ГЛАВА 7. ВДВОЕМ
ГЛАВА 7. ВДВОЕМ
После общего обеда у моей матери на новой ее квартире отец и я, не выходя из рамок повседневности, простились с нею с тем, что в следующее же воскресенье обедаем у нее.
Самый обед тоже прошел чинно, в беседе о мелочах и в обходе совершающегося: по старинному завету — в комнате повесившегося не говорят о веревке.
Не было весело, но точно легче, чем пока все это назревало без веры в возможность разрешения.
Ранним вечером воскресного дня мы ехали вдвоем на довольно далекую новую, “холостую” нашу квартиру, в доме купца Семенова, угол Коломенской и Кузнечного переулка. Вещи Дуняша за два или три оборота уже все перевезла и ждала нас там.
Это было почти напротив старой квартиры “художного мужа Никиты”, изографа, сыгравшего видную роль в создании рассказа “Запечатленный ангел”.
Место было малоприглядно, дом наполовину стоял еще в лесах, квартира оказалась во дворе, с одним ходом, совсем плохонькая. Везде пахло известкой и клеем. Я растерялся и готов был расплакаться.
Хотя исподволь я и был подготовлен ко всему и успел почти свыкнуться с тем, что останусь при отце, но еще не мог да и до сих пор не могу разобраться, как это так вышло. Особенно это начало удивлять меня, когда, уже после смерти и отца и матери, довелось прочесть многие письма и узнать, как опасался отец неизбежно грозившей ему при разрыве разлуки со мной. Затрагивать этот вопрос я никогда не решался. Он был всем нам троим слишком больным, незаживляющеюся раной, касаться которой всегда было страшно. Ключ к нему потерян, взят могилой.
Уступила ли мать настояниям отца, испугавшегося на пятом десятке лет нового, полного одиночества, или, истратив все, когда-то большое, чувство к отцу, оскудела им и к ребенку? У нее оставалось еще четверо уже подрастающих детей, от человека, не давшего ей счастья, но и не проведшего через испытания последних двенадцати лет. Борьба, очевидно, шла сыздали. Но она раскрылась мне, когда уже и сам я, матримониально, “вкушая, вкусил мало меду”.
Выяснилось, что все родство, начиная с первой молодой жены Алексея Семеновича, Елены Францевны, уже в 1874 году пыталось извлечь меня из петербургского горнила и принять в лоно младшей ветви рода Лесковых.
“Теперь не к чему входить в разбор тех мотивов, — писал мне Алексей Семенович 25 января 1908 года, — которые руководили твоим отцом и побудили его решительно отклонить это предложение женщины[663], которую, конечно, ничто другое, кроме чисто родственных и гуманных побуждений, руководить не могло, конечно, при осуществлении этого Ник[олаю] Сем[еновичу] пришлось бы официально отказаться от всяких прав на тебя, а тебе пришлось бы фигурировать не в качестве представителя старшей ветви семьи Лесковых, щедро награжденной непомерным самолюбием и гордостью, да и не лишенной известной доли эгоизма, а сделаться членом второй ветви, на долю которой пала вся черная работа и вся забота о устройстве материального быта не только своей матери, сестер и братьев, но даже и просто в хлопотах и известных расходах по устройству свадьбы Веры” [664].
В 1877 году, мальчиком, я ничего этого, разумеется, не читал и ни в чем разобраться не мог, безропотно принимая происходящее во всей его тягости как неизбежное. Ни о какой борьбе за меня или мероприятиях со мной я, конечно, не подозревал.
Вечер новоселья сколько-нибудь чрезвычайных событий в моей памяти не оставил. Помню самовар, чай, ветчину и принесенное Дуняшей из мелочной лавки для себя брусничное варенье, с которым она любила попить чайку “всласть”. Помню, что оно почему-то очень понравилось нам самим и мы оказали ему усердное внимание. Вот и все. Никакой мистики, ничего “спиритического”, не говоря уже о “сени смертной”.
Однако на другой день произошло нечто, принятое не за простую случайность. “Слетавшая” зачем-то на Захарьевскую, Дуняша привезла полученное ею от нашего бывшего швейцара почтовое извещение о денежном письме из Москвы на тридцать или сорок рублей. Это был запоздавший гонорар за какую-то статью из “Православного обозрения”. Сумма небольшая, но пришлась ко времени. Отец признал в ее получении милость проведения и вспоминал этот случай с трогательным волнением. Была ли уж действительно такая затрудненность в деньгах эти дни — неизвестно, по в беседах он уверял, что была, а однажды подтвердил это и в письме ко мне, упомянув тут же и лошадь (масть ее бывала и белой и серой) домового извозчика, перевозившего вещи с Захарьевской на Коломенскую: “а у нас денег было на белую лошадь да фунт ветчины с бутылкой пива” [665].
Так помнился ему день второй “развязки” через восемнадцать дет, и на этот раз о нем говорится просто, без тени мистики.
Начали жить по-холостому. Вскоре подошло 16 августа и началось ежедневное хождение в гимназию, переехавшую уже в повое, специально построенное для нее здание — угол Большой Итальянской и Малой Садовой (Ракова и Садовая) улиц.
Квартира оказалась столь сырой, что пришлось, едва прожив месяц, бежать. Как можно было ее нанять — непонятно. Новая была немногим лучше: на Невском, дом № 61 (ныне 63), кв. 17, против Надеждинской и, кстати помянуть, против Засецкой. На улицу был двухэтажный дом, в котором помещался какой-то “подземельный” банк, а во дворе стоял главный, четырехэтажный корпус. Квартира была “фонарь”: слева холодная лестница, справа ворота на “черный” двор, две комнаты на первый двор, одна проходная и темная, с окном в подворотню, одна комната и кухня на второй двор. Внизу нежилой подвал. Кругом ветер, холод, нигде ни луча солнца, да в сущности и света. Но все же получше первой и ближе к гимназии.
Много иначе вышло дело у матери. Она заняла квартиру № 28 в том же доме, где мы прожили два года, во дворе, в четвертом этаже, пять комнат, почти все комнаты на юг. Солнца и воздуха в жилых комнатах вволю. Отец еще в мае писал ей об этой квартире в Киев, называя переезд в нее переводом “из гвардии в гарнизон”, то есть с парадной лестницы со швейцаром на черную. Но “гарнизон” был и сух, и светел, и во всем удобен.
В воскресенье 21 августа мы, как было условлено, отправились обедать к матери. Я остался вечеровать, а отец уехал, но часам к девяти вернулся, а часов в одиннадцать мы поехали “домой”. Так оно с воскресеньями и повелось, и не на один год.
Появились опять у матери Милюков, Нарден, Матавкины и другие знакомые материнского дружества, у нас с отцом не бывавшие. Стали приходить студенты, товарищи Николая. В годы жизни Веры Николаевны в Петербурге — обедала и музицировала тут в свободные от службы воскресенья и она. Пели, играли, шутили. Чопорные знакомства сами собой сошли на нет. Дом опростился, омолодел. Меньше стали нервничать и старшие.
Я начал задумываться и даже как бы обижаться за отца: значит, всегда все могло быть иначе, все было в нем? Но ведь сейчас и он сам со мной другой: ласковый, печальный, но мягкий, не властный, даже какой-то точно беспомощный. Навсегда это или…? Но пока надо ему помочь. Надо было найти новую линию поведения и даже отношения к нему, не скрою, невольно за счет приглушения некоторых чувств к матери. Но с ней я уже только виделся, а с ним жил.
Я без колебаний взял на себя ведение расходов по дому, прием сдачи с выданных Дуняше денег, придумывание обеденного меню, расчеты с прачкой и т. п. Отца это трогало, меня исполняло сознанием высоты своего значения в доме.
Учился я хорошо. Во всяком случае за первую четверть оказался десятым учеником из сорока двух в классе. Принимая во внимание, что у многих богатых гимназистов дома были гувернеры и репетиторы, — это был серьезный успех.
Шли мы раз вечером с отцом и двоюродным братом матери из поминаемой в “Мелочах архиерейской жизни” и нескольких статьях семьи Сотничевских, мимо огромного дома некоего Ротта. Невесть зачем мне вздумалось сказать, что это дом отца нашего первого ученика.
— Вот, — откликнулся отец, — есть же счастливцы, у которых и домов много и сын идет первым, а не десятым учеником.
Я обиженно прикусил губу. Ротт! Но разве у него не пять учителей на дому? В гимназию он не ходит пешком, а приезжает с гувернером на великолепной пролетке. Все ему сделано, подано, уроки разжеваны, и в рот положены, только проглотить. А я все сам, один, и у отца ничего спросить не могу, так как наши “реальные” предметы не те, какие проходились в старых губернских гимназиях. Отец едва ли заметил горечь моей обиды.
В общем, впрочем, жизнь пошла не плохо. Кабинетика, подаренного Егорушке в “Явлении духа”, мне в нашей темнушке не выкроилось, и столик мой стал в спальне, где я с пальмовою свечой, которая была дешевле стеариновой, готовил уроки, а потом, если еще оставалось время до одиннадцати и отец был дома, — шел в кабинет, и тут наступало уже чистое умиление.
Отец брал второй том Шекспира некрасовско-гербелевского издания 1866 года и, как бы сближая читаемое с только что лично им пережитым, на низких нотах скандировал:
“Внимай! внимай! Я твоего отца бессмертный дух… Я начал бы рассказ, который душу твою легчайшим раздавил бы словом, охолодил бы молодую кровь… и каждый волос вьющихся кудрей поставил бы на голове отдельно… Внимай! внимай! внимай!.. Но твой отец убит бесчеловечно… Я утренний почуял ветерок… Прощай, прощай! и помни обо мне”.
По-военному остриженный, я начинал чувствовать, что каждый волос моего невьющегося “ежика” становится отдельно.
Программа была неисчерпаема.
То могучий барс едва не одолевал полного прелести Мцыри, то мелькали шиллеровские образы Лионеля, рыцаря Бодрикура из Вокулера, самой Жанны из деревни Домреми, то Порция из Шейлока, и т. д. “до бесконечности”. Едва ли не в самом торжественном стиле распевно читался толстовский Дамаскин:
Любим калифом Иоанн,
Ему, что день, почет и ласка…
Иногда, напротив, в тихой задумчивости декламировался тот же А. К. Толстой в стихотворении, полном мистицизма:
Все это уж было когда-то,
Но только не помню, когда…
Одно другого интереснее! Но особенно нравилось мне, когда отец брал старенькую книжку Никитина и медленно читал, точно расстилал передо мною, если не еще больше перед самим собою. одинаково пленявшую нас обоих картину жестокой зимы, лунной ночи и мерно идущего обоза:
Далеко, далеко раскинулось поле,
Покрытое снегом, что белым ковром,
И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,
Плывет одиноко над сонным селом.
Бог знает откуда, с каким-то товаром
Обоз по дороге пробитой идет…
По-моему, он читал это лучше всего.
О трехлетней разъездной его службе у “дяди Шкотта” я тогда не имел еще никакого представления. Но чувствовал, что ничто из всего читанного им ему так не близко, как эта зима, скрип полозьев, великолепный в своей крепости говор и степенный обычай извозчиков — все, все, вплоть до хрюкающего в кухне больного поросенка и завершительных слов крутого постоялого дворника:
Уж мне не учиться, кого как принять.
Все это было моему отцу так знакомо, что он видел и слышал всех действующих лиц своими глазами и ушами и не мог тут сбиться ни в одной интонации.
Познавая его литературное наследие, я не раз вспоминал чтение им никитинского “Ночлега извозчиков” и не сомневаюсь, что он любил это произведение за правду художественной картины и, вспомнив ее, повел сказ о своем “ангеле” с постоялого двора, под Васильев день.
Подростком я смотрел на кончавшего читать эту поэму отца, веря, что и ему “не учиться, кого как принять!”
Я целовал отца и, завороженный, шел спать, а он, ободренный и согретый сыновней лаской, принимался за работу. Шла пленительная идиллия…
На одном из уроков французского языка я засмотрелся на одну из развешенных по стенам гравюр на исторические сюжеты.
— Лесков! — услышал я как сквозь сон резкий оклик огромного, жирного француза Гоппе, сильно смахивавшего на южного немца, — повторите, что я сказал!
Вскочив, я виновато молчал.
— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимание в классе.
Извинения не помогли.
В субботу предстояло получить свой “дневник”, в котором выставлялись полученные за неделю отметки и помещались “особые замечания”. Воспитатель, вручая его мне, покачал головой.
— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимателен в классе?
Я, чуть не расплакавшись, искренно объяснил дело и просил не вносить замечания в дневник.
— Этого я не могу. Ну, до четверти еще загладите и получите опять одиннадцать, а то и все двенадцать за поведение. Только не зазевывайтесь в другой раз.
Домой я шел смущенным. В субботу вечером дневника отцу на подпись не подал, как и в воскресенье, благо он, забыв, не спросил его. На душе скребло, но я утешал себя надеждой, что в понедельник утром второпях попрошу подписать и все как-нибудь сойдет. Я ошибся.
С полным доверием обмакнув перо, чтобы подписать всегда благонравную во всем тетрадку, отец вдруг резко вскинул голову и, пронзив меня гневным взглядом, жестко бросил:
— Это что? Невнимание, бездельничать в классе! За этим тебя отдавали в гимназию? Дуняша! Дуняша! Сбегайте к дворникам и принесите из метлы пучок прутьев. Только скорее…
Я был грубо наказан. Обида залила душу.
Сдерживая рыдания, стараясь не встретить кого-нибудь на дворе, выбежал я на Невский и, чтобы не опоздать в гимназию и не схватить новой записи, нанял на последний собственный двугривенный извозчика.
21 декабря 1888 года Лесков, ища выход из одной неловкости, писал Суворину:
“На сих днях мне все приходил на память один текст из Писания, котор[ый[ очень прост и обыкн[овенно] никем и никогда не цитируется, а меж тем его содержание ужасно! Он говорит: “Человек! когда ты стоишь — смотри, чтобы ты не упал” [666]. Ничего более! Меня это исполняло ужасного страха: “Думаешь, что ты стоишь, — а глядь — уже и упал” [667].
Мне начинало казаться, что в отношениях с отцом я уже “стою”. И… “упал”.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
КАК СОЧИНЯЮТ ВДВОЕМ
КАК СОЧИНЯЮТ ВДВОЕМ Мне довелось писать сценарии с Григорием Гориным и Владимиром Войновичем, Людмилой Разумовской и Генриеттой Альтман. Был в моей биографии случай, когда соавтором оказался классик-драматург Александр Николаевич Островский, правда, он об этом не
«Мы на крыше высокой стояли вдвоем…»
«Мы на крыше высокой стояли вдвоем…» Мы на крыше высокой стояли вдвоем, Мы на бледно-зеленое небо глядели, А под нами в саду умирал водоем, И сияла заря, и деревья скрипели. Бледный отблеск зари, задержавшись, тогда Наших рук и волос мимолетно коснулся И растаял в ночи… И
6. Жизнь вдвоем
6. Жизнь вдвоем Вхожу в новую жизнь. Я женат.Живем с Татьяной Алексеевной и держим девочку для домашних услуг.Одет во все новое и для меня сшитое. Черная сюртучная пара, мягкая шляпа пирогом, новые ботинки на пуговицах, крахмальная сорочка с красным галстуком и серебряные
VI. ВДВОЕМ
VI. ВДВОЕМ Лежу. Забылся. Засыпаю. Ты надо мной сидишь, любя. Я не гляжу, но вижу, знаю – Ты здесь, я чувствую тебя. Я повернусь – и разговоры Мы, улыбаясь, поведём, И наши слившиеся взоры Блеснут ласкающим огнём. И ты, ко мне прижавшись нежно, Моих волос густую прядь И
10. ВДВОЁМ
10. ВДВОЁМ Морозная ночь. На окне бриллианты. Мерцает и блещет их снежная грань. Душистые волосы, шпильки и банты И тело сквозь тонкую ткань, Какое безумье, какая истома К губам исступленным припасть, И с них, как с волшебных краев водоема, Принять безысходную страсть! Всё
Глава первая ВДВОЕМ С МАТЕРЬЮ
Глава первая ВДВОЕМ С МАТЕРЬЮ Мы с мамой медленно продвигались вперед в длинной извилистой очереди, под безразличными взглядами охранников. Сколько женщин в лохмотьях, в грубых деревянных башмаках прошли перед ними? Куда?Мы смотрели себе под ноги, на землю, утрамбованную
Как мы вдвоем взяли в плен десяток немцев
Как мы вдвоем взяли в плен десяток немцев Обычно мы вставали очень рано: нас поднимали где-то около четырех-пяти утра, и еще до завтрака мы совершали такой небольшой марш-бросок, километров на шесть-семь. Так в общем-то по уставу не полагалось, но поскольку нам надо было
Когда мы вдвоем
Когда мы вдвоем Когда мы вдвоем Я не помню, не помню, не помню о том, на каком мы находимся свете. Всяк на своем. Но я не боюсь измениться в лице, Измениться в твоем бесконечно прекрасном лице. Мы редко поем. Мы редко поем, но когда мы поем, подымается ветер И дразнит крылом. Я
КАК ВЫ ПИШЕТЕ ВДВОЁМ?
КАК ВЫ ПИШЕТЕ ВДВОЁМ? Ох, и доставали же нас когда-то этим вопросом! И хоть бы кто-нибудь сейчас спросил: как ты пишешь один?Если каждая фраза выверяется на слух, ясно, что роли обоих соавторов примерно одинаковы. Думаю всё же, сюжетные находки были в основном мои, а языковые
Первый отпуск вдвоем
Первый отпуск вдвоем Отпуск — дело серьезное. Большинство людей заранее планируют свой отдых. Листают проспекты, обзванивают разные туристические фирмы, советуются с друзьями. Иностранцы расписывают отпускные планы как минимум за год.Я часто думала, как мы в один
ГЛАВА 19. БРАТ АНДРЕЙ И ЕГО ДРУГ ВАЛЕВСКИЙ. ВМЕСТО НАШЕГО «ВДВОЕМ» С МАРИНОЙ – «ВЧЕТВЕРОМ»
ГЛАВА 19. БРАТ АНДРЕЙ И ЕГО ДРУГ ВАЛЕВСКИЙ. ВМЕСТО НАШЕГО «ВДВОЕМ» С МАРИНОЙ – «ВЧЕТВЕРОМ» А в доме мы с Андреем снова устраиваем вечер. Толя и Нина Виноградовы, Нина Мурзо, Юркевичи (сестра и два брата), вот теперь и Маруся. Празднично. Весело – пение, вальс в зале, фрукты,
Жизнь вдвоем, или Каково быть женой гения
Жизнь вдвоем, или Каково быть женой гения Период, предшествующий свадьбе Диего с Фридой, был для него самым продуктивным. В 1925– 1927 годах художник работает без перерыва, покрывает стены общественных зданий самыми прекрасными фресками муралистского периода. Его
Глава седьмая «И ВДВОЕМ ПО ТРОПЕ, НАВСТРЕЧУ СУДЬБЕ…»
Глава седьмая «И ВДВОЕМ ПО ТРОПЕ, НАВСТРЕЧУ СУДЬБЕ…» Киплингу не до Стивенсона, не до Аллахабада и даже не до рождественских праздников в обществе родителей и сестры с мужем — он торопится в Англию. Но вовсе не на похороны друга, на которые поспеть он не мог при всем
Глава 2 Вдвоем с Муром. Голицино. Письмо к Л.Берии. Последнее пристанище в Москве. Письма Али из лагеря. Встреча с Ахматовой
Глава 2 Вдвоем с Муром. Голицино. Письмо к Л.Берии. Последнее пристанище в Москве. Письма Али из лагеря. Встреча с Ахматовой В Москве у Цветаевой не было пристанища. Первое время она с сыном жила в той же проходной, без окна комнатке у Елизаветы Яковлевны, где в свое время
Чай вдвоем, или японский сад в каменоломне
Чай вдвоем, или японский сад в каменоломне Столько лет живу в Америке, а она неизменно продолжает удивлять меня! Были мы на днях в Сан Антонио и забрели там случайно на старую каменоломню, которая на самом деле, вы не поверите, оказалась… Японским чайным садом.Этот
ВДВОЕМ К ПОЛЮСУ
ВДВОЕМ К ПОЛЮСУ Дело, начинавшееся трижды …Минуты, когда над головой спустившегося в каюту Нансена трещали крепчайшие балки, были самыми опасными и критическими. Вскоре после этого ледяные громады выдохлись и сжатие прекратилось.Первую ночь после тревоги команда спала