ГЛАВА ТРЕТЬЯ Танец навсегда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Танец навсегда

«Бубенчики ещё глуше звенели в лесу, чем месяц тому назад; всё было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами» [ТолстойЛ.Н., Война и Мир. М., 1968. Т.1,2. С. 511 – ред.].

В молодости, когда жизнь ещё скрыта, мечта находит иные пути. Моя юность, окруженная ужасом и кровью, нашла убежище в чтении. Думаю, я могу считать, что именно оно в значительной мере помогло мне пережить это время. Я читал запоем. Когда не было сил выдержать жестокости, я обращался к своим самым истинным и самым дорогим друзьям. Таков Андрей Болконский, герой «Войны и мира»; я шёл к нему навстречу, я упивался тайной возрождающейся жизни. Я обнаруживал в книге явления и чувства, которые герои выражали так, как я не смог бы. Андрей Болконский вновь находил весной огромный дуб, замеченный им прежде зимой. «Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого горя и недоверия — ничего не было видно. Сквозь столетнюю жесткую кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвёл их. „Да это тот самый дуб",— подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления» [Толстой Л.Н., Война и мир. С.512 – ред.].

Потрясённый, я закрывал книгу. Мне казалось, что я видел мою липу. Как будто он говорил о ней. Андрей был моим братом, был мною самим: жизнь и литература перемешивались. Я вновь открывал книгу, потому что любил и других героев — и Пьера, и Николая, и княжну Марью. Особенно Наташу. Я вспоминаю, что испытывал настоящую страсть к хрупкой Наташе. И сегодня, если я думаю о её увлечении легкомысленным Анатолем Курагиным, мне не сразу доводится различить, какой была моя жизнь и какой была моя мечта. Я любил также Татьяну из «Евгения Онегина». Я открывал «Братьев Карамазовых», Пушкина, который был мне дорог всегда, Гоголя, Тургенева. Я читал много. Я удалялся всё дальше от общества друзей, которые меня окружали, покровительствовали мне и растравляли страсти, смутно томившие меня. Я задыхался, так сильно билось моё сердце.

Однажды Советы издали приказ: все молодые люди, какие — не уточнялось, родившиеся в 1903, 1904 и 1905-м, должны явиться в такой-то день, такой-то час к причалу на Днепре. И действительно, я был посажен на «Свердлова» (бывший «Император»). После нескольких часов плавания, томимый каким-то мрачным предчувствием (которое меня не обмануло, потому что позже корабль взорвался и пошёл ко дну со всеми юными пассажирами), я бросился в воду, чтобы попытаться доплыть до берега. Я долго боролся с течением, пока не добрался до одного из длинных, покрытых кустарником песчаных пляжей, протянувшихся вдоль реки. Изнурённый, я рухнул на землю. Когда я поднялся, то увидел совсем рядом песчаный бугорок. Любопытства ради разгрёб песок, и у меня в руках оказалась человеческая голова. Я и теперь вижу её, бритую голову казака с единственной прядью волос, отрубленную недавно и сохранённую песком. Я стоял, окаменев, держа в руках, можно сказать, голову Тараса Бульбы, один между небом, водой и кустарниками. Мне было пятнадцать лет. Я рассказал эту историю затем, чтобы сделать одно уточнение: я ещё не знал Гамлета. Когда немного спустя я его открыл, можно понять, как по-особенному отозвалась во мне встреча с бедным Йориком. Литература смешивалась с жизнью. Вокруг меня грохотала война. Я открывал неисчерпаемый роман Толстого и читал: «Взвод из двенадцати вооруженных солдат вышел из шеренги четким шагом». Солдаты Наполеона расстреливали в покорённой Москве, трещало пламя пожаров. Но я уже догадывался, что искусство идеализирует картины действительности. Вокруг меня шла совсем другая война. Ничего похожего на неё я не смог бы найти в этой книге. Я только слышал вместе с Пьером Безуховым мудрые слова бедного Платона Каратаева, шедшие из самого сердца: «Положи, Боже, камушком, подними калачиком!»

Это была также пора, когда в моём сердце бушевала музыка. Я посещал одновременно университет и консерваторию. Именно тогда сформировался мой музыкальный вкус. Моцарт, сочетавший в своей музыке юность и зрелость, стоял для меня на первом месте. Шопен, напротив, ставил передо мной необычную проблему: я увлекался его чувственными сочинениями, но вместе с тем из-за той же их страстности чурался их. Я улавливал в его музыке слишком высокую, кричащую нотку, которая совершенно не соответствовала музыке, что была мне по сердцу, но читалась как фраза из его личного дневника. Когда я играл или слушал Шопена, я уже не различал, где был он, а где я. Он был мне дорог.

Я уже писал об этом и по-прежнему полагаю, что это верно: воспитанный с детства на Глинке и Бородине, я был равнодушен к русским композиторам. Я отзывался на некоторые страницы «Бориса Годунова», но в целом Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков оставались мне чужды. Думаю, потому, что я не находил у них того, чем меня восхищали Пушкин и Моцарт,— легкости, прозрачности. Самым удивительным мне кажется, что только сегодня я их по-настоящему узнал и полюбил.

Когда я думаю о «Тристане и Изольде», «Мейстерзингерах» или «Парсифале», то затрудняюсь сказать, какую их этих трёх опер предпочитал, но я не мог без них жить, грезя ими по ночам. Я бредил также Чайковским, который всегда был мне очень близок и чьи оперы «Евгений Онегин» и «Пиковая дама» мне были уже знакомы. Дебюсси, Равеля и Стравинского я ещё вообще не знал.

Музыку я любил всегда. Одной из самых больших моих радостей было часами сидеть за фортепиано, нанизывая друг на друга любимые музыкальные отрывки. Я находил в этом, как и в книгах, то полное упоение, которого мне не давала жизнь. Я долгое время мечтал о карьере виртуоза. Вплоть до одного дня, когда после оккупации города белыми войсками вновь атаковали большевики. Белые армии были вынуждены отступить. Но генерал Драгомиров решил бросить в бой пятьдесят воспитанников гимназии, включая и меня. Я был зачислен в 34-й сибирский полк, который был удостоен чести получить из рук генерала Бредова крест Святого Георгия — наш военный орден. Мы одурели, сражаясь одни вопреки очевидности. Большевистские пулеметы трещали. Дождь свинца сметал всё живое. Вдруг рядом с нами с чудовищным грохотом разорвался крупнокалиберный снаряд. Оглушенный мощью взрывной волны, я с трудом осознал, что оказался заваленным песком, сыпавшимся со всех сторон. Я почувствовал сильную боль в правой руке и увидел, что она вся в крови. Мой брат Василий спас меня из этой бойни, а большинство моих товарищей погибло...

Едва прошел страх и я вспомнил о виденной крови, первой моей мыслью было: «Моя рука! Как я буду играть на рояле? Останусь ли я калекой на всю жизнь?» Когда город пал, меня тайком выхаживали с помощью добытых по случаю медикаментов, чтобы не вызывать вопросов по поводу происхождения моей раны. Осколок снаряда так сильно разворотил мою руку, что её пришлось зашивать. А когда я начал приходить в норму, возникла гангрена. Понадобилось вскрыть рубец и возобновить лечение. Разглядывая шрамы, оставшиеся от этой операции по сей день, я возвращаюсь мыслью к тому дню, когда бесповоротно определилось всё моё будущее: я должен был отказаться от мечты стать музыкантом. Моё фортепиано — я помню, с каким волнением обретал его вновь,— с тех пор стало разве что моим другом, наедине с которым я вновь проводил долгие часы в мечтаниях, освобождаясь от переизбытка моей энергии. В этой любви к музыке были, конечно же, и беспокойство, и смятение — я это вижу сегодня,— и ещё горечь от того, что я был брошен на погибель. Для кого? Зачем? Я не могу не склонить головы перед бесполезно погибшими. И всё же с теми годами для меня неразлучны также нервный импульс, стремление найти свою жизненную цель. Теперь-то я знаю, что, только пройдя через всяческие смуты и страстные стремления, удаётся обрести внутренний покой.

Парадоксальным образом случилось так, что наш город Киев, сотрясаемый в те 1919—1920 годы войной, был не менее «обласкан» и в плане художественном. Сначала это было верно по отношению к прошлому. Столица Украины всегда гордилась собой как маленькой столицей искусств. Театральный сезон был в глазах моих родителей символом искушений, способных навредить слишком юному зрителю. Я помню только, как разрастались мои чувства от «Кина» [А. Дюма-отец: Кин, или гений и беспутство – ред.] — первой драмы, которую мне позволили увидеть, «Пиковой дамы» Чайковского — первой оперы — и ещё больше от концерта, который великий Шаляпин дал в нашем городе. Я тонул в волнах звуков и красок, меня захлёстывал дикий восторг. Вначале полагали, что Киев может быть пощажён гражданской войной. Увы! Так не получилось. Но многие, спасаясь от зверств в Петрограде и Москве, приехали в наш город. На какой-то момент здесь воцарилась атмосфера, я бы сказал, несколько «зюдистская» [sudiste – фр. – сторонник юга, относящийся к южанам (во время войны между северными и южными штатами Америки) – примеч. переводчика], более мягкая, склонная к праздникам из страха перед приходившими одна за другой войнами. Киев стал переходным местом, лагерем гражданской войны и лагерем для каникул — танцем на вулкане, который соответствовал веселому и артистическому нраву наших соотечественников. К тому же самого блестящего из моих однокурсников в консерватории, заявившего о себе на выпускных концертах, звали Владимир Горовиц.

Весной 1920-го у моего отца и у нас со старшим братом Василием, служившим в белой армии, были все основания скрываться от ЧК. По крайней мере, как можно скорее обезопасить себя. И тогда мы спрятались в лесах, отдалённых от города. Мы жили в диких местах, где царила тревожная тишина. Мы надели рубахи из сурового полотна и отпустили волосы. В Киев я возвращался только тайком, чтобы поддерживать связь с семьёй.

Однажды мы прибыли в поселок Тараща. Там находился на привале отряд красных всадников, совершавших переход. Чтобы повеселиться, они устраивали танцевальные вечера для себя и местных жителей. Танцы под духовой оркестрик заканчивались гомерическими попойками. Когда великороссы пускались в удалую «Камаринскую», а украинцы с воодушевлением и восторгом отплясывали гопак, я следил за их движениями. Мощь и сноровка были в этом фольклорном искусстве, открытом позднее благодаря ансамблю Моисеева. Их скачки и падения, вихревые вращения наподобие волчка заставляли биться моё сердце. А потом эта буря неожиданно сменялась медленными, грациозными движениями. Я с жадностью следил за танцующими. Во мне происходила внутренняя работа, что-то ещё неосознанно изменялось при виде этих инстинктивных движений, не очищенных искусством.

Так мало-помалу я шёл навстречу самому себе. Во мне накапливались силы, и, чем больше их было, тем мне становилось тоскливее. Не тогда, когда я оставался с моими друзьями — книгами и фортепиано, но тогда, когда я вновь погружался в то, что называют нормальной жизнью. Никогда ещё эта жизнь не казалась мне столь тусклой, достойной презрения. Молодости всегда свойственно стремление к порядку, строгости и к тому, что их создает. Я имел такое стремление, смею утверждать, в большей мере, чем другие. А вокруг меня было лишь ужасающее зрелище общества, разрушавшего само себя. Это был крах сознания, девальвация всех ценностей. Осмеянная религия разлагалась. Взрослые тонули в разврате. Я вспоминаю одну фразу, всё ещё звучащую в моих ушах: «О! Для меня жизнь вполне хороша, если есть немного любви и дюжина сигарет!» Это действительно было правилом и высшим пределом для целого мира, сбившегося с пути.

Государство, оно было на пути становления: Россия становилась СССР. Большевики целиком подчинили страну своей власти. Последние соединения белых сложили оружие. После их бегства из Крыма огонь прекратился. Мы, мечтавшие о чуде, которое могла бы совершить помощь западных стран, оказались предоставленными самим себе. Эмиграция достигла высшей точки, какую знала история. А я теперь был призван в Красную Армию, чтобы стать там самым юным «краскомом», подчинённым главнокомандующему Ленину.

Я готов был окончательно упасть духом. Целыми днями я курил. Скручивал цигарки из раздобытого табака и курил, курил до одурения. Весь день я шатался по улицам Киева в сопровождении случайного товарища.

— Не пойти ли нам,— предложил он однажды,— в балетную студию Брониславы Нижинской — начальницы балетной труппы Киевской оперы? Там, кажется, прелестные девочки. И ты увидишь, как танцует моя сестра.

Поскольку ничего лучшего я предложить не мог, я согласился.

Это было потрясением. Передо мной под музыку Шопена и Шумана танцевали ученики Нижинской, одетые в балетную форму с красной звездой. Я опускаю все детали, только бы сохранить этот образ, который и на склоне лет все ещё светится во мне: на исходе сломанного мира, где были только грохот и ярость, я открывал порядок и гармонию, настоящую дисциплину, которых жаждали мой ум и сердце.

Раз, два, три, четыре... моё сердце бешено стучало, но я уже знал, что только здесь для меня была надежда обрести душевный покой. И любовь. Потому что в этом порядке заключались порыв, ритм, слияние тела и духа,— значит, любовь. Все прочие образы, все прочие страсти испарились. Когда я возвращался, мысли толклись в моей голове, но одно было мне ясно: я хочу поступить в студию Нижинской, сестры великого Нижинского. Назавтра она сухо и лаконично отказала мне в праве поступить в её студию танца. Для меня это было страшным ударом. Мне посоветовали обратиться за поддержкой к дирижеру и художественному руководителю городской оперы Штейману, пользовавшемуся благосклонностью советских властей, а потому очень влиятельному.

— Будьте спокойны, товарищ Лифарь,— сказал мне Штейман.— Даже если она не примет вас в студию, вы ещё лучше будете работать здесь. Ведь мадам Нижинская руководит и балетом моей оперы.

Кого только не было в этой государственной студии! Молодые рабочие и деревенские девушки, поступившие туда неизвестно зачем... «Мадемуазели» с Крещатика... Изголодавшиеся интеллектуалы, приманенные надеждой,— смутной, как блуждающий огонек. Ничего подобного этой мешанине не было ни в каком другом месте.

После экзамена Нижинская написала на экзаменационном листке против моей фамилии: «Горбатый»! Безжалостное словечко плясало перед моими глазами ещё долго после того, как я раздобыл медицинское свидетельство, удостоверявшее, что я держался совершенно прямо. Это было установлено в моём полку, направившем меня на художественную и университетскую учебу. Покинув университет, заполненный безграмотными, я выбрал карьеру артиста, где, по крайней мере, безграмотным был я сам. «Горбатый»! Или контрреволюционер? Для этого нужна была зависть моих товарищей по классу, тех, кто составлял «маленькое ядро», пользовавшееся авторитетом, хотя они старательно держались в стороне от всякой борьбы. Я не стремился проникнуть в их круг. Тем не менее я работал со страстью и упорством. Мадам Нижинская словно умышленно игнорировала меня.

Нижинскую я боялся, но и уважал, даже благоговел перед ней, когда понял, что она владеет сокровищем, которым я стремился овладеть во что бы то ни стало. Я это понял ещё лучше через несколько месяцев, когда среди учеников распространились слухи, передаваемые шепотом. Нижинская готовилась уехать со всей семьей, чтобы уйти от советского ярма и устроиться где-нибудь вдали от России, в свободном мире. Она уехала, предоставив нас самим себе. Не угрожало ли это вновь моему намерению стать танцовщиком? Но я от него не отрёкся. И то, что я не отрёкся, скрепило навсегда мой союз с танцем.

В истории танца Бронислава Нижинская — первая женщина, которую можно назвать хореографом-творцом, поскольку Айседора Дункан соприкоснулась с эстетическими принципами танца, но не с композицией. Как и её брат Нижинский, для которого она всегда была, как и Дягилев, духовным наставником, «руководством» к действию и разумом, Бронислава принадлежала императорской школе танца. В 1921-м она покидает Россию и с 1921-го по 1924-й определяет собой хореографическое развитие Русского балета.

В 1923-м — великое откровение «Свадебки» Стравинского. В следующем году — балет «Лани» Пуленка с его адажиетто. Потом, в 1925-м,— вне Русского балета — её «Этюды» на музыку Баха, «Вариации» Бетховена, «Концерт» Шопена. Среди этих открытий Бронислава развивает свою способность воздействовать на индивидуальности — такие, как Мясин и Баланчин. Что касается меня, то именно от Брониславы Нижинской, а не от Дягилева, не от Фокина, Мясина или Баланчина я получил «родовую отметину», лежащую в основании моих профессиональных верований.

Именно Бронислава Нижинская — первая — соединила в своём творческом методе форму с эмоцией. Жест стал у неё знаком, символом. Танец преодолел таким образом свою отвлеченность; возникло совсем другое сочетание движений, чем в традиционной школьной технике. Это совершенно новое искусство, вызывающее отклик в душе, погружающее тело в метафизическое состояние,— такова основа всей моей эстетики. Именно Бронислава — первая — дала мне напиться из священного источника Красоты.

В 1921-м в Киеве начался нэп. Оживилась торговля, вновь открылись двери кафе. Это было царство мелкой спекуляции. Киев, казалось, ожил, однако эта искусственная реанимация лишь сделала его похожим на подгримированный труп. Я стремился бежать от этого быта и найти в танце «обитель дальную трудов и чистых нег».

Я работал сам как одержимый. Впрочем, меня поддерживали Нюся Воробьева, первая ученица Нижинской, и великий комик Давыдов. Пятнадцать месяцев я прожил в страхе, предавшись жестокому аскетизму, работая без передышки. Один перед зеркалом я состязался со своим двойником, поочередно то ненавидя его, то восхищаясь им. Он был учителем, а я всегда учеником. Ещё до того, как я встретился с Кокто, а потом стал его другом, я освоил уже тему зеркала, дорогую ему, тему художника и его двойника.

Я всё же замечал, что делаю успехи. Прежде всего в области техники, без которой, я уже знал это, танец не достоин называться таковым. Но было и нечто более мистическое. Ужас от царившей вокруг меня разнузданности вновь бросил меня в объятия мечты. Я грезил об искусстве, предчувствуемом и любимом. Уже в ту пору я нашёл форму искусства, которая будет моей, и предавался ей со всей силой моей души. Ко мне приходили мои друзья-книги и протягивали руку, приглашая искать путь в заколдованный круг.

Я погружался также в историю танца. Вновь сочинял её со страстью — от поучительных и священных истоков, связанных с первыми лирическими движениями человека, до Русского балета Сергея Дягилева (эхо его европейских триумфов дошло даже до нас), до Нижинского, Павловой, Карсавиной — кумиров Европы. Я полагал, что был первым, кто узнал всё это, кто понял танец как искусство в высшей мере человеческое, ощутил его связь с бесконечным и божественным. Эта мысль удвоила мою решимость. Только расставшись с иллюзией, с заблуждением, я пришёл к своей правде!

Моё одиночество становилось силой, сконцентрированной внутри меня, моя неудовлетворенная чувственность преображалась в творческую энергию. На протяжении всей моей жизни некоторые «сильные» образы должны были мне сопутствовать. В годы моей одинокой юности я все их преодолел. Это должно было послужить мне уроком.

В один прекрасный день студия закипела. Мадам Нижинская только что прислала телеграмму, которую я сохранил: «С. П. Дягилев просит для укомплектования своей труппы пять лучших учеников мадам Нижинской». Они были указаны. Пятый не явился. Мой энтузиазм подсказал решение: я поеду вместе с другими.

Я не буду описывать испытанные мной муки, страхи, опасности, когда я пересекал границу под пулями, цепляясь за вагон. Руки так свело холодом, что это даже помогло мне не сорваться. Не буду описывать и охватившую сердце радость, когда я оказался на «другой стороне». Не буду повторять то, о чём рассказал мой друг Жозеф Кессель в книге «Бешенство» («La rage au ventre», об этом рассказал и я сам в моей книге «О времени, когда я голодал»). Не буду описывать подробности моего бегства. Они не так уж важны, потому что у меня была цель.

13 января 1923 года я уже был в Париже перед Сергеем Дягилевым.

О моём отъезде я известил только мою мать, которую видел тогда в последний раз. В минуту прощания она благословила меня, и я увидел в её глазах такой испуг, что этот взгляд постоянно преследует меня. Её взгляд — такой чистый, такой скорбный, такой волнующий — до странности напомнил мне взгляд той лани, которую я, совсем ещё мальчишка, убил стянутым у отца ружьем, когда она пришла напиться и стояла вблизи от меня. То была единственная жизнь, которую я когда-либо отнял, и я не могу забыть, как, умирая, она с глазами, застланными слезами, лизнула мне руку.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.