Марк Гроссман И ШТЫК, И ПЕРО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Марк Гроссман

И ШТЫК, И ПЕРО

«Я хочу,

             чтоб к штыку

                                 приравняли перо».

В. Маяковский

Подумать только — целых сорок лет прошло с той поры, как смолкли наши пушки, остановились танки и самоходки, замерли на взлетных полосах истребители, бомбардировщики, штурмовики и загремели взамен выстрелов и бомбежек наши песни и пляски на площадях поверженной империи Гитлера.

Многое забылось за долгие четыре десятилетия, но благословенный день нашей Победы я вижу так, будто он случился вчера. Вижу и слышу его цвета и звуки — красные цвета моего Отечества и марши России, гремящие всюду. Вокруг горы оружия, сложенные плененным воинством фюрера. В каждом окне каждого берлинского дома простыни, наволочки, тряпки — белые флаги капитуляции и позора. Бесконечные колонны солдат, офицеров и генералов рейха, бредущих в плен.

И пусть во веки веков будет этот день грозным предупреждением всем толстосумам, всем маньякам, всем любителям мирового господства на голубой и зеленой нашей планете.

На колоннах рейхстага в ту пору я не раз видел надписи уральцев, и одну из них переписал в свой блокнот:

«Мы пришли с Урала, чтоб вы не ходили к нам!»

Я родился на Дону, но почти всю жизнь прожил на Урале. Потому в воспоминаниях, часть которых печатается ниже, называю уральцев земляками. Я гордился, что имею отношение к этому краю сильных и добрых людей. После Сталинграда, в междуречье Волги и Дона, я написал стихотворение, которое завершали такие строки:

В пути спросил один солдат другого:

— Ты, кажется, с Урала, побратим?..

И руку он потряс ему без слова,

И все без слов понятно было им.

Уральцев ценили и любили вся армия, весь народ. Маршал Советского Союза Родион Яковлевич Малиновский, командовавший в свое время 2-й Гвардейской армией, где довелось воевать и мне, писал:

«У нас, фронтовиков, укрепилось глубокое уважение к питомцам седого Урала и безбрежной Сибири. Это уважение и глубокая любовь к уральцам и сибирякам установились потому, что лучших воинов, чем Сибиряк и Уралец, бесспорно, мало в мире. Поэтому рука невольно пишет эти два слова с большой буквы».

К этому мне нечего добавить.

„Срочно шлите оборонные стихи“

Двадцать четвертого марта 1941 года, за три месяца до начала Великой Отечественной войны, из Москвы в Ригу пришла телеграмма.

В ту пору, отвоевав на финской войне и дослужив свой срок в 1-й Московской Пролетарской дивизии, я демобилизовался, но все еще продолжал ходить в гимнастерке и шинели. Донашивал армейское обмундирование совсем не потому, что предпочитал его гражданской одежде. Просто в те дни не успел еще заработать на штатский костюм и видавшая виды, выцветшая в снежных окопах Карельского фронта экипировка продолжала исправно служить мне. Я лишь вывернул из петлиц треугольнички младшего комвзвода.

К одежде следует добавить содержимое кожаной сумки, где хранилось все мое тогдашнее имущество: документы, рубаха и запасные портянки. Впрочем, документов было совсем мало: «Выписка из протокола Экзаменационной Комиссии по аттестации младших политруков запаса Первой дивизии от двадцатого ноября 1940 года» и справка о награждении знаком «Отличник РККА» (небольшой этот знак, врученный Климентом Ефремовичем Ворошиловым, тоже находился в сумке).

В Москве, после демобилизации, мне предложили работу в центральной военной газете, но жилья не сыскалось, и Михаил Васильевич Погарский, редактор газеты, в которой я работал на финской войне, посулил Ригу, небольшую должность в газете Прибалтийского особого военного округа «За Родину».

Уже через несколько дней я оказался в столице Латвии. Ведая литературными делами газеты, встречался со многими писателями, навещавшими Прибалтику: с Александром Трифоновичем Твардовским, которого знал еще по финской войне, с критиком Анатолием Кузьмичом Тарасенковым, с моим однофамильцем Василием Семеновичем Гроссманом и другими. Газета настойчиво готовила войска особого округа к обороне, и я, естественно, занимался тем же делом и жил теми же заботами.

Однако вернемся к телеграмме. Ее подписала Зоя Сергеевна Кедрина — известный литератор, дальновидная, умная женщина, с которой мне довелось познакомиться вскоре после возвращения с «малой войны». На квартиру Зои Сергеевны меня привел ее муж Алексей Нахимович Пантиелев, ведавший тогда отделом литературы и искусства главного журнала РККА — «Красноармеец». Хозяин представил гостя жене и, предварительно накормив домашней снедью, попросил почитать стихи.

Мне показалось, что чтение не произвело большого впечатления на Зою Сергеевну и она не возражала мужу всего лишь из-за соображений такта.

И вот в Ригу пришла телеграмма, подписанная Кедриной, возглавлявшей тогда один из отделов журнала «Октябрь».

Слова депеши были торжественно-тревожны, и к моей радости (шутка ли — телеграмма из прославленного ежемесячника!) примешивалось неясное ощущение тревоги.

В телеграмме было сказано:

«СРОЧНО ШЛИТЕ ОБОРОННЫЕ СТИХИ».

Вскоре выяснилось, что к выбору адресата имел прямое отношение Степан Петрович Щипачев, член редколлегии «Октября», глава его поэтического отдела.

До сих пор я храню в душе сыновнюю благодарность к этим двум примечательным людям. Даже не столько за то, что они в неспокойные дни предгрозья вспомнили о существовании мало кому известного литератора. Существеннее другое: эти мудрые, много повидавшие на своем веку литераторы уже тогда острее других ощущали нависшую над страной опасность и делали все зависящее от них, чтобы подготовить своих читателей к грядущим тяжелым испытаниям.

В стихотворении «22 июня 1941 года», написанном на войне, Щипачев говорил:

Такою всё дышало тишиной,

Что вся земля еще спала, казалось.

Кто знал, что между миром и войной

Всего каких-то пять минут осталось!

Я о другом не пел бы ни о чем,

А славил бы всю жизнь свою дорогу,

Когда б армейским скромным трубачом

Я эти пять минут трубил тревогу.

Нет, полагаю, Степан Петрович возводил на себя напраслину: он «знал» и «трубил», в этом нет сомнения.

В те дни, о которых речь, я знал поэта лишь по книгам и портретам. Мне нравились его строки — прозрачные, немного неловкие порой, но полные чистоты и нежности. Внушали симпатию книжные изображения его лица — благородные черты уральского крестьянина, собственным трудом и талантом дошедшего до высот культуры.

Я, разумеется, послал стихи в журнал, и они вскоре были напечатаны.

* * *

Двадцать второго июня 1941 года — в окна еще только брезжили первые лучи солнца — мне на квартиру позвонил Василий Петрович Московский, мой редактор, и сказал, ничем не выдавая волнения:

— Старик, немедля получи оружие — и ко мне! Война!

Мне незадолго до того исполнилось двадцать четыре года, и, может, потому сборы заняли немного времени. Уже через четверть часа, ввинтив «кубики» младшего политрука в петлицы и перекинув через плечо ремешок пистолета, я входил в кабинет Василия Петровича.

Он без лишних слов передвинул по столу командировочное предписание: мне надлежало тотчас отправиться в части Митавского гарнизона.

За окнами редакционного дома уже слышались взрывы бомб, на гранитных мостовых мотало танки, и траки их высекали из камней непривычный огонь.

Скорбный путь на Восток

Двадцать четвертого июня я был уже в частях Елгавского гарнизона, а одиннадцатого июля оказался в Новгороде. Хотел бы заметить с самого начала, что точные даты событий или публикаций, фамилии бойцов и нумерация частей — совсем не свидетельство моей отменной памяти, — она у меня никуда негодная. Просто я сохранил документы и записи, все подшивки газет, в которых работал на двух последних войнах.

Мы отходили на восток, отбиваясь из крайних сил, и немецкая броня вгрызалась нам в тело и душу, проклятая, ненавистная сталь Геринга и Гудериана.

Расплывчатые, в дыму пожаров и бомбежек, вспоминались оставшиеся за спиной жестокие дни войны.

Первого июля 1941 года пала столица красной Латвии Рига. Эшелоны наших штабов и наших семей отходили со станции под грохот бомбежек и хрипение неприятельских пулеметов.

С огромными, почти непосильными перегрузками работали тогда наши железные дороги! С запада на восток, навстречу дивизиям и маршевым пополнениям, мчались эшелоны с демонтированным оборудованием и заводским народом. Из фронтовых зон вывезли две с половиной тысячи предприятий и восемнадцать миллионов человек.

Однако в тяжелой обстановке обороны удавалось сделать не все, и мы потеряли за три начальных месяца более трехсот заводов, которые ежемесячно могли давать миллионы снарядов, авиабомб.

Сотрудники нашей редакции отходили от западных границ в боевых порядках пехоты, иной раз — в молчаливых толпах беженцев, терзаемых танками, мотоциклистами, бомбежками врага.

Я до конца дней своих запомню серые от пыли волны отступления, огромные глаза женщин и стариков, потрескавшиеся губы, коловшие нас вопросами, на которые пока не было ответа: «Куда же вы? На кого бросаете?». Нет, это было трудно терпеть тогда, и сейчас все во мне болит от этих слов страшного, немыслимого горя.

Но как бы ни кровавились раны той нашей поры, именно в начальные дни и часы небывалой войны — прочно легли в землю, залитую кровью, первые семена нашей чудо-победы.

Именно тогда, в первый период гигантской битвы, вся страна, вся армия с холодной отчетливостью поняли непреложную истину: это будет долгая, неслыханная война на истребление, война не одного, а многих кровавых лет.

Немцы, поставившие на колени чуть не всю Западную Европу, хвастали без всякого удержу. Четвертого июля 1941 года, менее чем через две недели после нападения на СССР, Гитлер заявил:

«Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл».

Он еще узнает гнев, ненависть и силу ударов «проигравшей войну» России!

Наше правительство в первый же день войны, двадцать второго июня 1941 года, преобразовало Прибалтийский особый военный округ в Северо-Западный фронт. Газета округа, естественно, стала газетой фронта. В редакции «За Родину» сложился выдающийся писательский коллектив. Здесь работали в крайнем напряжении любимцы фронта поэты Степан Щипачев и Михаил Матусовский, писатели и ученые Борис Бялик и Александр Исбах, прекрасный прозаик Кузьма Горбунов. Романом Кузьмы Яковлевича «Ледолом» (писателя горячо поддержал Максим Горький) зачитывалась в свою пору вся страна. В армиях фронта сражались пером, а порой и штыком, чтимые нашим народом поэты Михаил Светлов и Аркадий Кулешов. Пехота, летчики, артиллеристы с откровенной радостью встречали у себя Сергея Михалкова, никогда и нигде не терявшего завидной твердости духа. Почти постоянно находился в линии огня мой сверстник и товарищ Иван Стаднюк. С отменной храбростью сражался в партизанском отряде Борис Изаков.

Работать на одном фронте с такими литераторами, многие произведения которых впоследствии стали классикой, было и приятно, и трудно. В моем активе значилась всего одна книжка стихов, вышедшая на Урале три года назад.

Наш фронт делал все, что тогда было в его силах, дабы остановить врага, измотать, выбить из его головы наглую уверенность в успехе, безнаказанности, с которой он глумился над советскими людьми.

У военных литераторов той поры, у всех нас, какой бы пост мы ни занимали, была одна-единственная задача: укреплять веру наших бойцов в победу, невзирая на отступление и горе.

Итак, нужны были лозунги и лирика, призывы, частушки, солдатский, порой соленый, юмор, укрепляющие дух войск.

В один из первых дней войны я передал из 11-й армии в «Сосну» (так была закодирована наша редакция) стихотворение:

Сквозь раны, и годы, и горе,

Сквозь горечь утрат и потерь —

Нам светят далекие зори,

Мужайся, товарищ, и верь!

Мужайся, товарищ и брат мой,

Под градом свирепым свинца,

Еще мы вернемся обратно,

Всю чашу испив до конца,

Чтоб ринуться горным обвалом,

Сметая врага и разя.

Вперед же на бой небывалый,

На подвиг священный, друзья!

В отчаянной обстановке отступления, смертей и ужасов войны мы неколебимо верили в нашу победу, ибо безмерна была любовь наша к Отечеству, вера в партию и народ.

Восьмого июля 1941 года в Пскове, сжигаемом огнем и злобой бомбежек, я написал второе стихотворение этой войны: о горьком вчера и о завтра нашего возвращения и торжества:

Мы шли назад, бледны от гнева.

Штыки в крови. Нагрет металл.

И пепел хлеба, пепел хлеба

В глазах угрюмых оседал.

Мы шли назад. А к нам из тыла

Спешили в черный этот час

Урала яростная сила,

Твоя уверенность, Кузбасс.

Гремят гранаты, бесноваты,

И душу тяжелит вина —

Мы пятимся… Но даль расплаты

Полуослепшим нам — видна…

На другой день, девятого июля 1941 года, мы сдали Псков. Одиннадцатого июля немцы ворвались в Порхов.

Однако шло время, и наше сопротивление становилось жестче и надежнее. Наконец мы почти остановили врага на берегах болот и мутных рек Северо-Запада. За каждый свой шаг вперед он теперь платил огромной кровью, мы все чаще и чаще нападали на неприятеля, и страх постепенно стал проникать в его наглую черную душу.

В один из июльских дней 1941 года меня срочно потребовал к себе редактор. Я немедля явился к бригадному комиссару и увидел, что он весь светится отрадой, весело возбужден и даже не пытается скрыть ликования.

— Ну вот, старик, — велев мне садиться, сказал Московский. — И на советской улице наступает праздник. Четыре дня назад наша 11-я армия контратаковала 4-ю танковую группу немцев. Дело идет вполне прочно. Тебе поручается подготовить бригаду писателей и газетчиков. Как только будут взяты Сольцы, вы поедете туда и дадите целых две страницы о нашей победе! Жди сигнала, старик!

В конце следующего дня Василий Петрович позвонил и велел прийти к нему. Оказалось, что генерал Морозов действительно выбил немцев из Сольцов и теперь бой идет уже за окраиной.

— Немец пятится, черт бы его побрал! — заключил Московский. — Краснов вышвырнул врага из города. Выходит, умеем ломать скулы германцам!

В моей памяти возникли образы Краснова и его комиссара. Однажды, после сильного боя, в котором врага основательно потрепали, я решил найти командира 68-го стрелкового полка, судя по всему, не только смелого, но и осмотрительного человека.

Вышагивая по лесу, сильно побитому артиллерией, спросил бойца, дежурившего при телефоне, как найти Краснова.

— А чего их искать, — сказал боец. — Вон они на полянке харч доедают.

Я подошел к офицерам, хлебавшим суп, назвал себя.

Командиры поднялись с травы, тоже отрекомендовались. Я поглядел им в лица и обомлел. Можете мне верить или считать мои слова литературной выдумкой, но передо мной стояли Чапаев и Фурманов. Краснов, покручивая пшеничные усы, был точной копией знаменитого начдива, каким его создал на экране Борис Бабочкин. Единственное отличие — на груди комполка светилась звезда Героя Советского Союза. У комиссара был громадный фурмановский лоб, чуть кудрявились волосы и на губах иногда появлялась обаятельная улыбка.

Так вот именно об этом Краснове и говорил мне бригадный комиссар.

Все мы ликовали. Еще бы! А вдруг это начало великого перелома!

Утром, еще до первых лучей солнца, мы уже тряслись на редакционной полуторке в отбитый у немцев город. Я еще расскажу вам об этой поездке, а пока позвольте вернуться к началу войны.

„…Мы были в жарком деле“

Как-то возвращаясь из полка противотанковой авиации, тащился я по небольшому леску, на опушке которого стоял редакционный поезд. Внезапно из-за дерева вышел человек, лицо и фигура которого немедля приковали мое внимание. Он был в полувоенной одежде, но весь вид его, как мне показалось, выдавал в нем кадрового офицера.

Над добрыми усталыми глазами, над высоким лбом серебряно светилась еще густая шевелюра.

Если бы даже я не видел десятки раз портреты этого человека в его книгах, я все равно признал бы поэта по чистой белизне волос. Мне тотчас припомнилось стихотворение, в строках которого ясно читались его лицо и характер. Стихи назывались «Седина»:

Рукою волосы поправлю,

Иду, как прежде, молодой,

Но девушки, которым нравлюсь,

Меня давно зовут — седой.

Да и друзья, что помоложе,

Признаться, надоели мне:

Иной руки пожать не может,

Чтоб не сказать о седине.

Ну, что ж, мы были в жарком деле.

Пройдут года — заговорят,

Как мы под тридцать лет седели

И не старели в шестьдесят.

Мне нравились книги поэта, нравился заочно он сам, вся его долгая и чистая жизнь. Прибавьте к этому то, что я сообщил вам раньше: мартовскую телеграмму из Москвы в Ригу.

— Ну, вот и довелось нам встретиться, — сказал я поэту. — Здравствуйте, Степан Петрович.

— Здравствуй, — отозвался Щипачев. — Выходит, мы знакомы.

Я назвал свою фамилию.

— Да-да, вспоминаю. Это твои «Ночь перед боем» и «Дальнюю дорогу» мы напечатали в «Октябре». Ну, что ж, я очень рад.

Мы не однажды потом бывали вместе в действующих частях, Степан Петрович приезжал ко мне в армии, и тогда в блиндаже корреспондентского пункта была большая теснота.

Я не стеснялся читать свои литературные опыты этому доброму человеку. Он слушал стихи с уважительным вниманием, ни разу не позволив себе не только перебить младшего репликой, но даже сделать неодобрительное движение взглядом или рукой. Обычно, выслушав меня, Щипачев некоторое время молчал и, лишь обдумав ответ, в деликатной форме высказывал замечания и похвалы. Это всегда было самое существенное, самое главное для автора. И я неизменно говорил своему учителю «спасибо» и обещал подумать и поправить строки.

* * *

Вот теперь можно опять отправиться в ранний июльский рассвет 1941 года, увидеть воображением расшатанный редакционный грузовик, на борту которого тряслись литераторы и журналисты фронтовой газеты. Мы ехали счастливые, возбужденные известием об освобождении Сольцов, — нам всем хотелось верить, что это начало фашистского конца.

Я сейчас не помню, к сожалению, из кого состояла бригада газеты. Единственный, кого твердо запомнил, был Степан Петрович. Журналисты попросили Щипачева сесть в кабину, это его, кажется, смутило, но мы все же настояли на своем.

Чем ближе подъезжали к Сольцам, тем чаще пятнали небо кресты немецких самолетов. Вглядываясь в июльское горячее небо, мы предупреждали друг друга в тех случаях, когда нам казалось, что «мессера» пикируют на нашу машину. И прежде всего, конечно, заботились о безопасности Степана Петровича и помогали ему укрыться в канаве или снарядной яме.

Один из первых советских офицеров, двенадцать лет прослуживший в Красной Армии, Щипачев, разумеется, не очень нуждался в наших заботах, но я пишу, как было.

Наконец мы подъехали к Сольцам. Отчетливо был слышен мощный гул боя где-то западнее города. Вероятно, немцы контратаковали.

У меня уже был достаточный опыт, чтобы представить себе, какая схватка идет сейчас там. Мы, естественно, не желали отдавать врагу этот, может быть, первый отбитый нами город, но ведь и для немцев Сольцы были первой крупной утерянной ими позицией.

Близ станции нас остановили патрули.

— На машине не проехать, — устало сообщил сержант. — Фрицы перед отступлением густо заминировали улицы. Оставьте грузовик здесь, идите пешком.

И добавил буднично:

— Шагайте гуськом, держите интервалы побольше.

Мы попросили Щипачева замкнуть колонну, и он, занятый какими-то своими мыслями, кивнул головой.

Со станции, где вышли из грузовика, до города было, вероятно, два-три километра. Вышагивая по улице, примыкавшей к железнодорожной насыпи, все прислушивались к звукам боя, стараясь по ним определить ход сражения.

Уже подходя к городку, я обернулся и похолодел от испуга: Степана Петровича в конце нашего строя не было. Я безуспешно разыскивал его несколько минут у развалин. Совсем отчаявшись, бросил взгляд на железнодорожную насыпь: Щипачев стоял возле рельсов, что-то разглядывал на той, не видной мне стороне.

Я кинулся к нему со словами упрека, но, взглянув в глаза старшего товарища, сдержал себя. Щипачев был бледен, и под кожей его скул перекатывались желваки.

Я тоже посмотрел туда, куда безотрывно глядел Степан Петрович, и сердце у меня заработало с перебоями.

На откосе насыпи лежали мертвые маленькие дети, пять или шесть девочек и мальчиков, совсем малышей. Старшей девочке было шесть, может, семь лет. В русой косичке ее пылал голубой бант, безжизненные синие глаза равнодушно смотрели в небо.

Детей или посекли пулеметные очереди, или убило взрывной волной.

Конечно, и Щипачев, и я уже многое успели повидать на войне. Мы хоронили близких, на наших глазах бомбы превращали в кровавый пар только что живых людей, да и нам самим выпадали не больно сладкие дни. Но, согласитесь, одно дело, когда погибает вооруженный мужчина, и совсем иное, когда вот так умирают малые беззащитные дети.

И мне нетрудно было понять, что творилось в душе Степана Петровича в ту черную минуту.

Но что поделаешь? Мы обязаны были спешить, и я сказал Щипачеву:

— Пойдем, прошу тебя. Я потом позабочусь, чтобы отыскали родителей этих несчастных детей. Их похоронят, обещаю тебе.

Поэт молча спустился с насыпи и, не выбирая дороги, пошел к товарищам, которые, заметив наше отсутствие, ждали отставших.

Вскоре мы вышли к крайним домам городка. Я жадно рассматривал улицы Сольцов. Корежилась прихваченная огнем жесть крыш, трескались, разваливаясь в пыль, каленые кирпичи, воздух пах так, будто сожгли аптеку со всеми ее лекарствами, травами и снадобьями. То и дело попадались трупы врагов.

Наконец мы выбрались на маленькую городскую площадь. Раньше в центре ее стоял памятник Ильичу. Но не забудьте — здесь уже побывали немцы, и первое, что они сделали, войдя в город, — разбили изображение ненавистного им человека.

Увидев обломки скульптуры, Щипачев опять побледнел. Он стоял молча, сузив глаза, и снова перекатывались желваки скул.

Пока мои товарищи отдыхали на площади городка, я отыскал Краснова, поздравил его с победой, узнал, где идут особенно напряженные бои. Затем все разошлись в роты. Щипачев остался на скамеечке возле разбитого памятника, — за ним должен был прийти посыльный из батальона. Я бегом отправился к коменданту города, уговорил измученного недосыпанием человека поискать кого-нибудь, кто знает убитых детей, и отправился в роту Илясова.

Мне повезло: в бой после ремонта уходили два танка, и я забрался на корму одного из них.

Танки на предельной скорости добрались до передовой и еще с ходу открыли огонь.

Я спрыгнул на перепаханную снарядами землю и вскоре отыскал Илясова в глубокой воронке от бомбы.

Комроты, крепко сколоченный, черный от пыли и взрывов парень, прогрыз огнем позиции врага и ворвался в его расположение. Бойцы работали там с такой яростью, что вскоре лишь жалкие кучки противника еще оказывали сопротивление.

Главное напряжение боя переместилось к артиллеристам полка. Они перерезали врагу дорогу отступления, а немцы пытались протаранить наши боевые порядки и уйти из «мешка».

Я поспешил в батарею. Ее командир — лейтенант Хованов — выдвинул пушки на прямую наводку и бил по бронированным машинам с крестами почти в упор. Четыре или пять танков горело. Однако худо было и нашим.

Рядом со мной резко выругался Хованов.

— Что случилось? — закричал я, стараясь перекрыть шум боя.

Он ткнул себя пальцем в грудь. На гимнастерке расплывалось красное кровавое пятно.

Я тоже пострелял из подобранной в окопе винтовки. Однако надо было помнить о статьях и снимках, и я то и дело пускал в ход «ФЭД» и черкал бумагу.

Уже заканчивался день, когда услышал вблизи резкую пулеметную очередь. Хованов подломился в поясе и ткнулся головой в землю.

— Командир убит! — крикнул кто-то из ближнего расчета. — Санитары, возьмите командира.

Я втащил лейтенанта в яму, еще пахнущую взрывчаткой, разорвал его гимнастерку и стал слушать сердце. Кругом все гремело и трещало, но мне показалось, что кровь еще бьется в теле командира. И я с надеждой и верою передал его подоспевшим санитарам.

К маленькой площади городка добрался в условленный час. Солнце уже западало за горизонт.

Степан Петрович сидел на знакомой скамеечке, и поначалу мне показалось, что он так никуда и не уходил за весь этот долгий день. Однако, бросив взгляд на его лицо и гимнастерку, увидел, что они измазаны копотью и пылью. Значит, Щипачев только что вернулся с передовой.

Вскоре вся группа была в сборе. Мы направились к окраине Сольцов, по дороге я забежал на железнодорожную насыпь, увидел, что детей уже нет — комендант, добрая душа, выполнил свое обещание.

Через четверть часа мы уже тряслись в полуторке, спеша в редакцию.

Половина ночи там ушла на подготовку статей в полосу — для разворота не оставалось времени. В купе то и дело забегали сотрудники редакции, узнавали, что немцев отогнали на десятки километров к западу, и весело удалялись.

В два часа ночи Степан Петрович и я направились в землянку, в которой мы с ним жили несколько дней. Вы можете спросить: для чего понадобилась землянка, если у каждого из нас были свои места в редакционном поезде? Дело в том, что кому-то из начальства пришла в голову странная мысль — поставить редакционный поезд посреди фронтового склада боеприпасов. Полагаю, что даже люди, никогда не служившие в армии, понимают, сколько бомб, снарядив, мин, патронов могло находиться в огромном складе.

…Неделю назад, вернувшись из боя, я продиктовал машинистке Леле Кудряшовой информацию, очерки и стихи и отправился отсыпаться. Однако меня попросили почитать что-нибудь из подготовленных материалов. В купе вагона, помнится, были Михаил Львович Матусовский, Кузьма Яковлевич Горбунов и фотокорреспондент Петр Борисович Бернштейн.

Я уже заканчивал чтение, когда услышал за окном вагона необычайно тонкий свист падающих бомб. В ту же секунду заревели моторы немецких машин, выключенные при планировании, и хищные очертания самолетов промелькнули за стеклом.

Было очевидно: противник сбросил на станцию и боеприпасы несколько зажигалок.

Мы не успели еще выбраться из вагона, как в лесу, на складе, начали рваться снаряды, подожженные немецкими бомбами.

Через несколько минут все вокруг гремело от взрывов. Горели составы, пылал крайний вагон редакционно-типографского поезда. Надо было спасать ротацию, линотипы, цинкографию.

Мы расцепили состав и стали откатывать охваченные огнем платформы от пульмана наборного цеха.

Потери были, конечно же, весьма велики, но одно важное приобретение мы в тот день получили. Жизнь жестко учила нас бдительности, умению понимать, что слово «шпион» — это совсем не излишняя осторожность и не выдумка. Немцы, надо полагать, знали, куда кидать бомбы. Мы тотчас стали печатать в газете стихотворные призывы:

Будь начеку! В такие дни

Подслушивают стены.

Недалеко от болтовни

И сплетни — до измены!

Днем позже поступил приказ построить железнодорожную ветку в лесу и отвести наш поезд под прикрытие сосен. Петя Бернштейн съездил на «эмке» в ближний авиаполк и полчаса утюжил «кукурузником» воздух над лесом. Вернувшись, сообщил, что поезда с неба не видно, и положил перед редактором несколько фотографий, подтверждающих этот вывод.

Еще через сутки редактор велел всему личному составу выкопать в лесу, в трехстах метрах от поезда, землянки: снимки — снимками, но осторожность не помешает.

Одну из таких землянок рыли Степан Щипачев; писатель, крупнейший специалист по творчеству Максима Горького Борис Бялик; прозаик и поэт Александр Исбах и я. Сооружение получилось не бог весть какое: тесное, сырое, темное. Мы настелили на пол сено для сна, но оно тотчас пропиталось болотной влагой. Ржавели пистолеты. Шинели кисло пахли мокрым сукном. Во время еды в миски валились куски заплесневевшей глины, они падали со стен и потолка, которые нам нечем было обшить.

Исбах и Бялик терпели двое суток. На третьи Борис сказал:

— Бомбы, может быть, лучше, чем это безобразие. Я ухожу в свое купе. Вы можете последовать сему геройскому примеру и получить нагоняй от шефа.

И оба писателя покинули землянку.

Дисциплинированнейший Степан Петрович остался на месте. Я, разумеется, тоже. Впрочем, нас мало заботили неудобства жилья. Мы были здесь временные постояльцы: предстояло на долгий срок отправиться в полки, державшие оборону против группы армии «Север» фельдмаршала фон Лееба.

Так вот в эту самую землянку мы и пришли после того, как отдали секретарю редакции свои статьи и стихи о Сольцах.

Я полагал, что тотчас уснем, как убитые, — устали все отчаянно. Но вскоре с удивлением заметил, что Степан Петрович возбужден, то и дело выходит наверх, в обожженный, искалеченный лес.

Я счел, что и мне неудобно спать, раз бодрствует старший.

Через час Щипачев спустился в землянку и, увидев в сумраке нашего жилого подземелья огонек папиросы, спросил:

— Хочешь послушать стихи?

Я живо вскочил на ноги.

— Еще бы! Ты оказываешь мне большую честь, Степан Петрович.

Здесь я хотел бы объяснить, почему называл человека, который был старше меня чуть не вдвое, на «ты». Я никогда не позволил бы себе подобного обращения, если бы этого не потребовал сам Щипачев.

Я привыкал к «ты» с великим трудом, пытался вернуться к привычному «вы», но Степан Петрович смешно пригрозил, что в таком случае он тоже перейдет на «вы».

Через много лет после войны он снова повторил это требование в одном из писем.

Мы залегли небольшую керосиновую лампу, мутно осветившую скользкие стены жилища, и Щипачев глуховато и взволнованно стал читать первое стихотворение. Это был «Ленин» — теперь широко известная работа поэта, знакомая, пожалуй, каждому школьнику.

Из бронзы Ленин… Тополя в пыли.

Развалины сожженного квартала.

Враги в советский городок вошли

И статую низвергли с пьедестала…

Стихотворение завершали строки о партизанах, окруживших город, и о том, что вел их на врага человек, памятник которому немцы посмели разрушить.

Дочитав последнюю строку, поэт несколько секунд молчал, и снова в землянке раздался его усталый голос. Щипачев читал «Расплату»:

Пахнет гарью. Воздух пышет жаром…

Пламя проносилось по селу.

Всюду пальцы страшного пожара

Шевелят горячую золу.

Куры хохлятся на пепелище,

Где вчера куриный был шесток.

Бродит женщина, кого-то ищет,

Сбился черный с седины платок.

— Дочка, где ты, где? — Перед глазами

Две косички, бантик голубой,

Самолеты с черными крестами

Над льняной, над детской головой.

Нет страшней того, как гибнут дети.

На песке, на рельсах — кровь детей.

Говорят, проходит все на свете, —

Безутешно горе матерей.

О, расплата! Близится расплата

Пулей, бомбой, громом батарей.

Близится! Да будет трижды свято

Мщение за горе матерей!

Он прочитал последние слова, и мне, во мраке тесной землянки, показалось, что поэт плачет.

Это видение гибели детей и слезы в голосе Степана Петровича долго преследовали меня, и я постарался выразить это в стихотворении «Поэт», посвященном Щипачеву:

Мы жили с ним в блиндажике-землянке,

На сене спали у костра вдвоем,

Ползли сквозь ночь по выжженной полянке,

Издерганной винтовочным огнем.

Бежали, задыхаясь, на рассвете

За танками, ревущими в огне.

Глотая слезы, видели, как дети

Без плача умирают на войне.

…Благословен тот лес на перевале,

Сырой блиндаж с коптилкой у виска,

Где он слагал стихи, которых ждали

Идущие под пулями войска.

Будни войны

Девятого августа мы оставили Старую Руссу, а на другой день начались ожесточенные оборонительные бои на новгородском направлении.

Редакция занимала небольшое помещение в Новгородском кремле, но немцы приближались к древнему русскому городу, и нам приказали перебазироваться на полустанок Рядчино, неподалеку от Валдая. Уезжать, конечно, следовало, но вместе с тем это был неосмотрительный приказ. Рядом с Рядчино находился фронтовой склад боеприпасов — далеко не безопасное соседство для газеты. Я уже упоминал об этом.

И совсем нельзя было понять распоряжение, предписывающее перегонять состав среди белого дня. Точно в таком же поезде передвигался по железной дороге Главнокомандующий войсками Северо-Западного направления Маршал Советского Союза Климент Ефремович Ворошилов, и немцы денно и нощно охотились за ним. Следует помнить, что враг в ту пору господствовал в воздухе и вел себя с поразительной наглостью.

В ясный августовский день мы сидели на приступке одного из вагонов с Ваней Фроловым, скромным и деликатным фотокорреспондентом нашей газеты. Поезд тихо потряхивало на стыках. На подножке соседнего пульмана дремал железнодорожник. Мы с Фроловым недавно побывали на трудном участке фронта, это был его первый выезд на передовую, и он, как всякий новичок, по горло нахлебался горького.

Сидя на приступке, Ваня говорил:

— Теперь, старик, со мной ничего не случится до самой смерти. Мы с тобой из такой каши выбрались! Жить нам да жить!

И именно в этот миг земля встала дыбом, свет померк, и поезд, померещилось, валится в преисподнюю.

Когда пыль и дым рассеялись, я увидел, что состав стоит, а на земле без движения вытянулись Ваня Фролов и кондуктор нашей поездной бригады. У железнодорожника оторвало ногу, однако на теле моего несчастного товарища не было видно ни одной царапины.

Я бросился к Фролову, приподнял его голову и, заскрипев зубами, снова опустил на землю. На виске Вани кровоточила крошечная рваная ранка.

На запад уходили, темнея крестами, три «Хе-111». Несколько полутонных бомб, сброшенных ими на поезд, угодили в основание высокой железнодорожной насыпи. Окажись мы на ровном месте, устроили бы они из нас кашу, о чем тут говорить.

Кому-то в поезде показалось, что «Хейнкели» возвращаются, и все устремились в ближний лесок, чтобы укрыться под кронами его деревьев.

В эту минуту я услышал женский крик и кинулся в вагон. Кричала Маша, корректор редакции. Крупные осколки пронзили ее купе, дверь заклинило, и бедная женщина не знала, как выбраться из заточения.

Я рванул дверь раз, второй, третий — она не поддавалась. Потом мне кто-то помог, и мы объединенными усилиями освободили женщину.

Степан Петрович Щипачев, вспоминая в своей книге «Трудная отрада» этот горький день, писал:

«Где-то в глубине мозга — это была, вероятно, доля секунды — послышался писк, слабый, не громче комариного, — и все оборвалось. Я упал в небытие…

Когда я очнулся, в тамбуре было темно от дыма и земли. На зубах хрустело. Левая штанина галифе была разорвана от колена до паха.

Тут же я обнаружил большой осколок. Он пробил стенку вагона, двойную дверь тамбура и упал рядом со мной… Не понимая ничего, я выскочил из тамбура. Первым попался мне на глаза Марк Гроссман. Он был бледен. По щеке текла кровь…»

Немецкие осколки тогда не задели меня, и кровь на лице была не моя, возможно, Вани Фролова, а может статься, я побил себе руки, отдирая дверь, и уж потом запачкал лицо.

На другой день редактор, собрав журналистов и писателей, сказал:

— Мне надлежит написать трудное письмо жене Фролова. Мы пошлем ей вещи мужа. Однако зачем фотоаппарат вдове? Может, кто-нибудь внесет деньги и возьмет «ФЭД»?

Я прошел с фотоаппаратом Вани Фролова всю войну, и была его вещь мне как скорбная память о товарище. «Жить нам да жить!» Не получилось, Ваня…

И еще несколько фраз в заключение. Фролов не уралец и никогда не жил в нашем краю, но однажды, через десятки лет после войны, ко мне пришли незнакомые женщины и мужчина. Челябинцы и… родня Вани. У них оказался снимок его могилы, они ежегодно посещали ее. Долго длился у нас вечер грустных воспоминаний.

* * *

Итак, редакционный поезд обосновался на полустанке Рядчино, и мы оттуда добирались до передовых полков, шлепая по грязи трясин, выворачивая ноги на гатях, выталкивая многострадальные полуторки из ям, отбиваясь от гнуса.

Уже вскоре убедились: расходуем фронтовое время не лучшим образом. Три четверти его уходило на передвижения от редакции до рот и от линий боя до Рядчино.

Первого августа 1941 года я вернулся из частей, отбивавших танковые атаки немцев, в Новгородский кремль и, сдав материалы секретарю редакции, отправился к Московскому.

— Товарищ бригадный комиссар, — сказал я редактору, — доро?га до фронта и обратно съедает массу времени. Неразумно. Назрела нужда организовать постоянные корреспондентские пункты в дивизиях и армиях фронта. Телефон, телеграф, почта и всяческие оказии прочно свяжут нас с поездом редакции. И тогда, кроме прочего, у нас появится возможность ввести оперативную рубрику «Вчера на нашем фронте».

Московский размышлял недолго. Кивнул головой.

— Толково. Однако давай попробуем сначала в дивизиях, затем — в армиях.

Он подвинул к себе бланк, написал на нем несколько размашистых фраз, вызвал машинистку.

— Леля, быстро перепечатай и принеси.

Пробежав глазами командировку, доставленную машинисткой, комиссар подписал ее и передал мне. Удостоверение обязывало инструктора-литератора газеты Северо-Западного фронта «За Родину» имярек прибыть в 70-ю стрелковую дивизию в качестве постоянного представителя редакции для работы в полках.

Комдив, которому я, приехав на позиции, вручил направление, подчеркнул в нем синим карандашом слова «постоянный представитель» и согласно кивнул головой.

— Действуй, парень!

Через неделю меня неожиданно вызвал в Новгород Василий Петрович.

— Вот что, старик, — сказал он в своей обычной манере, — ты совсем завалил нас корреспонденциями. Мы все-таки фронтовая газета, и негоже печатать очерки и стихи только об одном соединении. Даже очень хорошем.

Помолчав, добавил:

— Добирайся в 11-ю армию. Организуй корпункт там.

Однако поехать в армию Василия Ивановича Морозова мне тогда не довелось.

Десятого августа, за пять дней до сдачи Новгорода, батальонный комиссар Александр Кошелев и я отправились в Политическое управление фронта. Выйдя из кремля, зашагали к длинному мосту через Волхов.

Немцы все последние дни отчаянно пытались разбомбить мост.

Проходя мимо часового, стоявшего у крайней фермы, я горестно поглядел на красноармейца с серым измученным лицом. Переправа, как магнитом, притягивала пикировщики врага, но он, этот солдат на посту, не имел права уйти или даже спрятаться в ближайшей щели.

Мы добрались уже до середины моста, когда я увидел, как из-за облаков выскочила семерка немецких самолетов. Это были «Ю-87» — «лапотники», как мы их называли, верткие и злые машины.

Я шел со старшим товарищем — и по возрасту, и по званию, и ни за что не побежал бы от опасности, не стал бы «позориться» без приказа.

— Бегом! — распорядился Кошелев, которого мало занимали мои воззрения на воинскую доблесть. И мы в считанные секунды вынеслись за последнюю ферму.

Дорога за ней шла по высокой насыпи, облицованной булыжником. Падая на эту жесткую землю и стараясь вжаться в нее как можно глубже, я услышал кассетный свист бомб, тявканье наших зениток, рев выходящих из пике самолетов.

В тот же миг почву затрясло от ударов.

Самолеты еще крутились над мостом, но комиссар внезапно поднялся с насыпи и зло сказал:

— Ну их к черту, пошли!

Мы отправились к металлической решетке, обрамлявшей дом Политуправления, и в этот момент я заметил старую женщину в необычной для этого времени года пуховой шали. Она позвала меня к себе движением руки, отодвинула шаль с лица, сказала слабым голосом:

— Погляди-ка, сынок, чего это у меня там?

Вместо щеки у женщины кровавилась рваная дыра.

Я, как мог, перевязал рану женщины, и она побрела домой.

Кошелев несколько секунд разглядывал меня, потом сказал устало:

— У тебя лицо в крови. И руки тоже. И в сапоге дырки.

— Это, наверно, кровь той бедной женщины, Саша.

— Нет, я же вижу: тебя зацепило.

Он потащил меня на перевязочный пункт, и я очень стеснялся лезть к сестре со своими пустяковыми царапинами, потому что вся комната была заполнена тяжело раненными и контуженными людьми.

Итак, вместо поездки в 11-ю армию, мне пришлось временно прохлаждаться в редакции. К работе меня не допускали, и я, от неумения ничего не делать, норовил добыть себе хоть какое-то подобие занятий, которые можно исполнять одной рукой, ковыляя на одной ноге.

Первого сентября 1941 года Василий Петрович Московский в последний раз подписал нашу газету: он уезжал в Москву — получил новое высокое назначение.

Теперь «За Родину» редактировал полковой комиссар К. П. Павлов, и весь наш коллектив украдкой вздыхал: Московского все в газете любили, и он, казалось, испытывал нежность ко всем.

Девятого октября 1941 года редактор вменил мне в обязанность организацию корреспондентского пункта в 11-й армии Василия Ивановича Морозова.

В деревне Лажины командующий выделил для корпункта небольшой блиндаж, к нему подтянули провода связи, и вскоре уже сюда стали наведываться все журналисты, писатели, кинооператоры, художники и другие люди литературы и искусства, которых военная судьба приводила в эту армию.

Случалось, тесный блиндажик навещал командующий армией генерал-лейтенант Морозов. Это был, как мне помнится, человек высокого роста, немногословный и сдержанный, глубинно разбиравшийся в обстановке и обладавший полководческим даром предвидения. В моем блокноте остались записи о Василии Ивановиче. Ему в ту пору исполнилось сорок четыре года, и он больше двадцати лет состоял в партии большевиков. В первую мировую войну прапорщик Морозов воевал на Западном фронте, в Красную Армию вступил добровольно и быстро стал командиром стрелкового полка.

Особо я пометил себе для памяти, что в годы гражданской войны Василий Иванович сражался на Восточном фронте и, следовательно, хорошо знал Урал. В тридцатых годах он командовал Московской Пролетарской дивизией, и я тоже служил там. Возможно, все это помогло нам сблизиться, невзирая на разницу в возрасте и звании.

Лишь за месяц с небольшим фронтовая газета многократно сообщала на первой полосе: «ЧАСТИ тов. МОРОЗОВА ГРОМЯТ ВРАГА», «ЧАСТИ тов. МОРОЗОВА ГЕРОИЧЕСКИ ОТБИВАЮТ АТАКИ ВРАГА», «КОНТРУДАРЫ ЧАСТЕЙ тов. МОРОЗОВА…» и так далее.

Появляясь в моем блиндажике и грея руки над жаром чугунной «буржуйки», генерал сообщал о последних событиях на фронте, анализировал ход боев.

Командующий был убежден: прежде чем писать о войне, надо собственным горбом изведать, что такое бой. Это не расходилось с моими взглядами на обязанности литератора.

У нас, молодых людей той поры, считалось грехом писать свои корреспонденции по отчетным бумагам полков и дивизий, — мы обязаны были знать, почем фунт пехотного или любого другого фронтового лиха. Поэтому я почти не задерживался в штабе армии, а постоянно мотался в окопах пехоты, летал на бомбежки, напрашивался в танки и аэросани и даже трясся в седле. Еще на прошлой, финской войне написал стихотворение, которое считал для себя программным, что ли. Оно заканчивалось так:

Я верю слову и свинцу,

Что пробивают путь во мраке.

Я верю нашему певцу

В бою. На линии атаки.

„Летающие танки“ и „кофейные мельницы“

Я часто бывал у летчиков, изредка удавалось упросить начальство и получить разрешение на боевой полет. Правда, всякий раз такое позволение заканчивалось сакраментальной фразой: «Ты меня не просил — я тебе не разрешал».

У большинства «Илов» начальной поры не было второй кабины, у истребителей ее никогда не значилось. И потому пока приходилось довольствоваться машинами «ночной легкобомбардировочной авиации», то есть «кукурузниками», оборудованными пулеметом и несущими небольшой запас бомб.

Нет, я далек от мысли выдавать «У-2» (сейчас его называют «По-2») за совершенный боевой самолет той поры. Нас, разумеется, заставила пользоваться этой машиной на фронте нужда. Немцы, вероломно напав на наше Отечество, нанесли советской авиации жестокий удар.

Нет, «чайки» и «СБ» уже вскоре ответили немцам огнем и бомбами: в первый же день войны красная авиация совершила 6000 вылетов. Но все же силы были неравны.

Над красной обороной, дорогами, тылами постоянно торчали немецкие воздушные разведчики, все эти «Хеншели-126», «Фокке-Вульфы-189» и бог еще знает какие. Бойцы звали эти машины с презрением и опаской — «каракатица», «костыль», «кривая нога» — и стреляли в них из винтовок без особого успеха. После захода солнца немцы развешивали в темном небе САБы, то есть светящиеся авиационные бомбы, и продолжали фотографировать землю.

И в это трудное и сложное время нам очень помог «У-2». Я хотел бы задержать ваше внимание на этом чудо-самолете. Боже упаси, я говорю без всякой иронии, напротив — с любовью и огромным уважением.

Авиаконструктор Николай Николаевич Поликарпов создал эту машину в конце двадцатых (!) годов в качестве учебной. Но очень скоро выяснилось: это прекрасный связной, транспортный, санитарный, лесной, сельскохозяйственный самолет-разведчик, фотограф, а также многое другое, — и его можно применить на войне как ночной легкий бомбардировщик.

Наверное, не все знают, как это произошло. В самом начале войны, испытывая сильную нужду в самолетах, группа авиаторов капитана В. И. Сулимова решила использовать «У-2» для военных нужд.

В подмосковное ночное небо отправились первые машины. Пилот и штурман брали сначала бомбы в кабины и складывали их возле ног. Здесь же лежали связки гранат. Но вскоре придумали приспособления для бомбежек, поставили пулемет. Бесстрашные советские асы поднимали в небо триста килограммов бомб и тысячу патронов.

Детище Н. Н. Поликарпова в 1930 и в 1936 годах отмечалось призами на международных выставках и серийно выпускалось до 1953 года (!).

Это был довольно корявый на вид самолет, и два крыла, одно над другим, тащили его по воздуху с максимальной скоростью — сто пятьдесят километров в час. Прибавьте к этому семьдесят километров посадочной скорости и около ста метров разбега.

Немцы, со свойственным им тогда высокомерием, немедленно окрестили наш «ночной бомбардировщик» всякими обидными кличками: «Русс фанер», «Швейная машина» и так далее в том же духе. Но спесь завоевателей весьма быстро уступила место удивлению и раздражению, а позже — и страху. Теперь уже «У-2» называли они иначе — «Кофейные мельницы» и «Потаскухи на шоссе». Согласитесь, в этом, пожалуй, больше досады, чем насмешки.

Даже недостатки нашего «огородника» вскоре превратились в достоинства: малая скорость и малая высота машин позволяли их экипажам бомбить врага с совершенной точностью.

Инженеры оборудовали эту машину шумопламяглушителями. Подлетая к цели, пилот нередко выключал мотор, и «У-2» беззвучно появлялся над немцами. В других случаях иные из них, напротив, пускали в ход «голос неба» — громкоговоритель огромной мощности.