ГЛАВА 5. НА ИСХОДЕ ТЕРПЕНИЯ
ГЛАВА 5. НА ИСХОДЕ ТЕРПЕНИЯ
“Я тяну полосу тяжелую и давно отвык от всякого участия”, — писал Лесков И. С. Аксакову [649].
И действительно, начавшаяся с писаревского приговора и год от года становившаяся злее, полоса была ужасна.
Довольно перелистать его письма семидесятых годов, чтобы представить себе муки, испытывавшиеся им больше шестнадцати лет, в самую силу сил, когда было что сказать, а приходилось молчать “с платком во рту”, “завивая махры в парикмахерской у монаха”. Вычеркнута была половина лет, отданных литературе.
Доходя до исступления, он пересыпает свои письма к доброжелательствовавшему ему Щебальскому прямыми воплями:
“Где тут взять бодрости и энергии? В литературе за мной признают силу и с каким-то сладострастием ее убивают, если уже не убили…
Талантливый Усов получает 7 т[ысяч]; даровитый Милюков 4 т/ысячи/; честный Маркович 5 т[ысяч] у Баймакова, и газета все падает, и читать в ней нечего; а у меня работы нет…” [650].
“Что делать? Не спросите ли: почему я сам об этом не говорю? Почему? — потому, что мне уже срама не имут отказывать, и я не могу ничего сказать без проклятого предубеждения, что из этого ничего не выйдет. Я как столб, на который уже и люди и собаки мочатся” [651].
Под знаком такой же неодолимости незадач идет и дальше. Угнетают не только нравственные угрызения, но и материальные затруднения, однако далеко не такие крайние, какими они рисовались письмами, особенно к Щебальскому.
Несомненно, никогда не угрожало самоубийство человеку такого жизнелюбия, каким был исполнен Лесков. В такой же мере неправдоподобны были и опасения возможного чуть не подлинного сумасшествия по намекам заграничных писем его к Матавкину о “черной меланхолии”. Во всем этом говорила обычная, и очень многим свойственная, наклонность к преувеличениям в целях вызвать к себе, в сущности бесплодные, соболезнования. Давно им самим отмеченное в некоторых характерах стремление к пересолу.
Сошлюсь хотя бы на запись И. А. Шляпкина, сделанную в январе 1875 года:
“Познакомился с Лесковым… Смотрел библиотеку: около тысячи томов. Много запрещенных, полученных с разрешения М. Н. Лонгинова (главноуправляющий по делам печати). Есть и старопечатные: “Небо новое”, “Ключ разумения”, “Требник Петра Могилы” (120 р[ублей] заплатил). Большое собрание справочных книг и словарей. Уютный кабинет с темно-красными обоями увешан картинами, бюст Сенеки, множество безделок, высокие гнутые стулья. Просил достать Гоголя: “Размышления о божественной литургии”… хвастался 450 р[ублями] золотыми в копилке…” [652]
Бюджет семьи имел основу в аренде с материнской киевской недвижимости в сумме 3 тысяч рублей в год. Тогда это было не плохо. Отец получал тысячу рублей жалования и, как бы там ни было, не меньше, если не больше, прирабатывал литературою.
“Великосветский раскол”, например, прошедший в 1876 году сперва по 20 рублей за лист в журнале и выдержавший сряду в один год два отдельных издания, должен был дать свыше тысячи рублей. А ведь кроме него тогда же появились: “На краю света”, “Три добрых дела”, “Железная воля”. Шла и статейная мелочь.
Обычно бюджет петербургской интеллигентной семьи считался здоровым, если квартира обходилась не выше одной пятой его части. Так у нас и выходило, так как квартира стоила тысячу рублей.
Но нужно ли говорить, что писатель такой силы, как Лесков, вправе был иметь широкий рабочий размах, а не оказываться осужденным сотрудничать где случится, лишь бы хоть что-нибудь под его именем появлялось в печати, чтобы хотя как-нибудь подтверждалось, что он не вконец выброшен из литературы.
Суворин однажды грубовато укорил Лескова в том, что тот когда-то сотрудничал в духовных журналах.
За живое задетый Лесков взволнованно отвечал:
“Замечания ваши о моих силах и ошибках во многом очень справедливы и метки. Одно забываете, что лучшие годы мне негде было заработать хлеба… Вы это упускаете… Что только со мною делали!.. В самую силу сил моих я “завивал в парикмахерской у монаха” статейки для “Провославного обозрения” и получал по 30 р[ублей], изнывая в нуждательстве и безработице, когда силы рвались наружу… “Надо было продолжать”, — пишете вы. Спрошу: “где и у кого?” Надо было не сделаться подлецом и тунеядцем, и я об этом только и заботился, “завивая махры в парикмахерской у монаха”… Что попало — я все работал и ни у кого ничего не сволок и не зажилил. Вот и все. Не укоряйте меня в том, что я работал. Это страшная драма! Я работал, что брали, а не что я хотел работать. От этого воспоминания кровь кипит в жилах. Героем быть трудно, когда голод и холод терзают, а я еще был не один.
Я предпочел меньшее: остаться честным человеком, и меня никто не может уличить в бесчестном поступке” [653].
А “завивать” что попало, кроме “Православного обозрения”, приходилось и в “Страннике” и в “Церковно-общественном вестнике”. Писать, что примут, за нищенский гонорар в 20–30 рублей за лист.
Автор таких художественных произведений, как “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник”, был осужден писать “Чужеверие петербургских дам”, “Педагогическое юродство”, “Патриаршие повадки”, “Священники, врачи и казнохранители”, “О погребении дамы под алтарем” и тому подобные статейки и заметки [654].
Хотелось писать задуманного еще за границей “Еретика Форносова”, но печатать его было негде.
Разве не “страшная драма”!
Надо прибавить, что она же привела Лескова к четырехлетнему сотрудничеству в “Гражданине” Мещерского, где, кроме статей, близких к проходившим в духовных изданиях, печатались такие вещи, как “На краю света”, “Пигмей” [655], “Некрещеный поп”.
Безработица, дошедшая в 1874 и 1875 годах до публикации всего полудюжины статей и трех беллетристических произведений, мало смягчается и в следующие два года. Писатель изнемогает в ней.
Дело доходит до перевода с польского романа Крашевского “Фаворитки короля Августа II”, изданного в 1877 году в бесплатную премию к дамскому журналу “Новый русский базар”.
Случается, что незадачи в одном сменяются счастьем в другом.
Так показалось и моему отцу, когда он встретил мою мать. Вышло иначе.
Л. Н. Толстой через два дня после женитьбы, 25 сентября 1862 года, записал в дневник: “Не она”. Верный своему credo: “кто с кем сошелся — тот с тем и живи” [656], правилу, в соблюдении которого он видел борьбу с соблазнами, ведущими к разврату, — сам он стоически принимает жизненный факт, исключает какие-либо поправочные искания другой, новой “ее”.
“Вместить” это по силам не каждому.
Моя мать оказалась не тою женщиной, с которой мог быть счастлив мой отец.
С какой именно он мог быть счастлив — осталось неразрешенным.
Она обладала натурой во многом очень противоположной отцовской.
Крайности соприкасаются, то есть будто бы счастливо восполняют друг друга, едва ли безошибочно говорят французы.
Она выдерживала жизненные испытания, не ища праздного сочувствия, не допуская никого в свой внутренний мир, не раскрываясь в своих невзгодах и огорчениях. Но об этом уже говорено выше.
Сам мой отец, уже много позднее, говоря о ней, многозначительно читал некрасовский стих:
В беде не сробеет, спасет…
С такою же убежденностью относил он к ней и строки особо чтимого им поэта, посвященные украинке же, М. А. Щербатовой:
От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром,
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.
Это в устах Лескова являлось высшим признанием.
Но совершенство не удел смертных. По всей вероятности, могла быть обойдена некоторыми достоинствами или талантами и она.
Отец, когда я уже подрос, не раз говорил: “У нее нет фантазии. Это ужасно — человек без фантазии! Он не представляет себе, какое впечатление производят его поступки, слова, что он заставляет ими переживать других! Не рисует картин и потому сам не впечатляется! Это страшно!!!”
Было ли это вполне так в отношении моей матери? Не думаю. “Фантазироватости” в ней действительно не было. Это порождало резкие разномыслия и большие “при”.
Рядом невольно хочется пожалеть, что только на исходе лет своих Лесков с горечью признал, что всю жизнь излишне сурово судил “других людей вместо того, чтобы себя смотреть строже” [657]. Но ведь и это покаяние приносилось Толстому, а не “простой чади”.
О мягкости нрава н обычая Лескова и благоприятности их для сбережения семейного счастья говорить не приходится.
На чем же могла держаться семья?
На инерции прожитых лет, на свычке? Но не со всем можно свыкнуться. На ничего не обещающих отсрочках открытого признания?
Со страхом вспоминая первую неудачу, полный надежд на второй опыт, он прочувствованно писал в 1866 году почти переводно-шекспировским размером:
“А жить вдвоем и врознь желать и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это — еще тяжелее. Союз хорош, когда одна душа святит собою другую”.
И немного дальше там же:
“Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности… чтобы жить вместе” [658].
Тогда, должно быть, верилось, что в моей матери он нашел душу, способную “святить” его.
Теперь, в 1877 году, мы все, хотя пили и ели вместе, жили уже врознь.
Все чаще в письмах и беседах с пера или уст Лескова слетает скорбный стих:
В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.
Забылся я неосторожно:
Теперь плачу безумства дань…
Это писалось и в Киев, распространялось, рикошетировало, оскорбляло.
У ненавистных Лескову Георгиевского, Авсеенки, Данилевского и многих других — семьи за их плечами не знают никаких тревог. Его семья не имеет экономической устойчивости. Он это сознает. Это точит ему душу и терзает всех в доме без изъятия. Личные его муки и день со дня растущая раздраженность неудачами нервирует всю семью. Она ими измотана. Растет всеобщая усталость.
Всех тяжелее она подавляет мать. Больше других ей нужно коренное переустройство, облегчение жизни. Нет, нет, а начинает тянуть назад, под синее небо и горячее солнце родного Киева, ошибочно покинутого для ни в чем не оправдавшего себя Петербурга с его испепелившей душу драмой, всем так обильно и тяжко пережитым в нем. Мысль зародилась и живет. Сейчас это полностью еще не выполнимо: слишком велика была бы ломка для учащихся в столице детей. Но явно нужен уже первый шаг, пока не станет возможным покинуть столько горя давший Север.
Весной 1877 года происходят какие-то осложнения с арендатором. Матери приходится надолго уехать в Киев для устранения своих имущественных дел. О даче некогда было подумать. Мы застреваем на все лето в городе.
В отличие от предыдущих двух летних разобщений, на этот раз переписка между отцом и матерью ведется.
В одном из вообще желчных писем отца между прочим сообщалось:
“У меня теперь много хлопот с Дронушкой, которого … 26-го [мая] вести на экзамен, в 3-ью воен[ную] гимназию. По многим соображениям я стою на этом плане.[659] Если же он 26 здесь не выдержит (на 93 вак[ансий] 460 просьб), то придется держать 15 авг. в 1 или 2-ую, — которые обе на Петер[бургской] стороне. Тогда придется и жить там, поближе” [660].
26 мая отец ведет меня на экзамены в Третью военную гимназию, временно помещавшуюся в историческом деревянном особняке, принадлежавшем Аракчееву и составлявшем его резиденцию. Ныне на этом месте стоит здание Дома офицеров. На противоположном углу стоял, сохранившийся до сих пор в полной неизменности, дом Главного государственного казначейства. Уже тогда мало кто помнил зловещее прошлое этого здания — Департамент аракчеевских военных поселений.
Экзамены заняли дня два. Родители были допущены в большой зал, в котором выходили двери классов, где производились испытания. До предела волновавшийся отец, почти в страдальческой растерянности, прислонясь к притолке, не сводил с меня глаз. Я всеми силами старался не встречаться с ним взглядом, чтобы не поддаться его нервозности. Выдержал я все прекрасно, был принят, зачислен и отпущен до 16 августа, день, в который тогда начинались занятия во всех средних учебных заведениях.
Одна из наименее трудных, но все-таки волновавших задач была разрешена. А сколько их, друг друга сложнее, стояли еще на очереди.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.