за нашу русскую интеллигентскую Дульсинею. Никогда не видя ее лица наяву, а лишь в наших социальных снах, мы думали, что оно прекрасно. Но у свободы множество не только лиц, но и морд, и некоторые из них невыносимо отвратительны. Одна из этих морд свободы – это свобода оскорблений.

Я вспомнил, как в брежневские времена С. Н. Лапин, председатель Гостелерадио, коллекционировавший дома именно ту литературу, которую беспощадно вытравлял, однажды почти завизжал после моей телевизионной лекции о поэзии декабристов: «Да что вы так упоенно повторяете слово „свобода“, как глухарь на току, когда к нему подкрадывается охотник? Сами себе погибель кликаете? Да если дать черни свободу, она рано или поздно начнет топтать тех, кто ей эту свободу дал! И вас в том числе, голубчик. Ненавижу само слово „свобода“… Ваше сладкое слово „свобода“ пахнет кровью…»

Неглупый был человек, хотя и реакционер.

Я вспомнил, как на этой площади я был председателем митинга на торжественном открытии мемориального камня, посвященного жертвам войны с собственным народом. Валун был привезен с Соловецких островов, с территории первого концентрационного лагеря в истории Европы, открытого по личной инициативе Ленина, что тщательно скрывалось в течение многих лет Институтом Политической Косметики, работавшим под псевдонимом Института марксизма-ленинизма. Кто знает, может быть, на этом валуне когда-то сиживал отец Флоренский или, тогда еще совсем молодой, будущий академик Лихачев?

Утром в день открытия мемориального камня мне впервые лично позвонил новый председатель КГБ по кличке Керубино, впоследствии ставший одной из главных фигур путча.

– Мы знаем, что вы председательствуете сегодня на митинге напротив нашего здания, – сказал он несколько нервно, хотя и стараясь это скрыть. – Наши сотрудники хотели бы тоже возложить на мемориальный камень венки от КГБ в память погибших в те годы чекистов. У вас нет возражений?

– Нет, – ответил я.

– Но могут быть эксцессы… – добавил он. – Я надеюсь, что это не будет митингом ненависти. Мы ведь все-таки не возражали против установления мемориального камня по соседству с нами.

– Открытие задумано как реквием, а не как митинг ненависти, – ответил я.

Однако все произошло по-другому, несмотря на церковные хоругви и освящение камня. Рядом с иконами несли совершенно неподходящие к этому событию политические вульгарные карикатуры, плоские издевательские лозунги. Реквиема не получилось. Никто даже не вспомнил имен погибших диссидентов, имен Сахарова и Солженицына, без которых этот памятник здесь бы не стоял. Почти все выступления были превращены в злобный диалог с КГБ, в безопасные при данной ситуации угрожающие махания кулаками в сторону занавешенных окон. Кто знает, не пришла ли идея путча тем, кто выглядывал из-за этих занавесок, именно во время таких бесконечных угроз? А еще я был в ужасе оттого, как недостойно, распихивая активистов «Мемориала», на деревянный помост лезли совсем незапланированные, так называемые прогрессивные ораторы, у которых за душой ничего не было, кроме выплесков самоутверждающейся злобы. Неужели человечество в порочном круге, из которого нет выхода?

Что же в таком случае делать, если видишь насилие? Не бороться против него, ибо бунт тоже есть насилие? Избегать революции, потому что любая победившая революция – это будущая реакция? Неужели Георгий Победоносец потом сам становится змием, ничем не лучше пронзенного его же копьем? Так что же, не давать свободу людям, потому что они превращают ее в свободу распущенности и оскорблений, в свободу воровства, мошенничества, убийств?! Ждать, когда все образуется само собой? Но ведь это же позорно – наблюдать Историю сложа руки.

Вот какие противоречивые мысли возникали у меня на площади Дзержинского перед памятником инквизитора с металлической петлей на горле, наброшенной, может быть, другими потенциальными инквизиторами или теми, кто порождает их своей жаждой разрушения, превосходящей жажду созидания, своей мстительностью, не способной превратиться в благородное отмщение великодушием.

Страшный дом, где допрашивали обоих моих дедушек, где пытались вербовать меня, был передо мной как гигантский памятник с корнями, уходящими глубоко-глубоко, туда, где опричнина, пыточные башни, крепостное право, татаро-монгольское иго.

Ни разу не пересечься советскому писателю и КГБ было просто физически невозможно, потому что КГБ был везде.

В 1960 году я был членом делегации СССР на Всемирном фестивале молодежи в Хельсинки.

Это были очаровательные и сумасшедшие дни, упоительно зараженные разрушительными микробами наивной веры в революционное всемирное братство, когда молодой, еще малоизвестный Жак Брель, ставший потом моим другом, пел на советском пароходе; когда попавший, кажется, впервые за границу Муслим Магомаев, обсыпанный юношескими прыщиками, в чьем-то одолженном концертном пиджаке с явно короткими рукавами, исполнял мою только что запевшуюся песню «Хотят ли русские войны?» в финской школе, превращенной в общежитие французской делегации; когда по улицам в обнимку ходили израильтяне и арабы; когда кубинцы и американцы хором вместе кричали: «Куба – си, янки – си!» – а у меня была любовь с одной юной, очень левой калифорниечкой, как и я, только что возвратившейся с Кубы в полном восторге.

Мы с ней были влюблены не только друг в друга, но за компанию и в Фиделя Кастро и могли общаться лишь на третьем языке – испанском. Это, впрочем, не помешало нам однажды ночью любить друг друга на траве какого-то незнакомого нам хельсинкского парка, а проснувшись утром, мы весело расхохотались, зажимая рты, потому что, оказывается, провели ночь прямехонько напротив очень важного дворца, где как истуканы застыли двое солдат. Меня поразило то, что у моей левой калифорниечки на черном чулке была обыкновенная дырка, в которую выглядывал розовый веселый глаз ее пятки, словно у какой-нибудь московской девчонки из Марьиной Рощи.

Но фестиваль жил и другой жизнью, где главными действующими лицами были не мы, а разведслужбы разных противоборствующих стран и систем.

Здесь я опять увидел Человека с Глазами-Сверлами – впервые через несколько лет после его неудачной попытки меня завербовать. Однако это, наверно, было мелочью в его многочисленных заботах и не отразилось отрицательно на его служебной карьере. Как я слышал, он еще до фестиваля стал генералом, хотя, разумеется, генеральской формы в Хельсинки не надевал. Он отвечал за безопасность советской делегации.

Это было небеспочвенно, потому что у скульптуры Трех Кузнецов в центре города шли антифестивальные митинги правых экстремистов.

Московской девушке-балерине, танцевавшей на открытой эстраде в парке, разбили колено бутылкой из-под кока-колы, а в ночь перед открытием фестиваля хулиганы подожгли русский клуб. От пристани, где мы жили на теплоходе «Грузия», в пахнущую пожаром ночь то и дело уносились советские автомобили, набитые спортсменами и агентами КГБ.

Покидать борт теплохода было строжайше запрещено, однако мне удалось улизнуть. На берегу меня ждала моя калифорниечка, на сей раз заштопавшая дырку на своем чулке. И это меня тоже поразило, ибо я был тогда уверен в том, что американки чулки не штопают, а просто их выбрасывают. Вместе с моей калифорниечкой – рука в руке – мы прошли сквозь озлобленные антифестивальные выкрики, как по тонкому опасному льду холодной войны, детьми которой мы были. Но когда мы даже проваливались на этом льду, мы этим его разбивали.

Ночью в мою каюту ввалились небритые, закопченные пожаром Румяный Комсомольский Вождь и Человек с Глазами-Сверлами. От них пахло дымом и коньяком.

– Настроение у всех препоганое, – сказал Румяный Комсомольский Вождь. – Не мог бы ты написать что-нибудь, что подбодрило бы ребят, а?

– Я уже написал, – ответил я и прочел только что написанное стихотворение «Сопливый фашизм».

Ослепительные голубые глаза Румяного Комсомольского Вождя, всегда прыгающие где-то между сентиментальностью и беспощадностью, на сей раз остановились и увлажнились.

– Вот это да… Если бы ты всегда писал только такие стихи, цены бы тебе не было. Мы бы тебя национальным поэтом сделали. Зачем тебе писать другие стихи… которые… которые… ведут совсем не туда? Ну стоит ли стрелять из пушки по воробьям – по всем бюрократам… или, как ты их называешь, сталинистам, антисемитам. Для этого есть журнал «Крокодил». Я их не защищаю, но… но они все-таки наши, свои. Есть внешние враги, а они посерьезней. Это враги нашей страны – как ты сам их назвал, фашисты. И они не всегда сопливые.

– А для меня и те и другие – фашисты, – сказал я. – И если бы я не писал стихи о наших фашистах, то не имел бы права писать о чужих…

У Румяного Комсомольского Вождя на сей раз не было настроения дискутировать. Ему еще предстояло меня предать через несколько месяцев. А сейчас он был от меня в административном восторге и побежал на палубу, крича:

– Свистать всех наверх! Евтушенко будет читать новое стихотворение.

В нашей каюте еще были двое, и тоже в тот момент со влажнинкой во взгляде, – Герой Соцтруда Кузьма Северинов и украинский поэт Дмитро Павлычко, тогда ярый коммунист, а ныне ярый антикоммунист. У него влажнинка была завистливая. В его глазах всегда был нервический блеск, они постоянно искали объект недоброжелательства и, только найдя его, вдохновенно загорались. Что это за объект, имело уже вторичное значение.

Этим двоим тоже предстояло меня предать. Передовик сделал это очень скоро и, вероятней всего, под давлением «сверху». С поэтом это происходило постепенно – под давлением изнутри. Зависть – это ведь тоже предательство. Он даже свой «Бабий Яр» написал, но только через тридцать лет после того, как это сделал я. Когда на печальной годовщине пятидесятилетия Бабьего Яра меня окружили иностранные корреспонденты, он не выдержал и ненавидяще простонал за моей спиной:

– Ну неужели ты даже сегодня не можешь без этих твоих шоу?! – Как будто я сам заискивающе лез под телекамеры, отнимая у него всемирную славу, за которую тридцать лет назад он побоялся заплатить, а сейчас хотел ее получить бесплатно.

– Прогуляйтесь по палубе, – сказал этим двоим Человек с Глазами-Сверлами, в которых никакой влажнинки не наблюдалось, а может быть, не было никогда. – Ничего нет полезней свежего воздуха…

Они послушно повиновались.

Человек с Глазами-Сверлами вынул из кармана недопитую бутылку коньяка, отхлебнул из горлышка и сказал:

– Мда-а… Те поэты, которые ходят к нам с доносами на вас, таких стихов не напишут… А вы бы все-таки были поразборчивей в дружбах и знакомствах. Да и в стихах я вам советую быть поосторожней. Вы сами на себя доносите. Но вы знаете… я с той самой поры… вас читать стал… и не только по службе. В общем, если я смогу быть вам когда-то полезным, мало ли что может случиться, вот на случай мой телефон.

Действительно, он впоследствии, не всегда, но несколько раз оказывал помощь, когда я вынужден был звонить по поводу диссидентов и отказников. Сам он никогда мне не звонил и ничего никогда не просил.

Но, независимо от его личного отношения ко мне, за мной шла постоянная слежка.

Молва делала меня героем, которым я никогда не был. Просто иногда мне удавалось побеждать мой страх. Но победа над собственным страхом отдельных индивидуумов была опасна для системы, где все держалось на страхе. Такая победа приглашала и других побеждать свой страх.

Тогда профессионалы дезинформации решили пустить про меня дегероизирующую легенду.

Идеологический отдел дома на Лубянке, как высококвалифицированный струнный оркестр, тонко играл свою макиавеллиевскую музыку на сальериевских струнах комплекса неполноценности, зависти. Искусство ссорить интеллигенцию было одним из тончайших искусств КГБ. Увы, люди нашей писательской профессии оказались патологически предрасположенными к готовности думать плохо о своих коллегах, ибо это создавало ложное, но льстящее ощущение собственного морального и литературного превосходства.

В 1968 году я оказался единственным членом Союза писателей, пославшим телеграмму Брежневу с протестом против наших танков в Чехословакии. Другой член Союза писателей, поэт старшего поколения, у которого я многому научился, вдруг взорвался:

– Ты нас всех оскорбил. И меня тоже!

– Чем же? – искренне поразился я.

– Да потому, что я об этом думаю так же, как ты. Но если бы я написал такую телеграмму, меня бы в порошок стерли. А с тебя все как с гуся вода. Ты же у нас любимец народа. Тебе все прощают…

Вот на таких струнах и играл КГБ, стараясь подорвать мою репутацию.

Этот поэт преувеличивал. Мне прощали далеко не все. У меня остановили книжку в Гослитиздате. Запретили выступления. Отменили мою поездку в Англию, где я был выдвинут студентами на профессорское звание в Оксфорде. Однако вдруг в английской прессе появились выступления бывшего «сердитого молодого человека» Кингсли Эмиса и других, где в той или иной форме высказывалось сомнение, действительно ли существовала моя телеграмма, не придумал ли ее КГБ, чтобы поднять мою репутацию и чтобы я получил оксфордскую мантию? Эту дезинформацию распространял сам КГБ через так называемые «хорошо информированные источники». Английские «борцы за свободу», которая им ничего не стоила, проглотили подсунутый им крючок с червячком клеветы, запив его кружкой «Гиннесса».

Именно тогда я написал четыре строки:

Многое в мире мне выдано,

Но недовыдано в нем

Право свободного выбора

Между дерьмом и говном.

У меня было приглашение из США повторить плавание Марка Твена по реке Миссисипи. Однако один профессиональный доброжелатель из Союза писателей, многозначительно понизив голос, сообщил, что он слышал краем уха: шеф КГБ против, и посоветовал попасть к нему на прием, тем более что шеф тоже пишет стихи, а точнее – сонеты.

Автор Сонетов и Психушек (Ю. Андропов. – Е. Е., 1998), непроницаемый человек с крючковатым носом и нездоровым румянцем пятнами, застегнутый на все пуговицы, как сонет на все рифмы, вел себя крайне настороженно и сразу резко сказал, что в Союзе писателей мне лгут, КГБ никогда не запрещал никакой моей поездки, и, вообще, он первый раз обо всем этом слышит. И вдруг в его маловыразительных глазах я уловил что-то человеческое, похожее на тоску:

– Миссисипи, говорите вы? Это, наверно, красивая река…

Потом он вдруг неожиданно позволил себе откровенность:

– Я первый раз увидел вас, когда вы столь эмоционально защищали абстракционистов от Хрущева. Знаете, что меня в вас насторожило? Ваши глаза. В них был такой же фанатический блеск, как у тех молодчиков из клуба Петефи в Будапеште, когда они призывали вешать коммунистов.

От этой фразы у меня мурашки пошли по коже – ведь именно он, будучи тогда послом в Будапеште, участвовал в кровавом подавлении восстания 1956 года.

– Я никогда не призывал никого вешать, – сказал я с внезапно пересохшим горлом.

– Но это я так, к слову. Первое впечатление о людях иногда бывает обманчиво, – сказал он, вставая и давая понять, что аудиенция закончена. – Так что решайте этот вопрос о Миссисипи в вашем родном Союзе писателей.

Плавание по Миссисипи так и не состоялось. Но правду ли говорил Автор Сонетов и Психушек, что от КГБ это не исходило?

В 1991 году я, сожженный на родине черносотенцами в образе чучела, облитого перед статуей Льва Толстого бензином из флакончика Романтика Путча, а потом вышвырнутый вихрем событий в пространство, как собственный пепел, в каковой, чтобы он не дымился, не преминули коллективно плюнуть сразу штук пятнадцать профессиональных гуманистов, оказался со своей семьей в гостеприимном городе Талса, штат Оклахома.

Здесь на печально знаменитом Волоке Слез, по которому когда-то бежали со своими семьями пытавшиеся спастись от истребления индейцы, я чувствовал себя ошметком никому не нужной романтики шестидесятых годов, выхарканным через океан беспределом девяностых. Порой меня душили припадки тоски по родине, особенно когда в местном парке жгли листья вместе с сосновыми шишками и воздух Оклахомы начинал щемяще пахнуть переделкинскими самоварами, и я ловил себя на том, что меня подозрительно часто тянет в местный зоопарк, ностальгически напоминающий мне наш родной, московский, своей запущенностью, постоянно унылым пребыванием в состоянии ремонта и тоской в глазах животных, полузабытых администрацией.

Зоопарк – это было единственное место в Талсе, где я чувствовал себя как на родине.

И я, стараясь не упасть духом оттого, что я сожжен, стал потихонечку дышать на собственный, еще теплый пепел и вдруг увидел, что в нем замерцали золотые зрачки медленно разгорающегося романа.

Но однажды мартовской ночью 1993 года, почти на рассвете, из моей факс-машины со зловещим шуршанием выползла бумажная змея, на голове которой было написано черным по белому:

КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР

В окне брезжил рассвет, роман вчерне был уже закончен, и я был окружен призраками своих героев, да и сам был похож на призрак нашей общей с ними эпохи, которая стареет, как и мы, но вряд ли умрет вместе с нами.

Я подумал, что спятил и что эта бумажная змея мне примнилась. Однако змея продолжала ползти, оказавшись тридцатистраничной. На первом листе я прочел:

7 июля 1969 года. Секретно 22332

Подлежит (а вот чему – неразборчиво)

в ЦК КПСС.

Письмо было подписано не кем иным, как самим Председателем КГБ – Автором Сонетов и Психушек. Но почему оно пришло ко мне по факсу? Да еще и в Оклахому? С того света, что ли?

Все объяснилось просто. Газета «Труд» послала мне материалы из открытых ныне секретных архивов и попросила прокомментировать.

И вдруг я, просматривая эти документы, к изумлению своему, понял, что в те годы, когда убили Мартина Лютера Кинга, Роберта Кеннеди, Че Гевару, в те годы, когда вьетнамские матери выковыривали костяными иглами из тел своих детей осколки шариковых бомб, когда чехословацкие студенты бросали булыжники в советские танки, а Великий Лагерник готовил на подмосковной даче Человека-Виолончели свою книгу-взрыв, всемогущий Автор Сонетов и Психушек в минуты отдохновения рецензировал мои стихи, да еще как мелкий литературный стукач, завербованный собственной фирмой, доносил на меня, на мою книгу, в ЦК. Но это же был нонсенс. Он доносил на меня самому себе, потому что, где ЦК, где КГБ, разобрать было трудно: все слиплось.

Ох как подробненько, сладострастненько, ничтожненько ябедничал на меня этот Вседержитель Шпионских Сетей, этот Покупатель Компартий, этот Маг Пластической Хирургии и Художник Фальшивых Паспортов. Вот он какой был, этот Самый Засекреченный Евтушенковед!

Выводы он делал страшноватенькие, если вспомнить о том, какая дьявольская паутина выплеталась его руками в чернильных пятнышках от сонетов: «Поступки Евтушенко в известной степени инспирируются нашими идеологическими противниками, которые, оценивая его „позицию“ по ряду вопросов, в определенных случаях пытаются поднять Евтушенко на щит и превратить его в своеобразный пример политической оппозиции в нашей стране».

И вдруг я понял, что весь его якобы либеральный интеллектуализм – это была легенда, разработанная им самим.

А еще я понял, что Автор Сонетов и Психушек сам, видимо, по-настоящему нуждался в психиатрическом лечении.

Последний раз я разговаривал с Автором Сонетов и Психушек в тот день, когда «взяли» Великого Лагерника. Я позвонил из телефона-автомата. Мне сказали, что идет совещание. Я мог догадаться, по какому поводу. Они сначала арестовали Великого Лагерника и только потом стали думать, как с ним поступить. Я настаивал, чтобы меня соединили.

Наконец я услышал сухой скрипучий голос:

– Слушаю вас.

– Это правда, что он арестован? – задыхаясь, спросил я.

– Правда, – ответил безжизненный голос, и ответ прозвучал просто, как имя газеты.

Тогда я, захлебываясь от волнения, патетически закричал, что, если Великого Лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах.

Скрипучий голос на другом конце провода мрачно буркнул в ответ на мой революционно-романтический шантаж:

– Проспитесь.

Я догадываюсь, что идея «дегероизации» моего имени исходила от него – уж слишком это похоже на зависть одного поэта к другому.

Машина дискредитации, отлаженная им, работала без перебоев.

Когда завербовать человека не удавалось, распространяли слухи о том, что он завербован. Запоздало поняв, что дискредитация «антисоветскостью» имеет обратный эффект и придает большую популярность и внутри страны, и за рубежом, дискредитировали «советскостью».

Однажды ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии.

Я помнил, как она появлялась у моей первой жены со своими стихами – в беленьких носочках, в очках, сквозь которые выглядывали не без основания неуверенные глаза. Потом ее засадили в психушку.

Мать со слезами показала мне письма дочери, полные горечи и желания, вернувшись, посвятить себя детям.

Я пообещал ей, что обязательно напишу письмо в защиту ее дочери.

Так я и сделал, написав письмо на имя того Автора Сонетов и Психушек перед моей австралийской поездкой, которую всячески пытались запретить, думаю, что опять не без участия того же КГБ.

Но на первом же моем выступлении с чтением стихов в Канберре на спинке каждого стула лежала листовка, сентиментально описывающая, как ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии, с просьбой защитить ее дочь и как я выгнал рыдающую от горя старуху на мороз.

Кто придумал эту версию? Эта несчастная мать? Никогда в жизни не поверю. Так работал КГБ – не только впрямую, но и через внедренных в диссидентское движение агентов.

Вернувшись из Австралии, я едва успел опустить на пол чемоданы, как раздался телефонный звонок. К телефону подошла моя вторая жена.

Она передала мне трубку с язвительной усмешкой:

– Так вот какие у тебя новые друзья… Слышала, но не верила… А теперь сами звонят, не стесняются…

В трубке молодецки затараторил голос, похожий на зеркально надраенные сапоги, если бы их можно было озвучить:

– Капитан такой-то из секретариата КГБ. Докладываю, что, согласно вашему письму на имя Председателя Комитета, диссидентка такая-то освобождена из психбольницы. Вопросы есть?

– Вопросов нет, – ответил я.

Этому ретивому офицерику даже в голову не приходило, что само выражение «освобождена из психбольницы» не нуждается ни в каких вопросах.

Через пару недель я столкнулся лицом к лицу с этой вернувшейся поэтессой на лестнице Центрального дома литераторов. Она спускалась, окруженная стайкой поклонников, казалось зачарованно несущих за ней шлейф ее опальности.

Она остановилась, насмешливо взглянула мне в лицо и демонстративно заложила руки за спину. Она была уверена, что этот ее жест презрения будет с восторженным придыханием описан в чьих-то будущих мемуарах. Что я сейчас и делаю. Но без восторженного придыхания, а с горьким вздохом.

А вот с одним поэтом у меня была история еще горше.

Одна бесстрашная журналистка показала мне запись чудовищного по ханжеству процесса, когда молодого поэта отправили в деревенскую ссылку за тунеядство. Мне очень понравились его стихи. Это был совершенно самостоятельный, не похожий ни на кого из нашего поколения голос.

Его стихи были милостиво одобрены императрицей русской поэзии – Анной Ахматовой. За него заступались Шостакович, Чуковский, Маршак, но пока ничто не помогало.

Я решил помочь Любимцу Ахматовой по-иному – из Италии. Во время моей итальянской поездки 1964 года меня спросили о нем всего пару раз. Однако я написал письмо в ЦК, красочно расписывая, как буквально чуть ли не вся итальянская интеллигенция не ест своих «fiori friti dei zukkini»[16], не пьет своего «Barolo» и ничего другого, а только страдает и мучается из-за того, что такой талантливый поэт, как Любимец Ахматовой, пребывает где-то в северном колхозе, ворочая вилами коровий навоз.

Я попросил нашего посла в Италии Козырева, друга скульптора Манцу и художника Гуттузо, почитателя моих стихов, отправить это мое письмо как шифрованную телеграмму из Рима. Я знал, что в центре шифровкам придают особое значение.

Козырев прекрасно понял, что мое письмо – липа, но благородная. Он отправил мою телеграмму шифром, да еще и присовокупил мнение руководства итальянской компартии, что освобождение этого молодого поэта выбьет крупный идеологический козырь из рук врагов социализма. В результате всей этой хитроумной итальянской операции, а также помощи секретаря райкома, напечатавшего в крошечной северной газете стихи ссыльного поэта как якобы исправившегося, Любимец Ахматовой возвратился из ссылки.

Мы встретились в грузинском ресторане «Арагви». Любимец Ахматовой был одет слишком легко, поеживался от холода, и я инстинктивно снял пиджак и предложил ему. Он вдруг нервно залился краской: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча».

В 1972 году я возвращался самолетом из США после двухмесячной поездки. Когда молодые люди с мускулами самбистов открыли мои чемоданы, то глаза у них засияли, как будто они выиграли золотые олимпийские медали по борьбе, в данном случае идеологической.

У них оказался богатый улов. Согласно их описи, я привез 124 нелегальные книги. Самыми драгоценными, пожалуй, были семьдесят два тома лучшего журнала эмиграции «Современные записки», издававшегося когда-то в Париже.

Впервые я увидел эти пожелтевшие, полурассыпающиеся по страничкам тома на книжной полке тогда молодого принстонского профессора Джеймса Биллингтона, и, прочитав в моем взгляде красноречивую мольбу, он поступил как грузин: снял их с полки и подарил мне. Я вез книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Шестова, Набокова, Алданова, Гумилева, Мандельштама, «Окаянные дни» Бунина и первую книгу, конфискованную после революции большевиками, – «Несвоевременные мысли» Горького, сталинского «подхалима», по утверждению не только одного, а многих «искривленных человечков», самозванно пытающихся сегодня играть роль судей истории. Но и суд этот искривленный, как они сами.

Составляя опись конфискуемых книг, меня продержали в аэропорту часа четыре. Изъяли, впрочем, не только книги, но и фотографии – среди них моя встреча с президентом Никсоном и его помощником по национальной безопасности Генри Киссинджером, – а также все записные книжки, письма, черновики и все написанное рукой или напечатанное типографским способом или на машинке.

Во всей этой процедуре было что-то тюремно-опереточное, потому что в уборную за мной ходил солдат-пограничник и даже в самый приватный момент бдительно держал дверь открытой.

Расписываясь под скрупулезной описью, как хитрый и достаточно ловкий Маугли советских джунглей, я тут же приписал что-то вроде следующего: «Во время моих поездок за границу с целью пропаганды идей нашей Родины я порой чувствую себя идеологически безоружным в борьбе с нашими врагами, ибо не знаком с первоисточниками, на которых они основывают свою оголтелую ненависть. Достать многие из этих первоисточников в СССР невозможно даже в спецхранилище Ленинской библиотеки. Поэтому я и привез эти книги – не для распространения, а для повышения моей идеологической бдительности. Требую немедленно вернуть все конфискованные книги, необходимые мне для работы на благо мира в мире и нашей Родины».

На следующий день я возмущенно позвонил тому самому Человеку с Глазами-Сверлами. Он меня принял, но на сей раз не в главном здании, а в приемной КГБ на Кузнецком Мосту. Я бурно разыгрывал оскорбленность наглым поведением таможенников, в силу политической близорукости не понявших, что я набил чемоданы антисоветской литературой исключительно из соображений советского патриотизма. Человек с Глазами-Сверлами слушал меня несколько скучающе.

Я начал давить на все педали:

– И вообще, какое они имели право меня обыскивать?

При слове «право» он снисходительно ухмыльнулся.

Он попытался приостановить мой пылкий монолог агнца, уязвленного в своих лучших патриотических чувствах.

– Я же когда-то посоветовал вам быть разборчивей в знакомствах… Значит, оттуда, откуда вы приехали, был, очевидно, сигнал. Свет не без добрых людей.

Он явно выходил за служебные рамки. Или это была просто тонкая работа?

– Ну а если даже был так называемый сигнал, на кой черт меня было унижать, держать дверь уборной открытой? Я что, мог спрятать в штаны все семьдесят два тома «Современных записок»? Неужели вы думаете, что после этого я буду еще больше любить Родину?

– Недоработки… – пожал он плечами. – Культуры не хватает, как вы сами справедливо заметили во вступлении к поэме «Братская ГЭС».

Я продолжал самовзвинчиваться, имея перед собой только одну цель – выцарапать из когтей КГБ конфискованные книги, а особенно драгоценный подарок Джеймса Биллингтона.

– Вы, КГБ, сами делаете из писателей врагов. Почему, например, КГБ запретил выпустить в Ленинграде книгу Любимца Ахматовой? Ведь его обвиняли в тунеядстве. Где же логика? Почему вы не позволяете ему зарабатывать на хлеб своим трудом?

– Кто вам это сказал? – рассвирепел Человек с Глазами-Сверлами.

– Олег Шестинский, секретарь ленинградской писательской организации.

– Вранье! – грохнул по столу кулаком Человек с Глазами-Сверлами, так что подпрыгнула пробка в графине. – Мы сказали Шестинскому, что это должен решать Союз писателей. Тогда он трусливо попросил нашей письменной рекомендации печатать эту книгу. Но если я напишу такую рекомендацию, а этот ваш Любимец Ахматовой опять что-то выкинет, вроде попытки удрать на самолете, то я полечу с работы вверх тормашками… Но хватит об этом. Он давно хотел уехать и сейчас опять подал прошение. Мы решили это положительно. Он может уезжать, если ему так хочется.

– То есть как? Навсегда? – остолбенел я. – Но ведь это же страшная трагедия для поэта – оказаться вне языка. А он сможет вернуться?

– Это от него зависит, – уклончиво сказал Человек с Глазами-Сверлами.

– Вы что, думаете, он будет кричать на каждом перекрестке: «Да здравствует советская власть!»?

– Вы слишком нас примитивизируете… – поморщился он.

– Ну вы хоть не мучайте его напоследок всякими оскорблениями, обвинениями в отсутствии патриотизма, как это часто делают с уезжающими, – упавшим голосом сказал я.

– Я не могу отвечать за всех наших работников, как вы не можете отвечать за всех писателей, – раздраженно сказал он и вдруг нехотя добавил: – Но я постараюсь проследить.

– Скажите, а я могу рассказать ему о нашем с вами разговоре? – спросил я.

– Ваше дело, – ответил он. – Хотя… – он сделал паузу, – не советую.

К сожалению, к этому его совету я не прислушался.

(Книги мне вернули, включая биллингтоновские. Но не сразу, а месяца через три. Их, видимо, читали, и, может быть, с удовольствием. Не вернули несколько современных диссидентских книг, написанных в СССР, но напечатанных только на Западе. И еще – сборник анекдотов «Говорит Ереван». Эту книгу, видимо, зачитали.)

Любимец Ахматовой приехал ко мне, и я до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему я оказался в КГБ и о чем шел разговор.

Хотя Любимец Ахматовой давно добивался разрешения на отъезд, он был ошарашен, подавлен. В тот день в нем не было ни признака высокомерия. Я проводил его к лифту.

– Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо… – неожиданно на «вы», хотя мы уже давно были на «ты», вдруг сказал он мне. Дверь лифта раскрылась. Он туда вошел и как будто рухнул вниз.

Я старался о нем не думать плохо и стараюсь не думать плохо теперь. Но он не смог простить мне пиджака, который я по простоте душевной хотел накинуть на его плечи.

Из-за границы до меня стали доходить слухи о том, что полупрямо-полукосвенно он довольно скверно отзывался обо мне, да еще и намекая, что я каким-то образом участвовал в его «выдворении» из Советского Союза.

Я был потрясен. Оказавшись в Нью-Йорке, я позвонил ему, и он приехал в мою гостиницу.

Он был опять весь в хитиновом панцире высокомерия.

Я спросил его:

– Ты, наверно, ненавидишь тех, кто в тридцать седьмом году писал ложные доносы? В сущности, то, что сделал ты, – это тоже ложный донос на меня…

Он заносчиво оборвал:

– Я еще не встречал человека, достойного моей ненависти.

– Как ты мог говорить, будто я участвовал в том, что тебя насильно выпихивали с родины?

Он ощетинился:

– Но ты же сам красноречиво поведал, как ты был практически консультантом КГБ по моему вопросу.

– То есть? – ошеломленно переспросил я.

– Ты сам признался мне, что посоветовал им не мучить меня напоследок.

Я не выдержал и закричал:

– Если я увижу, что на другой стороне улицы пьяный милиционер бьет сапогом в живот беременную женщину и я пересеку улицу и скажу ему: «Не смейте бить ее в живот, она беременна!» – это что, означает, что я консультант милиции?

Он молчал, опустив голову.

– Твои стихи я буду читать, – сказал я. – Но руки тебе я не подам никогда. Уходи.

Он надел пальто, поднял воротник, как будто идет дождь, но стоял и не уходил.

И вдруг он мне сказал простое, человеческое, как тогда у лифта:

– Ты никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, как это страшно. Может быть, для поэта – особенно. Начинаешь невольно искать виноватого в том, почему ты оказался вне родины… Прости меня.

– Это ты сказал мне с глазу на глаз, – ответил я. – Но скольким ты говорил совсем другое.

– Что я могу сделать? – спросил он.

– Сейчас я иду на обед с моими американскими друзьями. Сможешь ты извиниться передо мной в их присутствии?

– Да, – сказал он.

Его мучительно выдавленная на обеде формула извинения прозвучала так:

– Я знаю, что вы все – друзья Жени. Я хочу… я должен… в вашем присутствии попросить у него прощения за то… за то… что я говорил о нем то, чего он не заслуживал…

– Простите, я не совсем понял, о чем вы говорите. Может быть, вы поясните нам поподробней, – стал валять ваньку один мой американский друг, хотя он все прекрасно понял.

Я прервал его, потому что иначе все могло бы превратиться в пытку. Мы обнялись с Любимцем Ахматовой в знак примирения.

Но через полгода он снова начал говорить то же самое…

О эпоха, мать уродов, как искорежила ты даже самых своих талантливых детей! Чего же тогда ждать от бесталанных?!

Сын Человека с Глазами-Сверлами был еще ребенком, когда его отец пытался меня завербовать. Словно в наказание отцу, он тоже стал поэтом, но бесталанным. Он хотел быть сразу мной, Вознесенским, Элиотом и Патриотом. Но ни меня, ни Вознесенского, ни Элиота из него не получилось. Оставалось быть только Патриотом. Он им и стал. Незадолго перед путчем его отец предусмотрительно подал в отставку. Но именно его сын с горделиво вскинутым носиком гадкого утенка, в тонтон-макутовых темных очках и шелковом шарфике парижским узлом, словно у Андрей Андреича, пришел как представитель хунты в Союз писателей, где его поили гостеприимным, но осторожным чайком с апельсиновыми вафлями, трусливо похрустывающими в неуверенно подрагивающих пальцах инженеров человеческих душ. Только их трусость не позволила им подписать письмо в поддержку путчистов. А потом, когда путч не удался, Неполучившийся Элиот и Неполучившийся Патриот звонил мне, жалко оправдываясь, ибо думал, что с ним поступят так же, как они поступили бы с нами, если бы захватили власть.

О, эпоха, о, мать уродов! Что ты сделала с нами всеми? Может быть, мы могли бы быть братьями с Любимцем Ахматовой, но ты нас с ним рассорила, расшвыряла, хотя, может быть, как никто, мы были нужны друг другу, а нам так и не удалось никогда больше поговорить по-человечески… Да, все мы – карликовые березы… Да, и сам я урод, искореженный, искривленный, изломанный… А еще счастья хочу… А может быть, я его не заслуживаю, как все мы? А?

Маша, я люблю тебя, и ты любишь меня, правда? Только если мы любим, мы живы. Разлюбить – это значит умереть прежде смерти. Маша, я уже не выдержу смерти еще одной моей любви до моей смерти.

Маша, мы не должны позволить, чтобы дети нашей любви друг к другу не заслужили нашей любви к ним.

Маша, ведь Россия будет такой, какими будут наши дети.

– Боже, спаси детей наших от уродств наших! Выскреби из них гены уродства, но гены надежд сохрани! Не сделай их уродами наоборот! – так я почти молился на площади Дзержинского уже перед пустым пьедесталом, в то время как сваленный памятник ничком лежал на асфальте и шпана с торжествующими криками танцевала на нем свой дикарский бессмысленный танец.

Пустые пьедесталы страшны.

Они страшны тем, что те, кого поставят на них, могут оказаться еще хуже прежних.

Я подошел к молчаливому валуну, привезенному с Соловецких островов.

Все были заняты радостью и ненавистью.

Около валуна никого не было.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.