Княжна Варвара
Княжна Варвара
— Ну а теперь я тебя уложу, — сказал папа и повел меня по своей маленькой бревенчатой амбулатории в какую-то комнатушку. Я легла на койку, а он сел рядом на низенькую табуретку и даже зажег ту свечку, башенкой, — с ней было светлее, чем с каганцом, и казалось теплее.
— Отец, чего ты казенный свет палишь? — пробормотала я, кивнув на свечу.
— Ничего, я на минутку. Ты сейчас уснешь, а я зайду к своим пожарникам и к дистрофикам в стационар… Хочу все-таки образцово-показательно наш стационар поставить… Как думаешь, девчонка, поставлю?
— Конечно. У тебя персонал хороший.
— Ах, хороший! — самозабвенно, упоенно почти пропел отец и, смутясь, добавил: — Не воруют!
Он так любил людей — и не человечество вообще, что легче всего, а именно людей, обычных, грешных, — что стеснялся говорить о своей любви к ним, как о чем-то самом интимном. Поэтому он иногда — от ревнивейшей любви — людей обругивал, сердился на них, как Антон Иванович, или говорил о них нарочно грубовато, как сейчас. Он не понимал, что виден людям насквозь со своим страстным и чистым сердцем мудреца и всегда большого ребенка… Он считал себя… циником!
— Нет, верно, хорошие бабенки, — поправился он. — Люди! Ведь Матреша-то каждого так моет, кого приводим, как тебя сейчас… Нет, работать с ними можно… но… но… эх, девчонка! Княжну Варвару мне бы сюда!
…Уже говорила я, что запомнила себя очень рано, еще до первой империалистической войны. Помню я и день, когда папа — неимоверно красивый в мундире с блестящими пуговицами, с огромной шашкой на боку, с пышной своей золотой шевелюрой — уезжал на войну, помню, как бурно шумели в этот солнечный и ветреный день под окнами наши клены и тополя, как кричала бабушка Ольга, и плакали тетки, и голосила Дуня, и молча стояла рядом с папой бледная и тоже очень красивая мама. А может, я и не помню этого, а вообразила все уже потом? Нет, помню, помню, потому что, когда рисуется передо мной картина прощания с красивым и в новой красоте своей почти незнакомым папой, возникает во мне и тогдашнее чувство смутной тревоги, страха, беды, оттого что громко, ликующе лопочет, шумит сочная летняя листва и с ликованием ее сливается надсадный плач женщин. А мама молчит, а отец так прекрасен…
…Он стал работать на войне хирургом во фронтовом санитарном поезде, и в тот же санитарный поезд, тоже в первые дни войны, поступила сестрой милосердия княжна Варвара Николаевна Б-ва. Она носила такую же косынку с красным крестиком, как наша тетя Варя, но, как рассказала нам потом мама, происходила из очень знатного и древнего рода, была настоящей русской княжной. А тут надо сказать, что в детстве для меня и Муськи среди множества сказочных героев не было никого прекрасней и любимей русской княжны. Мы, конечно, еще очень любили Лисичку-сестричку и Серого волка, но это — из зверей, а из людей милее всех была нам Снегурочка и прекрасней, главнее всех — русская княжна, она же царевна Лебедь. Ну разве можно было сравнить с нею какую-нибудь гриммовскую или андерсеновскую принцессу — даже миленькую грустную Русалочку? Нет, лучше всех была наша русская царевна Лебедь.
Месяц под косой блестит,
А во лбу звезда горит,
А сама-то величава,
Выступает, будто пава…
Вот такой и представлялась нам княжна Варвара.
Мы никогда не видели ее в жизни, не видели даже ее фотографий, мы знали о ней из беглых рассказов матери, из случайно услышанных разговоров о княжне между родными и знакомыми.
Княжна Варвара все время работала вместе с отцом на фронтах империалистической, а после Октябрьского переворота, когда отец тотчас же подался в Красную Армию, княжна Варвара пошла вместе с ним и всю гражданскую войну работала старшей хирургической сестрой в санитарном поезде «Красные орлы», начальником которого был мой отец. Санпоезд «Красные орлы» воевал на юге против Врангеля, Каледина и других беляков, дважды поезд чудом вырывался из белогвардейского окружения, многократно был под огнем, принимал короткие, но ожесточенные бои, вел перестрелки — княжна Варвара ни на минуту не отходила от отца, ни разу ничего не испугалась, ни разу не воспользовалась отпуском.
Четырежды смертной хваткой хватал нашего папу тиф — сыпной, брюшной, возвратный, паратиф, — четыре раза княжна Варвара вытаскивала его из смерти.
Мы жили в те годы в древнем городке Угличе и узнавали об этом от мамы: четыре раза долго-долго не было никаких вестей от отца, а потом вдруг приходило совсем коротенькое письмецо, и мама горько и долго плакала над ним, а потом вела нас в церковь Димитрия на крови, ставила на колени перед страшными темными иконами и чужим, жестяным, не маминым голосом говорила:
— Дети, помолитесь за княжну Варвару. Она опять спасла жизнь вашему отцу.
Давным-давно, целых три года, не было уже в России и и царей, ни князей, ни столбовых дворян, все были просто люди, граждане и товарищи, а цари, князья и царевны остались только в сказках, но мама все еще говорила о красной сестре Варваре Николаевне — «княжна Варвара».
Быть может, именуя так женщину, которая волей судьбы заняла ее место в жизни и сердце любимого ею человека, она находила какое-то, пусть крохотное утоление своей ревности — утоление тщеславием? Все-таки из кто-нибудь, а родовитая княжна спасла жизнь ее мужа, отца ее детей.
Потом отец приехал в Углич и увез нас в Петроград, к дедушке и бабушкам, за Невскую заставу, и началась новая, петроградская жизнь, петроградская школа, и я так и не увидала никогда княжну Варвару, и только глубоко-глубоко в душе, как еле видный лунный серп при восходе солнца, сохранился воображенный в детстве образ.
…И вот отец первый раз в жизни заговорил со мной о княжне Варваре в тот день, когда я, овдовев, пришла к нему из города.
— А где она сейчас, папа? — спросила я.
— Не знаю, — помолчав, ответил он, — я почти не встречался с нею с тех пор, как привёз вас из Углича.
И я поняла, что он расстался с ней из-за нас, с тех пор, когда после гражданской войны собрал семью и вернулся в нее, главным образом к нам — ко мне и Муське… Я ничего больше не стала спрашивать у него о княжне Варваре, но облик нестареющей, стройной, пленительной женщины на мгновение мелькнул передо мною в холодных потемках блокадного жилища…
…Я увидела ее через три года после Великой Отечественной войны в больнице, где лежал отец. Тифы гражданской войны, голод и беды блокады все-таки нагнали и доконали его гипертонической болезнью. Он был отличный врач и понимал, что умирает, и как же он тосковал, что расстается с жизнью, со всем, что так любил в ней, — а он любил многое: труд, людей, пространство, зверей, розы… Он не боялся смерти, он просто иногда не мог скрыть тоски своей по уходящей жизни. Он даже сказал мне однажды тем мальчишеским жалобным голосом, которым когда-то жаловался, что его не берут в народное ополчение:
— Лялька, девчонка… Ты теперь знаменитая — напиши ты кому-нибудь, пусть мне настоящего женьшеня пришлют, а? Скажи — просит мой папа, старый доктор.
— Хорошо, папа, — покорно отвечала я, — я напишу Самуилу Яковлевичу Маршаку. Он постарается…
— Я знаю! Я знаю, что он постарается…
Надо сказать, что в самом начале тридцатых гидов — в 1931 и 1932, когда Самуил Яковлевич Маршак редактировал первые мои детские книжки, папа как-то прибежал ко мне страшно оживленный. Каким молодым он еще был тогда! Как часто упоенно хохотал — именно хохотал, а не смеялся!
— Лялька! — закричал он чуть ли не с порога. — Я в газетине вашей читал, что Маршак твой в Германию едет.
— Да. А почему ты так взволнован этим?
— То есть как — почему? Вот рецептики. Одни — на меркузал, другой — на люминал. Понимаешь, там у немцев фармакопея знаменитая — байеровская, у нас еще таких лекарствий делать не научились. Понятно?
— Пока нет.
— Ах, господи! Все-то вам разжуй и в рот положи. Ну, у меня одна ткачиха, хорошая такая баба, отекает страшнейшим образом — меркузал ей нужен. А одному ткачу — хороший такой мужик, старательный — люминал. У него какие-то припадки, типа эпилептических, хочу попробовать люминалом его полечить. Ну, так вот, пусть Маршак из Германии привезет мне меркузалу и люминалу. Только непременно байеровского.
— Папа, да ты… да ты пойми — это неприлично, неудобно. Ему же за все это валюту выкладывать придется. Неудобно мне!
— Очень даже удобно. Скажи — просит мой папа, старый доктор. Маршак умный, он все понимает, он пишет отлично: «Крокодил, крокодил, крокодилище!»
— Да это не Маршак, а Чуковский.
— Верно. Спутал. Но у Маршака не хуже. Про вас, всех писателей:
Разевает щука рот,
А не слышно, что поет…
— Это Самуил Яковлевич вовсе не про нас писал! Ты просто демагог.
— Про нас! Я читатель, мне виднее… В общем, я знаю, что он человек хороший. Ребята его стихи любит… На рецептики. И попроси Самуила Яковлевича. Скажи — мой папа, старый доктор, просит. Для своих ткачей.
И я, пропадая от стыда, все-таки просила Самуила Яковлевича, а он так просто и охотно брал папины рецептики, что стыд мой исчезал, и он два или три раза привозил то, что просил отец… Наверно, до сих пор не знает Самуил Яковлевич, сколько папиных ткачей и ткачих помог он папе поставить на ноги, спасти от смерти…
— Я напишу, папа, обязательно, — повторила я, и не написала, потому что знала уже от врачей, что дни его сочтены, что осталась неделя, много — две. Я знала — необходимо дать телеграмму Муське и матери, чтоб они приехали, но я боялась, что папа поймет, почему мы все вокруг него собрались, и просто не знала, что делать.
В один из таких вечеров, когда он особенно тосковал и дышал уже трудно, мне сказали, что меня просят выйти в вестибюль — там ко мне кто-то пришел.
Я вышла. С диванчика поднялась незнакомая женщина шагнула ко мне навстречу. Она была высокой, грузной, полуседой, причесанная на прямой пробор, с маленьким старомодным пучком волос на затылке, с широким простонародным лицом, чем-то очень похожа на нашу Дуню, только у Дуни нос был уточкой, а у этой — чуть-чуть дулькой, и глаза были другие — мягко-серые, пушистые, смотревшие умно и печально.
— Здравствуйте, Лялечка… — сказала она, протягивая мне руку.
— Здравствуйте, — ответила я, недоумевая, кто же эта старуха.
Она обеими руками сжала мою правую ладонь и держала, не отпуская, пристально вглядываясь в меня, чуть улыбаясь уголками крупного, наверно, когда-то красивого, рта и грустными, умными глазами.
— Как же вы похожи на отца, Лялечка, — негромко оказала она и, спохватившись, добавила: — Впрочем, простите, мы же знакомы только заочно, да и то это было давно… Я — Варвара Николаевна Б-ва.
Я невольно вздрогнула, вскинула голову, и, наверное, на лице моем выразилось удивление, может быть, испуг, потому что, вновь бегло и грустно усмехнувшись, она прибавила:
— Да, это я. Я пришла попросить вас — помочь вам ухаживать за вашим папой. Я узнала, что он в тяжелом состоянии…
Так это была красная сестра — княжна Варвара, царевна Лебедь нашего детства?
Старая, грустная женщина в простеньком ситцевом платье стояла передо мною, ничем, совершенно ничем не напоминая княжну Варвару, представшую душе в древнем Угличе, в годы гражданской воины и бедственного детства, немного даже неуклюжая, оплывшая женщина… И все-таки было в ней что-то от царевны Лебеди! Что — я еще не могла понять и жадно вслушивалась в ее голос, а она говорила:
— Я уже договорилась с врачами, они доверяют мне пост возле вашего папы… Пойдемте к нему, Лялечка… Простите, я не могу называть вас иначе.
— Пойдемте, — почти механически ответила я, и мы пошли.
Отец лежал, тяжело дыша и прикрыв глаза, но я видела — он не спал.
— Папа, — окликнула я его, — к тебе пришли.
Он повернулся, увидел Варвару Николаевну, и лицо его преобразилось, точно осветилось изнутри и помолодело в самозабвенной, счастливой улыбке.
— Варюша, — протянул он с нежностью неизъяснимой, — родная. Ты со мной?
— С вами, докторёныш, дорогой мой, — ответила она, склонясь над ним и целуя его руки, в то время как он прижимал к губам ее ладони, — конечно, с вами, где же мне еще быть?
— Что ж… как в поезде «Красные орлы», товарищ княжна… смотрим вместе в глаза смерти?..
— Как в поезде «Красные орлы», товарищ начальник, — ответила она и вдруг негромко, счастливо, коротко засмеялась, — как в поезде «Красные орлы» — ничего не боимся…
И вздрогнула, услышав ее голос и смех: это был голос валдайской дуги — голос любви, голос жизни.
…На этот раз княжне Варваре не удалось вытащить отца из смерти. Но с приходом ее он стал просветленно спокоен, он не метался и не тосковал, как раньше, точно был уверен в своем выздоровлении, он больше ни разу не спросил меня — попросила ли я Маршака прислать ему женьшеня, он не испугался приезда мамы и Муси, и даже шутил с ними; он умер под валдайской дугой, на руках у красной сестры своего боевого санитарного поезда…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.