ГЛАВА 4. ВЕСЕЛЫЕ “ПООЩРЕНИЯ”, СВОИ “СУББОТНИКИ” И “ПУШКИНСКИЙ КРУЖОК”

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 4. ВЕСЕЛЫЕ “ПООЩРЕНИЯ”, СВОИ “СУББОТНИКИ” И “ПУШКИНСКИЙ КРУЖОК”

За неимением своего клуба любимым видом общения писателей шестидесятых и более поздних годов являлись встречи в определенныx книжных магазинах или в каком-нибудь ближайшем к ним излюбленном трактире, по-позднейшему — ресторане. “А как славно нам жилось в то время!.. — вспоминал Лесков первые свои годы в Петербурге. — Литераторы и молодые и старые сходились вместе ежедневно или в магазине Кожанчикова [919], где помещалась редакция “Отечественных записок”, или в магазине Печаткина… Оттуда мы отправлялись пить чай в Балабинский трактир [920] за особый “литераторский” столик. Хозяйничали обыкновенно или Н. И. Костомаров, или Кожанчиков — оба были большие мастера разливать чай. За чаем шли оживленные разговоры, споры, рассказы”.

На вопрос, какие отношения существовали тогда между старыми и начинающими писателями, Лесков отвечал: “Совсем не то, что теперь… К нам, молодым, “старики” относились в высшей степени сердечно, а мы в их присутствии вели себя чразвычайно сдержанно. Тогда в этом отношении было развито большое “чинопочитание”: например, в присутствии Николая Ивановича Костомарова мы едва позволяли себе говорить. А. Ф. Писемский обращался ко всем нам на “ты”, а мы к нему на “вы”. Да, хорошее, очень хорошее было время: мы поклонялись старшим, а старшие любили и поучали нас”[921].

Вероятно, автор или несколько призабыл действительно существовавшее положение, или поддался легко приходящей на склоне лет буколике воспоминаний. По свидетельству Лейкина [922], не все заседания в Балабинском трактире протекали за чайным столиком.

Подкупающе теплы и живы более ранние рассказы Лескова в этой области.

“Когда Петр Дм[итриевич] Боборыкин, — писал он, — издавал “Библиотеку для чтения”, Павел Ив[анович] [923] часто посещал эту редакцию (на Итальянской в д. Салтыковой). Мы тогда сходились по вечерам “для редакционных соображений”. Приходил и Павел Иванович, но “соображений” никаких не подавал, а раз только заявил, что “так этого делать нельзя”.

— Как “так”? — спросили его.

— Без поощрения, — ответил он.

— А какое же надо поощрение?

— Разумеется — выпить и закусить.

Мнение Павла Ивановича поддержали и другие, и редакционные “соображения”, изменив свой характер, обратились в довольно живые и веселые “поощрения”, которые, впрочем, всякий производил за свой собственный счет, ибо все мы гурьбою переходили из голубой гостиной г. Боборыкина в ресторан на углу Литейного проспекта и Симеоновского переулка [924] и там нескучно ужинали” [925].

Не менее популярным, по свидетельству Лескова, оказался “известный трактир Шухардина [926], служивший довольно долго местом литературных сходок. Его звали “литературный кабачок Пер Шухарда”. Тут певал под гитару “Тереньку” Аполлон Григорьев, наигрывал на рояле “Нелюдимо наше море” Константин Вильбоа, плясал Ванечка Долгомостьев, кипятился Воскобойников, отрицался гордыни Громека, вдохновенно парил ввысь Бенни, целовался Толбин, серьезничал Эдельсон, рисовал Иевлев и с неизменным постоянством всегда терял свою тверскую шапку Павел Якушкин. Бывали часто и многие, вспоминать которых теперь нельзя, потому что они обидятся” [927].

В ходе городских преобразований исчезает с лица земли кабачок Пер Шухарда, повышаются в рестораны и окупечиваются другие беспретензионные литературные пристанища. На смену им выдвигается прославившийся “русской кухней” “Малый Ярославец” на фешенебельной Большой Морской улице (ныне ул. Герцена). Здесь Всеволод Крестовский лично уловлял в аквариуме наиболее достойного его внимания налима и непосредственно руководил его сечением, дабы вспухшая от боли печень злосчастной рыбы приобрела особую нежность. Эту “печень разгневанного налима” Лесков увековечил много лет спустя в рассказах “Заячий ремиз” [928] и “О книгодрательном бесе (Прохладные кровожадцы)” [929].

В дальнейшем ходе событий застольное внимание перешло к “Палкину”, угол Владимирской и Невского, попозже — в довольно невзрачный “Афганистан”, заслуженно — по сомнительности кулинарных и сервировочных достоинств — переименованный в “Паганистан” [930] на Садовой между Итальянской (ныне ул. Ракова) и Невским; и, наконец, уже на исходе восьмидесятых годов, в ничем не лучший трактир некоего Прокофия Герасимовича Григорьева, угол Гороховой и Садовой.

У этого “Прокофия”, в “отдельном кабинете”, после “усердной рюмки”, иногда, по образу средневековых мистерий, “соборне” свершалось “Голгофское действо”. Пилата изображал по-римски бритый, круглоликий актер И. Ф. Горбунов, а Христа, которого по ходу действия потом он же, уже в новой роли выполнителя приговора, пригвождал к стене или двери в соседний кабинет, — бледный, “со брадой” и приятными чертами усталого доброго лица, С. В. Максимов. Остальные олицетворяли Варраву, толпу, требовавшую распятия Сергея Васильевича, с поникшей головой стоявшего перед судилищем со связанными салфеткою руками, воинов и т. д. в соответствии с последовательным развертыванием действа. Изнемогавшему “на кресте” Максимову подносили “оцет”, то есть уксус из судка, прободали ему грудь копьем, точнее — тонкою тростью Лескова с мертвым Черепом — memento mori — вместо рукоятки, и т. д. По изречении им “свершилось” и уронении главы на грудь происходило “снятие со креста”, “повитие” тела, “яко плащаницею”, совлеченною с одного из столов скатертью и “положение во гроб”, на оттоманку. Тут на Лескова выпадало исполнение роли Иосифа Аримафейского, и под его регентством хор исполнял песнопение “Благообразный Иосиф с древа снемь пречистое тело твое…” у “гроба” ставилась “стража”, при вскоре же наступавшем “воскресении” повергавшаяся во прах!

Оправившись от сценических напряжений, все удовлетворенно возвращались к “беседному вину” и к прерванной трапезе [931].

Уживалось ли все это с деизмом и даже истовым церковным правоверием некоторых исполнителей? — Как нельзя лучше.

Противоречило ли общественным преданиям и обычаям? — Нимало!

На заре своего литераторства, в 1861 году, и статье “Торговая кабала” [932] Лесков писал: “Из храмов они выносят воспоминания не о слове мира и любви, а об октавистых голосах, в подражание которым ревут дома долголетия и анафематства”.

В зависимости от рода русских людей тех времен, охваченных простодушным настроением, видоизменялись формы и темы подражательства. Основа, глубоко залегшая в недра души и памяти “от младых ногтей”, оставалась неизменной и равно любезной всем росшим и воспитывавшимся на “павлетчении”, благолепии и торжественности, воздействовавших на воображение, “яко феатр духовный”.

* * *

Зима 1881–1882 годов отмечена в моей памяти новым в нашей холостой жизни с отцом явлением: периодическими вечерними сборищами у нас литературных и нелитературных добрых знакомых.

Совершались они в первую субботу каждого месяца. Предвоскресный день был избран во внимание к моему ученическому положению и раннему подъему в будни.

Почти неизменными посетителями этих субботников были: Н. А. Лейкин, С. Н. Шубинский, М. И. Пыляев, С. Н. Терпигорев, Е. П. Карнович, П. А. Монтеверде, В. Н. Майков, Ф. В. Вишневский, С. В. Максимов, В. О. Михневич, П. К. Мартьянов, А. Н. Тюфяева. К. С. Баранцевич… Реже бывали А. Ф. Иванов-Классик, Б. В. Гей, Р. Р. Голике, И. Ф. Василевский, (Буква)… Из нелитературных старых “друзей” — генерал В. Д. Кренке, князь А. П. Щербатов, С. Е. Кушелев, князь М. Р. Кантакузен, граф Сперанский… На один из этих субботников наши соседи по квартире Свирские привели необыкновенно высокого длинноносого брюнета — правоведа, должно быть последнего класса, В. Л. Величко, земляка Свирского. Неизменно ассистировал и другой наш сосед, барон А. Э. Штромберг. Народу бывало немало, и теперь всех не вспомнишь.

Центром и главным источником всеобщего оживления неизменно являлся сам увлекательный и неистощимый в беседе радушный хозяин.

Карты здесь исключались. Их у Лескова никогда не было, ни на многолюдных ассамблеях в годы семейной жизни на углу Фурштатской и Потемкинской (прежде Таврической), не позже. Это была заповедь дома.

Появление их на вечерах в писательских домах не только возмущало, но даже оскорбляло его.

— Говорить литераторам стало не о чем! — негодующе восклицал он, безнадежно разводя руками. — Какой стыд! Нет общих интересов, нечем поделиться! Не любознательны… Мало читают… Не любят книгу… Ну вот и оскудевают духовно, нет внутреннего содержания. Неоткуда почерпать его в таком усыплении мысли! В наживу пошли, деньголюбивы стали. Лошадей и дома покупают, а книг не собирают: не нужны. Если и заведет кто из “успевающих” книжную полку, то и на ней, кроме его собственных изделий, ничего не ищи. Срам! Вспомнишь, как в шестидесятые годы литературная голытьба рвалась к книге, как искала ее и собирала на последние гроши! Не верится! Больно думать! — заканчивал он с тяжелым вздохом.

Собирались обычно с девяти до одиннадцати, и сперва беседа велась за разносимым в кабинете чаем, а в первом часу, но никогда не позже часа ночи, подавался незатейливый, но обстоятельно продуманный ужин, которому предшествовала, преимущественно домашнего изготовления, закуска, орошавшаяся разноцветными и разнодушистыми настойками, приготовленными под непосредственным наблюдением и руководством хозяина по всем преданьям орловско-киевской старины или же по многохитростным рецептам многоискусного химика “Пыляича” (Пыляева).

Все эти “бодряги” “ерофеичи”, смородиновки, березовки и прочие “составы” бывали приятны зраком и умилительны вкусом.

Их рецепты не всегда погибали в недрах семейного круга и домашнего обихода, находя иногда себе отражение и в творчестве. В рассказе “Обман” (первоначально — “Ветреники”), например, читаем: “Всего веселее выглянула на свет хрустальная фляжка, в которой находилась удивительно приятного фиолетового цвета жидкость, с известною старинною надписью: “Ея же и монаси приемлят”. Густой аметистовый цвет жидкости был превосходный, и вкус, вероятно, соответствовал чистоте и приятности цвета. Знатоки дела уверяют, будто это никогда одно с другим не расходится” [933].

Субботние “знатоки дела” апробовывали цвета и ароматы “составов” и дегустировали последние не без усердия, не всем и не всегда проходившего безнаказанно. Добросердый щупленький Баранцевич умягчался до трогательных выражений личного своего ко мне расположения, за что я облегчал ему необходимую ориентировку в забывавшемся им расположении квартиры. Упитанный Голике, побежденный однажды “ерофеичем” или “бодрягой” и вовремя недосмотренный, вышел на площадку темной парадной лестницы, где у дверей нашего соседа барона А. Э. Штромберга по римскому способу возвращал себе пути к новым застольным наслаждениям. Потребовались клятвенные мои уверения в ошибочности определения им своего местонахождения… Обмякал даже, обычно черствоватый, “каптенармус XVIII века”, как прозвал сухого Шубинского добродушный, но острый Вишневский. Последний щедрее всех сыпал никем не записывавшимися экспромтами и каламбурами. Стойко выдерживали все искусы закаленные в таких делах удивительно малоинтересный в обществе Лейкин и отменно занимательный в беседе Атава-Терпигорев.

Внешне кое-что запомнилось, а самое ценное в этих ассамблеях — их беседное содержание, яркость высказывавшихся мыслей, взглядов, споры — ускользнуло, и теперь этого-то и не очеркнешь. Мне было пятнадцать лет, и из всего, что на них говорилось, очень немногое еще могло быть доступным моему пониманию. К тому же я был поглощен невздорной ролью мажордома, наблюдал за хозяйственным распорядком: подачей рома к чаю, затоплением “фряжского” и охлаждением “ренского” вина к ужину, настругиванием прозрачными лепестками швейцарского сыра, подачей после ужина к ликерам ароматного мокко.

Из слышанных на этих вечеринках — а может быть, и не на них именно, но в лесковском окружении — стихотворных блесток уцелело в памяти очень мало. Приведу то, что еще кое-как живо в ней.

По поводу смерти в Москве митрополита Макария Булгакова, умершего, подобно Екатерине II, в уборной, едва ли не Федор Владимирович Вишневский сочинил призыв:

Православные! хотите ль

Зреть дней наших чудеса?

Се! — Москвы первосвятитель

С судна — взят на небеса!

При каких-то осложнениях на Балканах, на закате жизни “Нарцисса чернильницы”, как окрестил Горчакова Тютчев, кто-то сложил такую виршу:

На востоке распря снова…

На восток наш Горчаков

Смотрит гордо… и ни слова!..

Лишь сквозь стуло Горчакова

Тихо сыплется песок…

Сын крестьянина, впоследствии лавочный “мальчик”, отец которого обзавелся, кажется, мелочной торговлей, прекраснодушный поэт-юморист Алексей Федорович Иванов-Классик с большим трудом отбился от ненавистной ему профессии и весь отдался всегда влекшей его к себе литературе. Любили его, кажется, все, кто его знал. О врагах его слышно не было. Это было воплощение доброты и снисходительности. На Лескова он действовал не менее благотворно, чем Карнович, но несколько в иной области.

Вот пример. 16 мая 1887 года Лесков, ответив Шубинскому на деловой запрос, завершает послание:

“В среду вечером в Новой Деревне приуготовляется “натуральный шашлык”, для устройства коего привлечен специалист — настоящий горец с страшным носом. Директором утвержден Иванов-Классик. Игра предполагается оживленная в сумеречное время. Сбор торжествующих друзей к 8 ч. вечера у “Апаюна” (Норина в Славянке). Все предполагается в складчину, при некоем “отменном” кахетинском вине кн. Вачнадзе. — Не осчастливите ли компанию? — Горец будет священнодействовать при публике. Ваш Н. Лесков” [934].

Горца с “натуральным шашлыком” и “отменным” кахетинским открыл Атава, однако “директором игры” мог быть “утвержден” только человек с таким всепримиряющим характером и органически незлобивым сердцем, каким обладал сей Классик.

Лесков с особенным удовольствием, любовно, читал поэтическую параллель на мотив “На севере диком”, сложенную Ивановым в расцвет “попятной” политики гатчинского затворника:

Вот, пожалуй, почти и все, что помнится. Да еще при этом, за

Как мер репрессивных горячий поборник

Дивя проходящий народ,

В овчинной порфире, безграмотный дворник

Недвижно сидит у ворот…

И снится ему, что в богатой короне,

Что золотом ярко блестит,

Такой же, как он, на наследственном троне

Безграмотный дворник сидит…

давностью времен, не ручаюсь и за безупречно точную передачу. Свыше полусотни лет — не шутка.

Иногда лесковские субботники посещали и дамы, жены Шубинского, Лейкина, Свирского, Штромберга и других. В таких случаях соответственно изменялся колорит беседы, и, надо сказать, не к выигрышу и не к оживлению ее. В сущности их присутствие играло на понижение настроения “торжествующих друзей”. Они стесняли.

Однажды не обошлось и без трагикомедии. Дело было весной, уже почти в предразъездную на дачи пору. На исходе третьего часа Шубинский, Свирский и другие, бывшие с женами, перешли из столовой в кабинет и стали прощаться. Попыталась вызволить из столовой своего мужа и уехать и мадам Гей.

Однако сам Гей впал в такое умиление, что ни за что не хотел покинуть столовой, где прочно осели самые интересные собеседники, и в самой жесткой форме выразил полное равнодушие к судьбе своей жены. Раннее солнце заглянуло в кабинет, осветив взволнованное, поблекшее от усталости, растерянное лицо готовой расплакаться женщины, веселый смех мужа которой доносился из столовой. Убедившись, что никто не склонен самоотверженно проводить попавшую в неловкое положение женщину, я подошел к озадаченному всем этим отцу и предложил проводить ее домой. Гора свалилась с плеч. Дама, глотая слезы, быстро оделась, и я, облекшись в свою кадетскую униформу, с ловкостью совсем почти военного человека отвез ее при залившем уже улицы солнце, рассказывая всю дорогу какие-то отвлекающие пустяки, на неблизкую Коломенскую улицу. Выслушав от нее выражение горячей признательности, я вернулся домой, где “дружеская беседа” была еще в полном разгаре.

Летом 1882 года Лесков почему-то никуда не поехал и меня не отправил. Так мы и просидели в городе. Съездили, впрочем, недели на две в село Важино, на Свири, к каким-то едва знакомым и нелепым людям. На обратном пути побывали в Лодейном Поле и оттуда на лошадях проехали в Александро-Свирский монастырь. 2 августа в письме Лескова к Е. Н. Ахматовой этой поездке подведен итог: “Уезжал на десять дней и то едва выдержал от неодолимой глупости и тупости, которыми сплошь скована жизнь в провинции” [935].

В наступившую затем зиму субботники как-то сошли на нет. Должно быть, наскучили. И на самом деле, они были и хлопотны и расходны, да и многое говоренное на них в осубъективленном “претворении” разносилось, множило и без того нескудные сплетни. Впору было их и бросить. А тем временем облегчил товарищеские встречи на нейтральной почве “Пушкинский кружок”.

Все это, впрочем, не исключало отдельных нарочитых приемов у себя более близких. Так, например, 23 апреля 1883 года Лесков заканчивает свое письмецо к Шубинскому строками:

“В понедельник 25-го вечером жду вас непременно. Помните, что ведь все сами назвались. Куплю тельца упитанного и дам есть в 12 часов” [936].

Лето 1883 года Лесков живет в Шувалове на даче № 19 некоего Орлова, на маленькой, тихой Софийской улице.

Дом на взгорке, с огромного балкона прекрасный вид на большое Третье, оно же Суздальское, озеро.

Хотелось рабочего покоя, а благодаря близости города и тут выпадали нередкие “поощрения”, связанные с приемами приезжавших на весь день воскресных гостей. Конечно, им по веселости и беззаботности было далеко до памятных першухардовских, да и многих позднейших сборищ. И состав участников и собственные годы были не те. Но уклоняться не было возможности.

Из писательской братии чаще других навещали Н. Ф. Вишневский-Черпиговец, В. О. Михневич, С. В. Максимов… Приглашались и бывали и простые смертные.

А. Н. Толиверовой 28 июня писалось: “Живу я, как мужики говорят, “як горох при дороге: кто мимо идет, тот и дернет”. Обуревающей вас хандры не чувствую. Это очень уж сибаритственно для наших авантажен. Вероятнее всего вы ошибаетесь и принимаете за хандру “волненье крови молодой”, “но дни бегут и стынет кровь”… И в самом деле: “что такое людей минутная любовь”. При хандре на даче хорошо кушать простоквашу и чернослив.

Когда осчастливите своим посещением — будем рады и счастливы. Дача у меня хорошая, комната лишняя есть, ночевать есть на чем. Обедаем, по милости божией, до сих пор аккуратно всякий день. Есть у меня соседка на нигилистическом подбое с сентиментальными склонностями. Есть обширный и роскошный вид и тенистые террасы. Есть купальня… Будьте живы и сыты. Н. Лесков” [937].

Настроение, как видно, было доступное шутке и незлобивому осмеянию чужой духовной дряблости и хандры.

Постепенно, однако, слишком частое хождение мимо и дерганье прискучают. Лескова непредвиденно кругом обсели далеко не одинаково любезные его духу досужие соседи: на Выборгском шоссе, вблизи известного тогда трактира “Хижина дяди Тома”, поселился Н. А. Лейкин, ближе к нам, уже в Озерках, по тому же шоссе, № 39 — Д. Д. Минаев, тут же где-то “поэт-солдат” П. К. Мартьянов, он же “Подкузьмич”.

Хотелось поспокойнее.

Мне шел семнадцатый год. Я давно был в курсе личных отношений отца почти со всеми и поразился появлением у нас Минаева. Я знал, что в самом начале писательства с Минаевым было приятельство, сменившееся с апраксинских пожаров и “Некуда” враждой.

Очевидно, встреча произошла у Лейкина. Мне казалось, что Минаев искренно забыл шутки, которыми сыпал в разрыве по адресу Лескова, но отец мой их помнил.

Из всего дачного окружения искреннее дружество он питал единственно к жившему в Парголове Е. П. Карновичу.

17 августа 1883 года Лесков писал Шубинскому:

“С Минаевым, надеюсь, вы списались. Мне не по сердцу посредства с ним. Это люди совсем иного фасона… Карновичей вижу: это — моя радость. Простые вопросы, простые советы, радушное рукопожатие и сердечное слово. Поговорим, и хорошо станет” [938].

И действительно, это был чарующе милый, чистый сердцем и помыслами человек.

Зимой летнее полусближение с Минаевым остыло.

Фаресов свидетельствует, что незадолго до своей кончины, то есть до 10 июля 1889 года, Минаев прислал Лескову новую свою фотографическую карточку с надписью:

Тому назад лет двадцать пять

Снялись на карточке мы оба,

Хотя приятельская злоба

Меня старалась осмеять.

И снова через четверть века,

Вполне успев тебя понять,

Как гражданина, человека,

Я сняться рад с тобой опять [939]

Судя по очень многому, и она не растопила льда. Видимо, Лесков ее не берег. Я ее не помню. Возможно, что при случае она без сожаления была отдана Фаресову, у которого, как немалое другое, не уцелела.

В городских условиях с зимы 1883–1884 годов зовы к вечернему столу становились все реже, хотя былое радушие еще и не совсем уходило из обычаев дома. 27 января 1885 года Лесков в любопытном “штыле” шлет приглашение супружеству Шубинских:

“День иже во святых отца нашего Николы Студийского, творца икон и списателя канонов, приходится сей год в чистый понедельник (первый день поста). Празднество будет малое, но радушное Прокофию Герасимову заказаны 1) кулебяка с рыбой и с грибами, 2) карп жареный и 3) форель соус провансаль. — Вина русские, но добрые, — старые из дареного ящика. Потребление трапезы начнется в 12 час. ночи. Съезд и разъезд гостей по их благоволению. Позов посылается сестре моей с мужем, Сергею Николаевичу Шубинскому с Екатериной Николаевной, которая должна бы меня посетить, супругам Свирским (муж артист, жена доктор и мой друг) и более никому, — разве, б[ыть] м[ожет], придет мой сосед бар[он] Штромберг с женой” [940].

День рождения Лескова празднуется в тесном кругу близких друзей еще раз в 1886 году. В 1887 году, под впечатлением цензурных досаждений, это событие “прошло насухо”, а с переездом осенью того же года на Фурштатскую всякие вечерние приемы с затяжным сидением и ночными трапезами вообще вышли из обихода. Фаресовым на этот случай сделана за Лесковым разъяснительная запись:

“Если я не устраиваю теперь у себя кормления гостей по вечерам, а угощаю их чаем, то это не из расчетливости, а просто мне перестало нравиться видеть у себя буфет, да и прислугу жаль беспокоить до полночи…” [941]

С августа 1889 года, когда начались первые проявления грудной жабы, уже и совсем стало не до вечерований.

Необходимо остановиться и на отношении Лескова к уже упоминавшемуся выше “Пушкинскому кружку” и вообще к объединительным литературно-артистическим попыткам.

В октябре 1882 года он был избран “старшиною” этого кружка, а 13 ноября уже пишет Терпигореву об отказе от “всяких должностей” по нему. Однако, когда это требуется, ездит туда и читает перед публикой. Мало того, в зиму 1883–1884 годов он возит туда и меня на субботние вечера, на Мойку, 38, в зал Ломача.

Кружок вянет. Лесков еще 20 апреля 1883 года с шутливой пренебрежительностью пишет не заставшему его дома накануне Шубинскому: “В 9 часов я иногда ухожу, а вчера читал в Хлопушкинском кружке” [942].

Через год, 10 апреля 1884 года, он пишет М. И. Михельсону о невозможности приехать к нему 15-го числа, так как “в этот день скрываюсь от публичного чтения, от которого мне не было иного спасения…” [943]

Весьма вероятно, что к осложнениям и досадительностям по этому же кружку относится и недатированное письмо Лескова, несомненно к Лейкину, приобретавшему в этом кружке большое распорядительное значение:

“Уважаемый Николай Александрович!

Давно мы знакомы, а вы меня, верно, знать не хотите… Разве я когда-нибудь капризничаю или отстаю прочь от литературного дела, хотя бы это дело и не внушало мне доверия? Поверьте мне, что я ей-право болен и читать решительно не в состоянии. Вы ведь не знаете, слава богу, что такое настоящее нервное страдание, от которого в одни сутки весь желтеешь. Вот я именно теперь и есмь в таком состоянии.

Вот хороший чтец будет Герард, о котором я передал Петру Юрьевичу Арнольду.

Простите меня, пожалуйста. Преданный вам

Н. Лесков.

16 марта вечер” [944].

Сам Лесков читал в большом помещении и перед большой публикой скорее плохо: волновался, голоса, может быть в результате перенесенного воспаления легких, как-то не хватало, интонирование пропадало. Он, должно быть, и сам это сознавал и шел на такие чтения крайне неохотно.

28 декабря 1884 года он писал Г. Л. Кравцову:

“Что касается “чтений”, то это, во-1-х — так повелось, что читают только известные люди, а во-2-х — я сам не люблю публичные оказательства. Чтец у нас был Писемский, и он меня считал хорошим чтецом, но я могу читать хорошо только в комнате, в небольшом кружке, а не в публичных залах, где надо не читать верным тоном, а выкрикивать. Мне это не нравится, и я этого избегаю” [945].

Однако пока состояние здоровья позволяло, он, хотя как бы и жертвенно, шел на публичные выступления.

Раз кто-то у него в кабинете стал отказываться от чтения на каком-то вечере, ссылаясь на то, что читает вообще “паршиво”.

— Ну и что ж такое, — вмешался Лесков, — ведь вы не за плату и не в свою пользу читать будете. А публике интересно вас послушать, а то просто и посмотреть. И никакой претензии к тому, что вы прочтете хуже любого актера, она к вам не предъявит, а поглядит на вас, какой вы есть, и похлопает вам. Больше ничего и не требуется. Я, вот, например, должно быть очень “паршиво” спел бы в большом зале, а если бы пришли да сказали: “Николай Семенович, позвольте поставить на афишу, что вы выступите в качестве певца. Это повысит сбор с нашего вечера и покроет кое-какие нужды неимущих товарищей”. Я и не задумался бы: ставьте! А потом вышел бы, да и затянул:

Эдуаард и Гунигуунда,

Гунигунда, Эддуаард…

Люди бы посмеялись, а кому-нибудь от этого лишний грош перепал бы, ну и ладно. Какой тут стыд в чужую пользу плохо прочесть или спеть!

Но после нескольких воспалений легких и при неуклонно росшей их эмфиземе с годами такие чтения стали ему не под силу.

Неудивительно, что 20 марта 1888 года он уже писал Шубинскому: “Я не охотник читать публично…”

К концу 1884 года “Пушкинский кружок” уже агонизировал [946].

Прошло несколько лет, в течение которых отношения Лескова с Лейкиным, неукротимо предавшимся денежным и закладным операциям, в корне изменившись, оборвались.

11 марта 1888 года в “Новом времени” появилась заметка, заключавшая в себе такие строки: “На последнем литературно-артистическом вечере Н. А. Лейкин поднял вопрос об учреждении взамен временных, постоянных и прочно организованных собраний артистов и литераторов, в виде литературно-артистического клуба с особым уставом… Мысль г. Лейкина встречена была с сочувствием, пока, впрочем, только платонически…”

Лескова это выступление дельца разгневило, и он написал, оставшуюся в свое время нигде не напечатанною, злую заметку. Сейчас он уже никого обидеть не может, а взгляды Лескова на то, кому должно принадлежать “верховодство” в литературных вопросах и делах, — выскажет как нельзя более веско.

“О литературном и художественном союзе

В № 4322 “Нового времени” г. Петербуржец дал отчет о впечатлении, какое производит новая попытка сближения литераторов с артистами, причем г. Петербуржец вспоминает “не в счет” о закрывшемся “Пушкинском кружке” и говорит, что постоянное “учреждение” в этом роде было бы желательно, но что оно малонадежно.

Во всем этом много правды, но жаль, что г. Петербуржец вспоминает о Пушкинском кружке “не в счет”, тогда как его именно надо брать “в счет”. Пушкинский кружок имел очень хорошие условия для существования и пал потому, что литераторы не захотели его поддержать, и верховодство этим несчастным кружком попало в руки лица, вокруг которого писателям с именами и положением группироваться было неудобно. Кружку этому прежде всего вредила инициатива, шедшая от лиц, не имевших ни значения, ни симпатии среди писателей, а дошибла его до смерти удивительная нескромность и отвага его последнего бойкого руководителя… То же самое, по началу судя, выступает наружу и теперь… Если смотреть на дело попросту, то это дурной знак. Когда крестьяне хотят что-нибудь “обсудить миром”, они прежде всего обыкновенно просят “степенного человека”, которого “люди слушают”, чтобы “он обговорил дело”. Если же кто сам собой, незваный, вырывается с “горлом” — то ему (как писал недавно г. Кокорев) крестьяне кричат: “замолчи, губошлеп”. Это и резонно, потому что губошлепов не слушают и о чем губошлепы заговорят — к тому степенные люди приставать опасаются, — и дело не идет. Нужно, чтобы о деле с самого начала заговорил человек более или менее степенный и уважаемый, человек, которого другим людям пристойно слушать. Его и послушают, и с ним начнут говорить серьезно. Если же за дело возьмется горлан-выскочка, то как бы он ни был развязен, нахален и боек, что стало очень легко “в наше нестрогое литературное время”,— то за ним хоть бы и хотели пойти, так не пойдут, и дело этим будет подорвано в самом начале. К сожалению — в данном случае это, — по всем приметам, — уже и случилось в литературной части лиц, собравшихся ужинать у “Медведя” [947]. “Постоянное учреждение”, без сомнения, желательно и нужно, но желательно и нужно, чтобы мысль или по крайней мере призывное слово об этом исходило от людей “степенных” и в литературном мире уважаемых. Такие люди в нашем обществе, конечно, и есть. Если же по нетерпеливости или по замечательной в теперешнее время нескромности дело будет предлагаться от лиц, которые не имеют нужного для успеха уважаемого положения, то об этом надо жалеть, и на самих этих людей тоже надо смотреть с сожалением, так как они, очевидно, очень к себе невнимательны и не знают своего места в обществе. Иначе они, конечно, поняли бы, что к их воззваниям нельзя ожидать никакого сочувствия среди литераторов, и они бы воздержались от заявлений. Скромность была бы для них новым украшением, а мысль о соединении не была бы сразу так единодушно отвергнута, как это теперь чувствуется” [948].

Подписи на автографе нет. В кого главным образом метила заметка — было более чем ясно. Может быть, это-то и остановило автора от ее тиснения в газетах, в память того, что когда-то он видел в “нескромном горлане-выскочке” литературного товарища… Но Лесков был суров в оценке совместимого и несовместимого, по его мнению, со “служением литературе”.

Длительная ледяная холодность Лескова не остерегла Лейкина от попытки выпросить у него какое-нибудь высказывание для журнала “Осколки”.

Лесков не уклонился.

“Когда мне случалось попадать в одно общество с знаменитостями нашего века — я всегда чувствовал неодолимое смущение и никогда не находил, о чем при них говорить. Точно то же самое я ощущаю и теперь, расписываясь здесь, по желанию Николая Александровича Лейкина. Николай Лесков”.

Недопустимо уверовав в признание его “знаменитостью века” и в искренность смущения Лескова, Лейкин самодовольно помещает факсимиле “прикровенного речения” [949].

* * *

В восьмидесятых годах Лесков часто скорбел об угрожающем умножении в литературе бойких “скорохватов”, “фрейшюцев”, “волшебных стрелков” и “Цицеронов”, сердцем ее не любящих и устремляющихся в писательство исключительно ради карьеры, прибытка или тщеславия.

Удрученный такими мыслями, он, вероятно в 1887 году, так начинал один из своих, праздно ожидающих тиснения, рассказов:

“На днях посетил меня редактор одной распространенной газеты [950] и в беседе стал жаловаться на невежество многих из своих сотрудников. Так, недавно один из них в бойкой статейке сослался на “небезызвестного парижского повара Шатобриана”, а когда ему советовали заменить это словами “известный французский писатель Шатобриан”, не только страшно обиделся, но стал уверять, что его хотят выставить в дураках и показать “в печати, что он не бывает в хороших ресторанах и не знает тонких блюд, а он через день у Палкина требует филе Шатобриан, названное так, всеконечно, в честь какого-нибудь знаменитого повара”.

Мы с редактором порадовались за современную газетную молодежь! На заре нашей юности мы, птенцы Усова и Валентина Корша, не только к Палкину, но даже и в дешевую Балабинскую обитель заглядывали лишь в дни особых получении, обычно пробавляясь в трактирчиках мелкого пошиба. Порадовались, но вместе с тем и пожалели, что столь частые заходы к Палкину мешают нашим блистательным преемникам заглядывать столь же часто хотя бы в Пушкина, который равнял Шатобриана Данте и восторгался его переводом пленительной поэмы Мильтона” [951].

Здесь снова проходят “Палкин”, “Балабинская обитель”, птенцы “Северной пчелы” времен П. С. Усова — Лесков, Бенни и так далее — и “С.-Петербургских ведомостей” времен В. Ф. Корша — “Незнакомец” Суворин и другие. Воскрешаются картины давно минувших дней, когда в литературу шли люди, влекомые искренней страстью к писательству, начитанные, не “кидавшиеся по верхам журналистики” и не “жуирующие” [952], а серьезно и много работавшие на любовно избранном поприще.

По клятвенному заверению одного современного событию питерского газетного сотрудника, усомнился в Шатобриане А. И. Фаресов.

Как было литературолюбивому Лескову удрученно не противопоставить в своей памяти посетителю дорогого “Палкина” былых своих сверстников, скромно “поощрявшихся” во дни оны у безвестного “Пер Шухарда”!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.