IV «Что, взяли?»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

«Что, взяли?»

Этими словами Батюшков начал свое первое письмо Гнедичу из старой столицы, где оказался в феврале 1811 года: «Что, взяли? Я пишу к вам из Москвы! — ??? < > — а + в — с = d + х = xxx»[177]. Набор бессмысленных символов, которыми Батюшков сопровождает это сообщение, — продолжение темы гнедичевых «восклицаний и вопросительных знаков». Гнедичу должно стать очевидным — друг окончательно вырвался из-под его опеки. В своем медвежьем углу Батюшков за прошедшие полгода написал довольно много прозаических сочинений и отрывков. В одном из них, который носил название «Опыты в прозе», он рассуждал о том, как должен проводить свою жизнь поэт — в уединении или в шуме света: «…писателю должно быть иногда в большом свете…», но лучше всего придерживаться среднего пути «и от Сциллы не попасть к Харибде»[178]. Поясняя ту пользу, которую писатель приобретает, иногда все же появляясь в обществе, Батюшков описывает собственную, московскую, ситуацию. Бескорыстное поэтическое содружество, круг единомышленников, поддерживающих друг друга на тернистом литературном пути, — вот то общество, без которого поэт не может полноценно существовать. «Поистине, когда авторы не воюют перьями, когда вражда не бросит в их общество золотого яблока, когда личные достоинства других не успели им показаться обидными: тогда они с радостию, с каким-то невинным чувством чистосердечия подают один другому руку. И можно ли им не иметь склонности друг ко другу, когда предметы их разговоров, предметы их трудов и тайных помышлений одни и те же: науки, искусства, поэзия. Беседы их поучительны и даже необходимы для молодого дарования…» Ровно в такое сообщество Батюшков стремился вырваться из своих вологодских лесов, и оно тоже с нетерпением ожидало его в Москве. В него входили Жуковский, Вяземский, В. Л. Пушкин, Воейков, Д. Давыдов — все они вместе составляли костяк будущего «Арзамаса». В то время как в Петербурге 21 февраля 1811 года официально открылась «Беседа любителей русского слова».

Это событие запечатлено многими мемуаристами той эпохи, но наиболее точно, выразительно и остроумно о нем написал Ф. Ф. Вигель, убежденный карамзинист: «Маститый Державин, который воспел все минувшие славы России, для заседаний „Беседы“ отдал великолепную залу прекрасного дома своего на Фонтанке. В этой зале, ярко освещенной, как во храме бога света, не помню сколько раз, зимой бывали вечерние торжественные собрания „Беседы“. Члены вокруг столов занимали середину, там же расставлены были кресла для почетнейших гостей, а вдоль стен в три уступа хорошо устроены были седалища для прочих посетителей, по билетам впускаемых. Чтобы придать сим собраниям более блеску, прекрасный пол являлся в бальных нарядах, штатс-дамы в портретах, вельможи и генералы были в лентах и звездах, но все вообще в мундирах. Часть театральная, декорационная, была совершенство; заправлял ею, кажется, сам Шаховской. Чтение обыкновенно продолжалось более трех часов и как содержанием, так и слогом статей отнюдь не отвечало наружному убранству великой храмины. Дамы и светские люди, которые ровно ничего не понимали, не показывали, а может быть, и не чувствовали скуки: они исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг, и делали сие с примерным самоотвержением. Горе было только тем, которые понимали и принуждены были беспрестанно удерживать зевоту»[179].

Несколько карамзинистов, оказавшихся к этому времени в Петербурге, посетили первые заседания вновь образовавшегося общества. Впечатления их были в целом однородными: косность мыслей идеолога «Беседы» Шишкова на фоне бездарных произведений его сотоварищей. «Я был слушателем первой Беседы, — сообщает Жуковскому А. И. Тургенев. — Шишков доказывал бедность и плохое состояние нашей словесности и доказал — своею речью…»[180]«…Шишков читал без остановки, — пишет Вяземскому Д. П. Северин, — в продолжение битых двух часов речь о достоинстве русского слова, где ритор сей, забывая правила логики и здравого рассудка, беспрестанно смешивает дар слова вообще с наречием русским: это ужасно!»[181] В другом письме Северин отчитывается о поэтических чтениях в «Беседе»: «Там слушал я: речь престарелого Пиндара нашего о Лирической поэзии, Гимн кротости и оду к Истине, его же; не хочу говорить о них. Потом Перевод в прозе 1-й Сатиры Горация Апостолом-Муравьевым, с жизнию Горация; обе пиесы понравились публике, особливо штатс- и простым дамам. Апостол хорошо проповедует, т. е. читает. Потом, чтобы такое: Эпистолу ф. Хвостова о пользе критик, в которой между многими достопримечательными стихами найдешь ты и этот: С богами говорить не должно бестолково. <…> В заключение пет Дифирамб: „Сретение Орфеева Солнца“, Державина, довольно, впрочем, дурное, кроме 2-й строфы, которая напоминает хорошее старика время»[182]. Насколько интересовали москвичей вести, доходящие из Петербурга весной 1811 года, можно судить по той скорости, которой они обмениваются информацией. 27 апреля Северин посылает свой отчет о новом заседании «Беседы» Вяземскому, а уже 6 мая Батюшков пристрастно расспрашивает Гнедича: «У вас было еще заседание в Беседе? Бога ради, отпиши мне об этом. Правда ли, что Хвостов написал и проговорил: „С богами говорить не должно бестолково“. А с людьми как? — Муравьев-Апостол читал „Жизнь Горация“? — Я бьюсь об заклад, что это было хорошо. Державин… но об этом ни слова!»[183]

Сколько бы ни подвергали осмеянию активные и бойкие на перо карамзинисты членов «Беседы» с ее громоздкой и бессмысленной структурой, тяжелыми многочасовыми собраниями и отсутствием вкуса и дарования, образование этого литературного сообщества заставило их всерьез сплотить свои ряды. «Я читал объявление о Беседе в газетах, читал ее регламент и теперь еще болен от этого чтения. Боже, что за люди! Какое время! О Велхи! О варяги-Славяне! О скоты! — Ни писать, ни мыслить не умеют!!! — возмущается Батюшков и тут же добавляет: —…Я вот чего страшусь: женщины, у которых вкус нежнее и вернее, соскучатся прежде, а после них тотчас и мужчины. Тогда это ремесло будет смешно, предосудительно»[184]. Очевидно, опасение, что ремесло литератора станет предосудительным с точки зрения хорошего вкуса, тревожило не одного Батюшкова, потому что на новые выпады Шишкова карамзинисты стали отвечать, и очень колко.

В. Л. Пушкин вставил соответствующий — лингвистический — фрагмент в свою фривольную поэму «Опасный сосед». Персонажи поэмы отправлялись развлекаться в бордель на паре лошадей. Описание этой поездки вскоре стало повторять с восхищением все московское общество:

Кузнецкий мост, и вал, Арбат и Поварская

Дивились двоице, на бег ее взирая.

Позволь, варягоросс, угрюмый наш певец,

Славянофилов кум, взять слово в образец!!

Досель, в невежестве коснея, утопая,

Мы, парой двоицу по-русски называя,

Писали для того, чтоб понимали нас.

Ну, к черту вкус и ум! пишите в добрый час!

«Вот стихи! Какая быстрота! Какое движение! И это написала вялая муза Василия Львовича»[185], — восхищался Батюшков, отсылая «Опасного соседа» Гнедичу.

Насмешки над варягороссами чередовались с обстоятельными и насыщенными критическими разборами, в которых противников разбивали наголову. Один из таких разборов принадлежал молодому автору, талантливому литератору, подающему надежды государственному деятелю, принадлежащему к кругу И. И. Дмитриева, — Д. В. Дашкову, одному из самых убежденных противников Шишкова. «…Посмотрим со вниманием, — писал он в своей статье „О легчайшем способе возражать на критики“, — отчего у нас многие пишут так дурно после образцовых сочинений Ломоносова, Хераскова, Богдановича, Державина, Дмитриева, Карамзина и других хороших авторов наших? Отчего многие молодые люди, впрочем, не без дарований, представляют нам в стихах своих живое подражание тяжелому и грубому слогу Тредиаковского? Оттого, что они с младенчества приучились полагать истинную поэзию, истинное достоинство слога в нескладном сборище славенских выражений, неупотребительных в русском языке и несвойственных оному; привыкли думать, что ничему не должны учиться, кроме славенороссийского языка, и потому гнушаются чтением хороших писателей, как своих, так и чужестранных»[186]. «Кто писал рецензию на Шишкова? — пристрастно выспрашивал у Гнедича Батюшков, еще не знакомый лично с Дашковым. — А она истинно хороша!»[187]

Даже Гнедич стал участником полемики, выступив с антишишковским текстом[188]. В своих обвинениях карамзинистов Шишков теперь апеллировал не только и не столько к их лингвистическим и литературным вкусам, сколько выступал против любой либеральной европеизации вообще. Он не гнушался не только обвинениями в развращенности нравов, посеянной французской словесностью, но обвинял своих противников в стремлении порвать с русским патриархальным прошлым, национальными основами нравственности и веры. На фоне ухудшающихся отношений и ожидания войны с Францией в 1811 году его обвинения носили характер политического и церковного доноса. На этом фоне сатира Гнедича, пародировавшая важнейший для христианской церкви религиозный текст — Символ Веры, была более чем смела и остроумна; «Верую во единого Шишкова, отца и вседержителя языка Славеноваряжского, творца своих видимых и невидимых сочинений. И во единого господина Шихматова, сына его единородного, иже от Шишкова рожденного прежде всех, от галиматьи галиматья, от чепухи чепуха, рожденная, несотворенная, единосущная, ею же вся пишется…»[189] Этот текст, конечно, не мог быть опубликован, но ходил из рук в руки и вызывал восторг: «Беседа» воспринималась в нем как мир извращенный, в котором система истинных ценностей перевернута с ног на голову.

Батюшкову было чем гордиться. Со своим «Видением на берегах Леты» он стоял у истоков разгоревшейся полемики, он первым написал стихотворную сатиру, в которой неприятель был назван по имени — с легкой руки Батюшкова Шишков получил свое прозвище Славенофил, которое теперь склонялось и высмеивалось на все лады.

Батюшков прожил в Москве до середины лета 1811 года. По-прежнему его терзали несколько фурий. С одной стороны. Гнедич, который к этому времени сделал уже некоторую карьеру, донимал его своими настойчивыми рекомендациями отправиться в Петербург. Было понятно, что все карьерные и денежные устремления ведут в Северную столицу. С другой стороны, Батюшков был лишен самых необходимых средств к существованию, что уж говорить о жизни в столице. Он понимал, что очередной поездки в деревню не миновать. На строгие вопрошания Гнедича он отвечает… риторическими вопросами: «Но что я могу сказать тебе о моем приезде в Питер? Когда увижусь с тобой? Когда возобновлю прежние споры?»[190] В письмах сестре он более откровенен и высказывает все противоречивые чувства: Гнедича пожаловали чином асессора «за стихи», кроме того, Оленин определил его в библиотеку и положил жалованье 1000 рублей «с квартирой и проч», «я же здесь ожидаю денег», чтобы ехать в деревню. «Пришли, если можно, поскорее, ибо я очень нуждаюсь и недавно опять был болен. О Петербурге и думать не можно»[191]. Вопрос о строительстве флигеля, который мог стать пристанищем Батюшкова в Хантонове, занимает его куда больше, чем поездка в Петербург. Он старается смотреть на вещи реально. Реальность же не радует ни по каким статьям. К личной неустроенности и необеспеченности материальной добавляется еще тревога за происходящее в семействе, а там все время случается что-то безрадостное. Отвечая сестре на ее жалобы, Батюшков снова прибегает к риторическим вопросительным конструкциям. Это знак его эпистолярного стиля — в безвыходных ситуациях, когда прямого ответа дать было невозможно, он выстраивал цепочки вопросительных предложений: «…Ты, мой друг, напрасно мучишь себя письмами батюшки. Что делать? — Его несчастия на деле и в воображении, которое его беспрестанно мучит. Скажи, чем ему помочь? — Есть ли средства? Что в наших руках? — Чем мы виноваты? Какая надежда? — Можно ли согласовать его благополучие с благополучием нашим и его жены?»[192] Батюшков пытается смотреть правде в глаза, но взгляд поминутно приходится отводить. Все это формирует его мироощущение, которое он теперь может четко сформулировать и в котором звучат стоические нотки. Он произносит свое credo в форме совета сестре: «Принимать все, как есть. Этот совет был бы странен в других устах, но он исходит от меня, который разделяет все горести и боли, который страдает десять лет молча». Заметим, что Батюшкову еще не исполнилось 24 года, однако он воспринимает уже свою сознательную жизнь как непрерывное страдание и готовится мужественно переносить его и дальше. «Ты уверена в моем сердце, ты единственная, кто знает меня совершенно, скажи же: заслужил ли я свои мучения, свои несчастия? Конечно, нет. Вот тебе твоя история, ибо ты в том же положении. Что делать? Страдать и молчать! Но переносить мужественно подлинные несчастия, а не придумывать химерические, жить настоящим, насколько это возможно»[193]. Собственно, в Москве он и пытается «жить настоящим», получать удовольствие от общества близких по духу друзей, искренно любящих его.

К 1811 году относится знакомство Батюшкова с Е. Г. Пушкиной (женой московского острослова, литератора, переводчика А. М. Пушкина), которая на многие годы стала его близкой приятельницей и постоянной корреспонденткой. А в дальнейшем этой женщине еще предстояло сыграть в жизни Батюшкова важную роль, которую он уже не мог оценить. Е. Г. Пушкина оставила пространные воспоминания о своем знакомстве с поэтом: «Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и то блестящее воображение, которое дало ему место в ряду лучших поэтов, увлекли меня с первой же нашей встречи. Впоследствии он почтил меня названием своего друга. Не могу объяснить себе ту странность, которая господствует иногда над моими решениями; но несомненно, что в то время, о котором я говорю, я упорно не желала, чтобы Батюшков был введен в мой дом. Уступая наконец настояниям моего брата, которого он был товарищем по военной службе и который непременно желал представить его мне, я наконец назначила день его первого посещения. Он явился и — лишь заставил пожалеть, что я так долго медлила принять его к себе. Батюшков в течение многих лет служил в военной службе и совершил поход в Финляндию. Он был в нем ранен и обойден при производстве. Оскорбленный в душе и в своем честолюбии, он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву, чтоб утешиться от испытанной несправедливости в обществе друзей и муз, которых был баловнем. Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного. Все добродетели казались ему достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами его характера. Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись; вдохновение светилось в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе. Увлекаясь своим воображением, он часто развивал софизмы, и если не всегда успевал убедить, то все же не возбуждал раздражения в собеседнике, потому что глубоко прочувствованное увлечение всегда извинительно само по себе и располагает к снисхождению. Я любила его беседу и еще более любила его молчание. Сколько раз находила я удовольствие в том, чтоб угадывать и мимолетную мысль его, и чувство, наполнявшее его душу в то время, когда он казался погруженным в мечтания. Редко ошибалась я в этих случаях. Тайное сочувствие открывало моему сердцу все то, что происходило в его душе. Это сочувствие установило между нами короткость с первых дней нашего знакомства»[194].

Однако как ни хорошо было в Москве, к маю Батюшков отчетливо понял, что тратит слишком много для своего скромного дохода, и начал торопиться в деревню. В середине июля скрепя сердце он отправился в Хантоново собирать оброк с крестьян и разбирать семейные неурядицы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.