Триптих стриптизов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Триптих стриптизов

 Кажется, еще весной, да, наверное весной, мне сообщили из Союза художников, что я включен в состав делегации, которая отправится в Варшаву по важному делу: там состоится Совместный Секретариат братских Союзов художников — советского и польского.

 Миновало не так много времени — всего четверть века, но мало осталось понимающих, что скрывается за этими словами и какова могла быть цель такой странной акции. Я надеюсь, что дальнейшее изложение отчасти осветит церемониальный смысл Совместного Секретариата, а оставшееся непонятым останется таковым уже навсегда.

 Но каким образом повествователь оказался участником столь высокого и, можно сказать, эзотерического действа?

 Что было, то было: я был членом правления Союза советских художников. Но чего не было, того не было: я никогда не бывал секретарем ССХ. Лучшим доказательством может быть тот факт, что я никогда, ни разу, не был обслужен в секретарской комнате ресторана Союза художников, — там, в цокольном этаже чудесного особняка на Гоголевском бульваре. Ресторан был устроен так, что большую часть его пространства занимала зала для простых советских художников, а в глубине находилась особая зала поменьше, секретарская. Им было положено.

 Секретари скромно, достойно и озабоченно проходили туда, нередко в сопровождении референтов (работа не прерывалась ни на минуту), по дороге запросто здороваясь с талантливыми едоками, иногда даже за ручку. После этого в общей зале приходилось ждать второго блюда дольше, так как официантки отвлекались. Ну что ж, и там случалось немало интересного, многое было услышано, много сказано — и дельного, и пустого.

 В последний раз я заходил в этот дом, когда все было кончено.

 Я приезжал в Москву за отъездными бумагами, всё в спешке, на часок удалось встретиться с Юрием Молоком, коллегой и другом с университетских времен.

 Юрий было его взрослое имя, в университете мы звали его Юликом, Юлькой. Он был на редкость одарен, прекрасно писал, проникновенно видел и находил свой, неожиданный угол зрения на вещи. Одна его статья вызвала скандал: там была приведена цитата из Троцкого, разумеется — незакавыченная. Так, шалость. Ежегодник «Советское искусствознание» вышел из печати и был разослан в магазины, когда какой?то внимательный читатель заметил жуткую строку. Тираж отозвали из магазинов и пустили под нож; они думали, что и следа не осталось, — и ошибались, у меня на полке стоит экземпляр, спасенный автором и подаренный мне в знак дружбы. Кого теперь этим удивишь, когда можно цитировать что угодно? Какой библиофил будущих веков сумеет оценить уникальность этой книжки в желтой бумажной обложке? Кто отыщет погребенную там без ссылки фразу зарубленного революционера?

 Мы с Юликом виделись редко, мне далеко не всегда удавалось выделить время в плотном московском расписании, чтобы заехать к нему на шоссе Энтузиастов. Но редкие встречи были насыщенными — без болтовни; Молок, прикуривая от одной сигареты следующую, рассказывал об идеях своих будущих работ, показывал редкие издания, советовался…

 В тот день мы прогулялись, беседуя, от Арбатской площади, вниз, до заклятого места, где уже поднялась грузная масса якобы храма Христа Спасителя, поглядели на нее с профессиональным раздражением. Я было вспомнил слова одного из величайших русских художников, современника строительства настоящего тоновского храма: «Строят какой?то колоссальный шкап, в котором ни на йоту нет ничего православного…». Но это все мимоходом; прогулка была грустная, и завершили мы ее символически — зашли в особняк бывшего Союза художников, где уже ничего не оставалось от его творчески — бюрократического прошлого: какие?то фирмы, конторы, банки и другие споры родимого капитализма были посеяны в его кабинетах, залах, проходах и закоулках. Но ресторан оставался на месте. Мы выпили по ритуальной рюмке водки — и простились. Как оказалось — насовсем, Юлика больше нет…

 Итак, меня включили в делегацию, имеющую принять участие в совместном секретариате в Варшаве. Очевидно, так было нужно. В делегации участвовали не только секретари, зато соблюдался территориальный признак: из Москвы — союзный секретарь, из Ростова — на — Дону — российский секретарь, из Киева — критик, из Тбилиси — ректор грузинской Академии художеств, из Прибалтики… Словом, весной узнаю, что меня включили. К лету я об этом забыл. А в августе пришло письмо от упомянутого выше Вячеслава Всеславовича (пять «в» и два «слав» в двух словах!) 3., который был не только редактором журнала, но и секретарем правления Союза художников по критике и искусствознанию; он должен был возглавить нашу делегацию.

 «Многоуважаемый БМ, — писал В В (будем его называть так ради экономии), — хотелось бы получить тезисы Вашего выступления на Совместном Секретариате…»

 Вот оно что. Надо еще и выступать, и тезисы представить.

 «Многоуважаемый ВВ, — отвечал БМ, — а какова, собственно, тема нашей встречи, о чем там будет идти речь?»

 ВВ. пояснил — цитирую дословно, поскольку письмо на случай сохранилось среди бумаг:

 «Многоуважаемый БМ!

 Объединенный Секретариат в ПНР будет носить более теоретико — практический характер, чем искусствоведческие встречи. С нашей стороны цель — помочь польским друзьям закрепить поворот к реализму. Поэтому важно нам подчеркнуть возрастание роли искусства в системе средств активно — политического воздействия, формирования ценностных духовных структур личности, укрепление связей художника с жизнью, с трудовыми коллективами и т. д.».

 Я вообразил себе наших польских друзей, знакомых и незнакомых, в позиции ожидания нашей помощи. Самое смешное было то, что 3. не был ни идиотом, ни фанатиком соцреализма, он не хуже моего сознавал нелепость изложенной задачи. Но он был испытан в многолетних административных и других извивах великой политики и понимал, что, когда и где. И автоматически исполнял. Самое, следовательно, смешное, или страшное — как хотите, было то, что маска лицемерия прирастала к коже и выглядела лицом.

 Я не знал, как помочь польским друзьям закрепить поворот к реализму, да и о самом повороте не знал, и в силу своего ученого незнания выбрал другую тему. По наивности своей я надеялся сделать нечто, имеющее хоть какой?нибудь смысл. За несколько месяцев до того польские друзья — не воображаемые, а реальные — пригласили меня участвовать в дискуссии о роли и судьбе художественной критики в современном мире; они посвятили этой теме два номера своего журнала, авторы были со всех концов света, в том числе и я — из своего угла. Оба номера были у меня на руках, и поездка в Варшаву была удобным случаем, чтобы уточнить собственные позиции и поговорить о чужих; и это был бы не разговор глухих, но обсуждение предмета, знакомого обеим сторонам. Тезисы были прилежно записаны и отправлены в Москву ВВ — для ознакомления. Когда я случайно оказался в Москве недели за три до отъезда, выяснилось, что мои тезисы лежат в ящике у референта комиссии по критике и на их невинность никто еще не покушался. Вот и ладно.

 Наконец, поезд с делегацией медленно отчалил от перрона Белорусского вокзала. (Вот фраза, достойная члена Союза писателей, разве нет?) Судьбе было угодно поместить меня в одно купе с ВВ. Расположившись и попив чайку, мы предались беседе. ВВ стал доверительно жаловаться на трудности секретарской доли.

 Понимаете, БМ, рассказывал он, никто не хочет брать на себя ответственность. Все стремятся переложить решения на чужие плечи. Мы обращаемся в эмка (Московский комитет партии, господа! — ББ), а нам говорят, что вы, мол, специалисты, вы сами и разбирайтесь. Некоторые члены Союза художников выставляются на подпольных выставках и еще всякое вытворяют, а что мы можем сделать? Вот есть такой Тяпушкин, член Союза, пишет абстрактные картины, принимает участие во всех нелегальных акциях, его надо гнать из организации советских художников! Но он, видите ли, Герой Советского Союза. Мы хотели его исключить, а генералы из Комитета ветеранов войны говорят: «Тяпушкина не трогать».

 Нет, 3. не шутил. Все?таки многолетнее пребывание в околоруководящих сферах травмирует интеллект, остаются грубые рубцы. А я предвкушал, как перескажу эту речь моему другу Алексею Тяпушкину, когда доберусь до его мастерской — прямо на улице Горького, ныне Тверской, напротив Центрального телеграфа (герой, как?никак, и по — честному, за войну, пулеметчиком), — чудесной мастерской, где в окружении совершенно абстрактных картин, да еще с вклеенными туда вещественными осколками повседневной жизни, можно было увидеть и реалистический, комар носа не подточит, портрет генерала при регалиях («Боря, семью кормить все же надо, это сосед — генерал заказал») и поговорить обо всем, от политики до семиотики, не забыв и об искусстве живописи… Ох, Алексей, какой ты был замечательный мужик! Надо бы о тебе вспомнить отдельно. Долгов больше, чем времени.

 Но вот Брест, небольшой таможенный скандал с секретарем Союза художников РСФСР из Ростова (будучи в отношении искусства человеком неколебимо — идейно — надежным, он, однако, попытался нанести ущерб экономике родины, припрятав где?то лишние рубли) — и мы на финишной прямой к Варшаве. Тут 3. собирает всех в наше купе и спрашивает: да, товарищи, а кто, собственно, о чем собирается говорить?

 И каждый приблизительно излагает свою тему.

 ***

 В Варшаве нас встречают высокопоставленные представители Союза художников, разные лица, и в их числе — переводчица, которая с нами будет работать, пани Зофья по имени, но наша советская женщина, штатная переводчица родного Союза художников, стукачка. Своеобразие национальной культуры являет себя в самых неожиданных местах; вот мы говорили «она стучит», а мои польские друзья сразу мне шепнули: «Pan Borys, ona pisze», что означает, что «она пишет». Эти особенности языка изучает специальная наука — этнопсихолингвистика, вот что она нам говорит: «… общение такого типа подчиняется правилам метаинформационной конвенции третьего типа, в рамках которой сложно взаимодействуют трансинформационные и дезинформационные факторы (и в частности фактор молчания, умолчания)…»[61]

 Столько пока о стуке.

 Для знакомства был задан большой утренний банкет — прямо в гостинице. К концу пиршества выяснилось, что сегодня свободный день, с культурной программой к вечеру, а завтра рано утром все уезжают в Быдгощ, где открывается монструозная всепольская выставка — фестиваль под названием «Искусство факта», «Штука факту», если по — тамошнему. Завтра торжественные церемонии, а послезавтра там же и Совместный Секретариат начнем. А следующее совместное заседание произойдет уже в Варшаве.

 Для проведения свободного времени в Варшаве есть неисчерпаемые возможности. Прежде всего, надо пройтись гоголем по Маршалковской и заглянуть в заветный магазинчик, туда, где в скромных двухэтажных павильонах неистовствовала дозволенная частная инициатива, и купить себе беретик. Я знал многих интеллигентных людей, которые тешили свой интеллект беретами «от Тьешковского»; кроме того, варшавский беретик был просто знаком, по которому члены сообщества полонофилов опознавали друг друга. Далее, можно было дойти до самого Дворца культуры и науки, бывш. имени Сталина, это был братский подарок советского народа, свободная копия московских вертикальных тортов; патриоты Варшавы оценили его словами «невьельки але густовны» — небольшой, но со вкусом. От храма вкуса надо было повернуть налево, на Иерусалимские аллеи, где можно было навестить недурные книжные магазины… Ну, а затем выставки в выставочном заведении Захента, десятки, если не сотни, галерей и галереек, а что в кино показывают!

 Вы знаете, куда мы пошли с этим же 3., пока другие шатались где?то по магазинам? Мы пошли в кино и посмотрели один из шедевров Анджея Вайды — «Человек из мрамора», фильм, строжайше запрещенный тогда на нашей родине. Широк человек, говаривал Достоевский. Это я не про персонажа фильма, а про моего спутника.

 Вечерняя культурная программа предусматривала визит к художнику Анджею Струмилло. Анджей был человек выдающийся: крупный, костистый, рыжий, ражий, он занимался живописью, графикой, сценографией, писал стихи, иллюстрировал книги, странствовал, однажды раздобыл в Гималаях самку гималайского медведя и провез ее через все страны, включая СССР, в Варшаву — чтобы самец, обитавший в варшавском зоопарке, как Адам в раю, не скучал…

 Мастерская его была где?то в просторной мансарде сразу за новым средневековым Рынком, отстроенным после войны по картинам Бернардо Белотто. Вот нас по очереди представляют Анджею и его супруге, дело доходит до меня, я, оказывается, из Таллинна, и тут хозяин со своим гималайским напором начинает орать, что о, пан! вот, а у нас сейчас как раз тут выставка! Одной таллиннской художницы! такие сериграфии…

 Кошмар. Он горлопанит в присутствии 3. и стукачки Зофьи о совершенно безобразной выставке Малле Лейс, устроенной в обход всех законов и правил. Ибо зарубежные выставки, как, впрочем, и выставки в отечестве, — дело государственное, идеологическое, и никакой самотек здесь недопустим! Я?то об этой выставке все знаю, знаю, что Малле с мужем сейчас в Варшаве, я собираюсь ей позвонить и встретиться, — конечно, можно встретиться и в Таллинне, но в Варшаве?то пикантней. Однако этим знать о выставке никак нельзя. Поэтому я откликаюсь на грохот Струмиллы холодно, точнее — совершенно незаинтересованным молчанием, и быстро открываю другую тему — кажется, удачно. Вечер прошел мирно, все как бы обошлось, но Струмилло пошел нас провожать: поздно, ночь, знаете… Мы пересекаем по диагонали возрожденную из картин рыночную площадь, и тут Анджей тащит нас к углу, где светятся окна какой?то галереи, а за окнами переливаются красками прекрасно освещенные сериграфии Малле. Вот, вопит Струмилло, вот ваша выставка!

— Странно, — открывает свой рот эта старая жаба Зофья, — в утвержденном плане сотрудничества с Польшей этой выставки нет!

— Что это за выставка, Борис Моисеевич? — поворачивается ко мне 3.

— Не имею представления, — отрекаюсь я, предчувствуя неминуемый донос и неприятности для Малле.

— Как же так, — продолжает тему 3., — вы ведь в Эстонии всё знаете.

— Не всё, — вру я на своем.

 А сам думаю, что ой как нехорошо получилось из?за этого энтузиаста; он, как всегда, хотел лучшего, которое, как мы знаем, враг хорошего. Надо поправлять дело.

 И ранним утром, в поезде, я отправляюсь к полякам из ихнего союза и рассказываю о неприятном событии.

 О, тут же соображают они, без проблем. Это выставка из польских частных собраний, Малле тут не при чем; вещи из коллекции такого?то и эдакого?то… У нас все в открытую.

 И они отправляются в купе ВВЗ, чтобы пригласить его посмотреть выставку! Но допускают неосторожность. Кто?то говорит:

— Пан 3., пан уже знает, что у нас тут выставка Малле Лейс…

 У 3. была интересная физиогномическая особенность — полуопущенные веки. Так было не от высокомерия, а от природы. За это народ — искусствоведы и критики — прозвал его «Вий», без злобы, просто по сходству. После упоминания о выставке он чуть поднимает голову, чтобы посмотреть на говорящую, — и отвечает:

— Не знаю.

 Господа, остановитесь на мгновенье и вдумайтесь. В. В. 3., секретарь Союза художников СССР, несколько часов назад разглядывавший выставку, пусть через витрину, и исследовавший ее корни, отвечает — «не знаю».

 Почему он так сказал?

 Вот — вот. Никто не хочет брать на себя ответственность. ВВ тоже. Если бы он знал, надо было бы доложить, сигнализировать, поднять вопрос, разобраться, сообщить в Эстонию… А так — не видел, не ведал.

 Впрочем, мне неизвестно, чтобы ВВ намеренно пакостил людям, во всяком случае, я о таком никогда не слыхал.

 Польские референтши, не соображая относительно глубоких причин незнания, но быстро поправившись после первой ошибки, пригласили его посетить выставку, когда он вернется в Варшаву. ВВ, опустив веки, вежливо поблагодарил и пообещал, что если будет время, то непременно.

 Как же, как же, ждите.

* * *

 Выставка — фестиваль «Штука факту» в Быдгоще была сделана на широкую ногу. Выставка занимала множество зал, полных современного, очень современного и опережающего современность искусства. Почему она называлась «Искусство факта», я тогда не понял. Разве что… вот, если принять, что всякий антропогенный феномен есть факт, тогда конечно. Да, реализма было действительно маловато — видимо, потому, что наша помощь только подоспела, т. е. даже еще не подоспела, но была, так сказать, подготовлена к оказанию.

 Едва удалось поверхностно осмотреть экспозицию, как настало время торжественного открытия. Речи, все в галстуках, перерезывание ленточки, шампанское, скромная хрустящая закуска, сигаретный дым, непринужденное общение на фоне артефактов искусства. Вечерело, высоколобая тусовка становилась утомительной. Между тем, я вычитал в газете, что на театре сегодня дают три одноактные пьесы, так наз. «едноактувки», Славомира Мрожка. До тех пор я знал о Мрожке толь — ко по его смешным рисуночкам в любимом журнале, на нашей родине его не печатали и не ставили, а на его собственной — печатали и ставили, хотя в свирепые времена позднего правления Гомулки, в конце 1960–х, он из Польши уехал и жил за рубежом, кажется в Швейцарии. Отечественные коллеги в театр на польском идти не желали, но некую польскую художницу, Тересу, мне удалось увлечь; с тех пор началась наша дружба.

 Едноактувки были замечательные. Первая называлась «Стриптиз», другая — «В открытом море», третья — «Забава», так по — польски. Польско — русский словарь дает следующие значения: забава, игра, увеселение; боюсь, что этого мало, есть там идиоматический остаток, указывающий на особо высокий градус веселья, некий элемент оргиастического неистовства… Впрочем, на мрожковскую забаву в стихах моего польского — на слух — не хватило, ничего я там не понял, а спутницу спрашивать стеснялся. Зато первые две пьесы были замечательные.

 «В открытом море» у нас позднее, при возросшей свободе, публиковали и даже ставили. Насчет «Стриптиза» — не знаю. Но должен предупредить всех, кто не видел «Стриптиза» и чего?то ждет, — ничего такого. О таком — потом, а тут на сцене происходил совсем другой стриптиз, духовный, хотя персонажей (оба мужчины) по ходу действия и раздевали физически, не до безобразия, но раздевали. То было, однако, символическое раздевание, которое следовало читать как разоблачение. Мрожек написал остроумное и злое философское эссе о свободе в условиях отсутствия свободы, о жалких ухищрениях оправдательной диалектики и о понятиях — оборотнях; в сегодняшней Польше оно может быть воспоминанием, но в середине семидесятых это была гремучая смесь. Впрочем, размышления на темы свободы не вянут.

 Проводив Тересу, я вернулся в свою гостиницу. День был прожит не зря.

 Но никто не знает, что ему готовит Фортуна, — недаром ее принято изображать стоящей на шаре…

* * *

 В вестибюле гостиницы было оживленно: вечерним поездом из Варшавы подвалил еще народ. В их числе оказались мои друзья, которые сейчас терпеливо стояли в очереди за номерами. Мы обнялись и приступили к болтовне. И вот тут…

 Вот тут ко мне подходит художник Штука, мне уже знакомый с банкета в Варшаве, ибо он — секретарь польского Союза художников по внешним сношениям, так сказать, секретарь иностранных дел, но очень славный.

— Борыс, — говорит он мне, — пойдем до Михала!

 Кто такой Михал — неясно, но вообще?то двенадцатый час, встали утром затемно на ранний поезд, в театре я уже побывал.

— Нет, — говорю, — спасибо, пора спать, ночь, завтра с утра уже заседание Совместного Секретариата, а вдруг мне выступать, надо бы еще взглянуть в свои записки…

 Я будто бы уговорил Штуку. Но через минуту в зале появляется сам Председатель Союза и направляется ко мне. Он подходит и повторяет приглашение поехать к Михалу…

 Про Председателя я уже знал кое?что, вести были невероятные; как говорилось на тамошнем языке — nie do wiary! Рассказывали, что он занимает это место два или три срока. Все хоть раз в жизни видели родео — усидеть на бешеном быке пару десятков секунд уже считается достижением. А Председатель Союза художников Польши (Zwia, zek Polskich Artystow- Plastykфw) сидел в своей должности долгие годы! И это находясь между буйным многопартийным станом польских «артистов — пластиков» и Центральным Комитетом Польской Рабочей Партии! Какими дипломатическими талантами, какой дворцовой сноровкой надо было обладать, чтобы править столько времени! Ришелье, ну решительно Ришелье, или, еще лучше, Талейран, да, Талейран, не иначе. На фигуру такого масштаба смотришь с невольным трепетом.

— Борыс, — говорит мне новый Талейран, — поедем до Михала!

 Я мямлю свое: поздно, то да се…

— Надо ехать, когда Председатель зовет! — говорит он непререкаемо, берет за ручку и ведет. У дверей гостиницы стоит автофургон, туго набитый не совсем трезвыми артистами — пластиками, мне освобождают местечко, и фургон катит, подбирая по дороге художников — пешеходов; становится все тесней, народ уже лежит вповалку, кто?то затягивает народную песню, а некий художник — патриот замечает: ну, наконец?то что?то подлинно польское!

 В таком аутентично польском виде мы прибываем к Михалу; заведение сверкает стеклом, полированным деревом, позолотой, полно до краев, кажется, вся штука факту здесь… Однако для Председателя тут же выкраивают пространство, стол, скатерть, дюжина поллитровок монопольки, сигареты, блюдечко с миндалем… Других закусок не видно, начинается забава.

 Выпиваем, закуриваем, беседуем. Председатель доверительно знакомит меня со сложной мозаикой людей и отношений, представленной в тот вечер у Михала.

— Вот этот, — он показывает на высокого, носатого, в соку мужика, танцующего с изящной дамой, — вот этот работает в Министерстве культуры и искусства. Но вообще?то он из госбезопасности. А это его дупа.

 (Тут мы снова встречаемся с трудной этнопсихолингвистической проблемой; я решительно неспособен перевести это польское понятие на русский — и кто была культурному гебешнику эта дама, останется для читателя неясным.)

 И мы принимаем еще по бокалу водочки.

 Настроение в михаловке все повышается, ибо, оказывается, тут вам не просто ресторан, а ресторан со стриптизом. В братской социалистической стране показывают стриптиз! Недаром, ох недаром, как вы помните, Польшу называли самым веселым бараком в соцлагере. Вот сейчас нам его покажут. Вот сейчас. Настоящий, не какой?нибудь там абстрактный умопостигаемый объект из разоблачительной статьи в газете «Советская культура», а совершенно соматический, так сказать, акт.

 Весь наш интеллигентный стол поворачивается к площадке, выделенной для сакрального действа; мы, оказывается, очень выгодно сидим, стоило повернуться, и мы уже у барьера — да, у барьера, воздвигнутого, видимо, затем, чтобы народ ненароком не кинулся на территорию теменоса и не затоптал жрицу…

— Sluhaj, — говорит мне вдруг Председатель, — ja wiem, ze jestes bomba, delegacji radzieckiej.

 В переводе на родной язык это означало, что Председателю известно, будто я — бомба советской делегации.

— Ska, d to wiesz? (Откуда ты знаешь?) — изумился я, подхватив переход на ты, поскольку третья бутылка водки с закуской из сигаретного дыма нас сблизила.

 В эту минуту свет в зале погас; прожектор высветил площадку в центре зала — и из темных глубин выпорхнула стриптизерка второй свежести, еще совершенно одетая.

 Все замерло.

— Агентура донесла, — ответил Председатель, понизив голос из уважения к эротическому событию.

 Девушка, назовем это так, порхала в такт чувственной музыке — как будто бы для собственного удовольствия.

— Ты собираешься спорить с нашими критиками, ты будешь ругать журнал «Штука» и его редактора Кжыштофа Костырко, он писал в журнале об искусстве Эстонии… — продолжал руководитель художников Польши.

 Надо бы понять странные речи Председателя, но в это время на арене дело сдвинулось с мертвой точки: девица, изящно танцуя, сняла с шеи — ну там пустячок, какой?то бантик или еще что?то в этом роде, а затем стала не менее хореографично разуваться.

 Я взял себя в руки и заявил, что все только что указанные действия не входят в мои планы. Я не собираюсь спорить с Костыркой, я вообще ничего не буду говорить об эстонском искусстве, кстати — и статей Костырки я не читал. У меня совсем другой сюжет. Я собираюсь обсудить…

 Беседа становилось все более деловой по мере того, как артистка открывала свои тайны: показались отдельные фрагменты голого, скажем прямо, тела, несколько дряблого и вообще малоинтересного. Пока я, успокаиваясь, изложил собеседнику идею предстоящего доклада, на девушке всего?то остались два предмета одежды — нежные заграничные трусики и бюстгальтер, тоже, небось, заграничный. В этом виде она подплясала к одному из столиков и предложила сидевшему там мужчине расстегнуть пуговку меж лопаток. И мужик никак не мог справиться с задачей! Возился, возился, публика уже стала терять терпение, а у меня в памяти всплыла подходящая к случаю шутка, родом тоже из Польши.

 Я много лет закреплял знание польского языка с помощью живого и веселого краковского журнала «Пшекруй», того, где печатались смешные рисунки Мрожка. Многие у нас были тогда усердными читателями этого славного издания. Одна страничка еженедельника была обычно отведена газетным ляпам. Однажды там появилась цитата из некой газеты; сообщалось, что «выпущенная на таком?то предприятии партия презервативов отправлена в Швецию — для испытания у лучших, чем наши, специалистов». От редакции «Пшекруя» было добавлено: «Поляци, чи вам не встыд?»

 Глядя на трепетные руки мужика, неспособные расстегнуть на даме бюстгальтер, я подумал о национальном позоре.

 Представление, однако, не могло остановиться по такой ничтожной причине — и героиня расстегнула пуговку сама. Остальное произошло практически мгновенно. Удалив последний покров, величайший из покровов, увядшая гурия тут же исчезла. Ибо стриптиз — запомните это, юноши! — не имеет своим содержанием бездуховное разглядывание голого женского тела, но — утонченное наслаждение мистерией раздевания; это, если угодно, чувственная метафора откровения.

 Зажглись огни, народ расслабился, и председатель — кажется, с облегчением, а впрочем, кто поймет загадочную славянскую душу? — обратил мое внимание на очередную бутылку монополёвой.

 Вернувшись в гостиницу, уж не помню как, и проспавшись, я занялся реконструкцией событий.

 Все оказалось куда как просто. Председатель польского СХ приехал в Быдгощ позже нас, почти вечером. Надо было быстро готовить ответственную встречу — и, захватив с собой бутылку, он отправился в гостиницу к Руководителю советской делегации. Бутылка оказалась пригодной только для самообслуживания: Вий не потреблял спиртного ни в каком виде. В ходе дипломатического разговора выяснилось, что: A. Секретарь ССХ ВВЗ будет говорить о состоянии и задачах советского искусства;

B. Ректор тбилисской Академии художеств будет говорить о художественном образовании и задачах советского искусства;

C. Секретарь Союза художников РСФСР из гор. Ростова — на- Дону расскажет об опыте работы бригад художников на заводах и в колхозах;

D. Украинский искусствовед обрисует современное состояние и перспективы развития украинского советского искусства;

E. Эстонский критик Б. Бернштейн будет говорить о художественной критике и полемизировать с польскими коллегами.

 Простой анализ, доступный логически мыслящему руководителю, показал, что:

— докладчики «А», «В, «С» и «D» будут помогать польским друзьям вернуться к реализму силою положительного примера, развертывая перед их глазами соблазнительные картины успехов социалистического искусства на родине реального социализма, тогда как — докладчик «Е» намерен агрессивно помогать вернуться к реализму, критикуя польские практики и навязывая советские модели.

 Забегая вперед, скажу, что на заседаниях Совместного Секретариата польские коллеги проявили неподдельный интерес к российскому эксперименту «С» по бригадному эстетическому освоению жизни индустриальных и колхозных коллективов.

 Чувство юмора составляет важную часть польской ментальности. Шутки, однако, шутками, а вот докладчик «Е» — это серьезно: правящая Польская Рабочая Партия и ее ЦК чрезвычайно чувствительны к братской критике со стороны старшего в семье, и тут могут быть совершенно ненужные неприятности. И искушенный в подковерной борьбе Председатель быстро просчитал варианты.

 Так — так, он из Эстонии. Что там у нас с этой Эстонией? А вот что: Костырко бывал в Эстонии, писал о своих впечатлениях, конечно, поддерживая самых неортодоксальных художников; известно, что может нашим в Прибалтике нравиться. Наиболее вероятно, что на этом будет завязана критика…

 Стратегическая задача вырисовывалась с бредовой ясностью: Бернштейна надо обезвредить до начала совместной работы, времени одна ночь, значит — Михал, монополька и размягчение воли, стриптиз и паралич воли, доверительный, задушевный разговор…

 А вот и он, бомба советской делегации! Штука, зови его!

 Дорогие коллеги — члены советской делегации — все это время мирно спали в своих гостиничных постельках.

* * *

 Следующий мой приезд в Польшу был в короткий, как оказалось, период торжества Солидарности. Вообще?то советских людей в прокаженную страну не пускали, но какие?то дипломатические соображения требовали нарушить принцип. Существовала традиция, не знаю уж, с каких пор, организации биеннале живописи соцстран в Щецине. В критический момент где?то в верхах решили, что неучастие в очередной выставке было бы политически неверно, но и участвовать надо осторожно: пусть выставляются на этот раз художники из Прибалтики, которая, как известно, была советской витриной, симуляцией человеческого лица. Выбраны были все та же Малле Лейс, хорошо известная и любимая в Польше, и Индулис Заринь, живописец куда более официальный, академик, народный художник и проч. (видимо, для равновесия) из Риги. С художниками — по положению — от каждой страны должен был присутствовать один критик, который считался комиссаром национальной экспозиции. По тому же положению критик, в отличие от художников, должен был приезжать дважды: на торжественное открытие и вручение наград, а затем, позднее, на симпозиум, ибо критики для того и существуют, чтобы обсуждать проблемы.

 Никто из нас троих до последней минуты не верил, что нас выпустят; поверили тогда, когда выбрались из поезда на варшавском вокзале.

 До того я только однажды побывал в «капиталистической» стране, где провел полторы недели в занятиях, далеких от социологических и политических наблюдений. Но вообще?то, у каждого из нас было свое понятие о том, как устроен свободный мир, — впоследствии оно потребовало существенных коррективов, образ был далеко не адекватен реальности, но он был. Куда точнее были наши понятия о том, как устроен так называемый социалистический мир. Вот почему поразительно было увидеть своими глазами сцены крушения системы в одной, отдельно взятой социалистической стране, увидеть тогда, в 1981–м, когда мало кто догадывался о близости ее тотального развала…

 На варшавском вокзале я остановился перед включенным для всех телевизором: рабочие какого?то завода обсуждали политические проблемы на всю страну. Я неверно сказал — не остановился я, а застыл, не веря своим ушам и глазам.

 Позднее я разговаривал в поездах со случайными попутчиками, я многое обсуждал с коллегами, мне удалось побеседовать с домашними капиталистами, я видел грандиозные демонстрации Солидарности, в ночь после открытия реформистского съезда партии под руководством еретика Кани мы с Малле оказались в доме заведующего искусством в ЦК этой партии — им был тот самый Кжыштоф Костырко, который за несколько лет до того был моей воображаемой жертвой. Он вернулся домой далеко заполночь и рассказывал горячие новости.

 Я видел народ, который разгибался и расправлял плечи. Для меня (только ли для меня?) главное было не в политических лозунгах, проектах или страстях, которые столько же связывали, сколько раздирали страну. Главное и общее для всех было пробужденное чувство собственного достоинства, возрожденная вера в свои силы, сознание, что от нас зависит история, что мы больше не стадо. Вот, мы это сделали.

 …В первый приезд в Щецин я, гуляя по городу, набрел на некую лавку, где приобрел у пожилой и нелюбезной продавщицы кокетливый квазикожаный пиджак для жены. Пиджак дома понравился, и было высказано предложение, чтобы себе я купил такой же.

 В следующий приезд в перерыве между разговорами критиков о проблемах я вышел в город и каким?то образом забрел на площадь, где опознал лавку кожаных и квазикожаных изделий. Вспомнив указание жены, я зашел внутрь. На этот раз там торговал владелец, капиталист. Он был сама любезность; примеряя товар, расспрашивал, кто я и откуда… Пиджачок нужного формата отсутствовал, увы, но капиталист сказал, что через четверть часа будет, а пока не угодно ли будет пану испить со мной и моим гостем кофейку. Было накрыто, из глубины заведения появился еще один предприниматель, а вслед за ним приехал настоящий буржуй, какими их рисовал Борис Ефимов в «Известиях», — важный и пузатый. (Приехал на нашей советской «волге», однако!) От него, с карикатуры, я имел поживу: он принес большую пачку газет Солидарности, которые не продавались публично, а распределялись на предприятиях — подобно пролетарскому пиву — только среди членов профсоюза. Драгоценный подарок был мне вручен с условием, что газеты я сожгу или отдам в Варшаве кому?либо перед отъездом, а домой не повезу. Ох, пан, виноват, я экспроприировал экспроприатора, условие не было выполнено.

 В качестве введения к беседе хозяин сказал мне, как бы извиняясь:

— Пусть пан нас простит, но мы будем говорить то, что думаем; мы теперь говорим то, что думаем.

 Я обещал, что извиню. А думали они, в общем, неплохо. Бывали в Советском Союзе, смотрели, подмечали, у себя в стране тоже кое в чем разбирались. Их классовое сознание было ориентировано на экономические проблемы, но смотрели они широко. На прощанье, вручив мне пиджачок, скинув по дружбе пару сот злотых с начальной цены и провожая до порога, хозяин сказал:

— Пан профессор, пусть пан мне поверит, с этим социализмом ничего не выйдет!

 Они говорили то, что думали!

 Я знаю, что сейчас вступлю на зыбкую почву исторических обобщений, и мое отступление, возможно, добром не кончится. Тем не менее — пусть меня простят, а я скажу то, что думаю.

 Опыт истории, который открывался моим глазам, понуждал к сравнениям. Сослагательное наклонение, противопоказанное истории, являлось, готовое к услугам, и предлагало спросить себя самого, возможно ли такое на нашей родине.

 Конечно, гигантский конгломерат Союза был неоднороден; тем не менее мы тогда мыслили его как целое — при безусловно решающей роли России. Именно это последнее обстоятельство склоняло меня предположить, что подобное мощное движение снизу у нас немыслимо. И действительно, здание социалистической империи начало разрушаться сверху — при пассивном безразличии инертного народного ядра. Московская поддержка, оказанная Ельцину в критические моменты, сама была верхушечной, интеллигентской. Когда же спросили у народа, то — к интеллигентскому же удивлению — большинство послало в первый свободный парламент страны жириновцев да зюгановцев. Неспособность к социальной инициативе, закрепленная долгими десятилетиями подавления и страха, с одной стороны, и прекрасно ухоженное имперское сознание — с другой, были, на мой взгляд, главными причинами массового исторического бездействия.

 Вот почему картина самоорганизованной стихии, если не всенародного, то во всяком случае массового движения, которое одерживало одну победу за другой, и рожденного им чувства внутренней свободы и собственного достоинства — эта картина была особенно впечатляющей.

 До сих пор никто не сказал внятно, насколько реальной была угроза советского военного вмешательства и почему именно генерал Ярузельский, введя военное положение, преломил ход событий. Полагаю, что угроза была реальной и, возможно, советское вторжение было бы наиболее кровопролитным из всех, которые удалось устроить. Образ генерала двоится — то ли реакционный коммунист, подавивший мирную революцию Солидарности, то ли тайный спаситель отечества; трудно что?либо разглядеть за темными очками, которые он, кажется, не снимает даже во сне[62].

 Так это или не так, но — тут я перехожу от великого к малому — биеннале живописи соцстран в Щецине обнаружило недюжинную живучесть. Что ни говорите, а старинная мудрость «ars longa, vita brevis», то есть, если по — нашему, «жизнь коротка, искусство длинно», — эта мудрость верна и в наши дни, и кто?то должен был быть комиссаром советской экспозиции. Словом, летом 1985–го, спустя годы после трагического возврата страны в социализм без лица, я снова вышел из поезда на варшавском вокзале. Меня встречали друзья — моя коллега Веслава, замечательно живой и талантливый критик, и ее муж, видный ученый — физик. Я их предупредил, что могу задержаться в Варшаве на день, вечером в Щецин, — и день был наш.

 Мы заглянули на чашку кофе в маленькую кондитерскую, затем сели в машину, и Веслава сказала мужу — «мы должны с ним поехать туда». Муж согласился, что его надо отвезти туда. Куда это, спросил гость.

— К Ежи Попелюшко. Ты не боишься?

 Имя Ежи Попелюшко знала вся Польша, знали о нем и за пределами страны. Ежи был ксендз, его приход был в Жолибоже, рабочем пригороде Варшавы. Этот священник не смирился с генеральским термидором. В своих проповедях и выступлениях он говорил то, что думал, — резко, прямо и страстно. Он был открытым и мужественным сторонником Солидарности и врагом режима.

 Его убили люди госбезопасности. Попелюшко возвращался на своей машине в Варшаву, его перехватили, избили, затолкали в багажник — возможно, еще живого, а может быть, уже бездыханного, — увезли подальше и утопили тело в каком?то техническом водоеме. Сработано было грязно, кто?то что?то видел, поднялся громкий скандал. Страна, все еще оглушенная режимом генерала, была потрясена убийством. В конце концов мелких исполнителей пришлось судить. Труп нашли. Священника похоронили в ограде его церкви.

 Советская пресса не была болтлива на этот счет, но мы и дома кой — чего слышали. Не глухие, чай.

— А чего я должен бояться?

— Ну, полицейский может подойти, спросить документы.

 С документами у меня все было в порядке.

— Хорошо, я ему покажу свой советский паспорт.

 Церковь стояла на невысоком пригорке, обнесенном оградой.

 Собственно, существование ограды скорей подразумевалось, поскольку она вся была увешана цветами, сплетенными в венки, связанными, набросанными, зацепленными кое?как… Цветы были всякие — свежие, только что принесенные, или уже вянущие, совсем увядших не было. Со времени убийства миновало около десяти месяцев, да, примерно так: его замучили 19 октября 1984 года, тело извлекли из резервуара через одиннадцать дней.

 А мы там были в августе 85–го. Цветы продолжали приносить.

 Внутри церковной ограды, как и полагается, находилось кладбище — много каменных плит, и все украшены цветами. Я подошел поближе и стал читать. Надписи были разные, но имя, высеченное на каждом надгробии, повторялось: Jerzy Popieluszko, Jerzy Popieluszko…

 Кладбище было местом упокоения одного человека, а памятники делала, присылала, привозила вся страна. На некоторых камнях было высечено — от кого, из каких мест этот. Настоящий из них был один — огромная горизонтально положенная каменная плита черного полированного гранита, на которой было крупно вырезано только имя; под нею лежали останки. Впрочем, подлинными были все: полифонический каменный реквием.

 Мы зашли в костел. Службы не было. Какие?то молодые ребята сидели группкой в углу церкви и тихо напевали под гитару. На стене — ведь как хорошо помнится: на северной стене, если стать лицом к алтарю, то слева — были развешаны фотографии, выставка памяти убитого. Как в семейном альбоме: мальчишка на руках у матери, школьник, семинарист. Какой красивый парень! Какое чистое, открытое лицо! Вот Ежи солдатом, пулеметчик, он был в Войске Польском два года. Вот он священником, молодой и одухотворенный…

 Выставку заключали две большие фотографии. Первая такая — ищут утопленное тело. По — польски тоскливый, с дождем, осенний день, тяжелое небо, пустая плоская равнина, какой?то грязный пруд, на берегу небольшая, сиротливая кучка озябших людей.

 Другая была «шопка». Вернее, снимок шопки.

 Слово это переводится в словарях как «вертеп», но тут требуется объяснение. Традиция восходит к францисканцам, придумавшим некогда изображать в лицах евангельские сцены. Этой идее суждено было сыграть особую роль в истории европейской культуры. В начале XIII века братья — минориты обосновались в Кракове. Всю историю прослеживать незачем; старинный обычай приготовлять на Рождество нарядные, нередко фантастические макеты пещеры со скульптурными фигурками Марии, Иосифа, младенца в яслях, бычка и ослика сохранился, в Кракове устраивают ежегодные конкурсы на лучшую шопку; рассказывают, что в последнее время и в это бескорыстное искусство просочился сверхтекучий коммерческий интерес.

 Так вот, выставку памяти замученного священника завершала фотография шопки. В отличие от наивных и обильных красот, привычных для этого народного жанра, тут все было просто, жестко, металлично: автомобиль марки «польский фиат», ближайший родственник наших жигулей, повернутый к зрителю задом, с открытым багажником. Рать яслей была передана багажнику автомобиля, в котором Ежи Попелюшко, полуживой или мертвый, проделал последние километры земной дороги.

 В багажнике — шопке лежал младенец Христос.

 Да, Славка и Лешек были правы. Меня надо было повезти туда.

* * *

 Ну, а затем мы отправились снова в центр, на набережную Вислы, в отреставрированный старинный особняк, где помещался музей Варшавского епископата. Нет, нет, мои друзья — люди вполне светские. Но музей Епископата, такая интересная затея, стал прибежищем для тех художников, которые соединяли авангардизм, или реализм, все равно, с политической оппозиционностью. Вот и сейчас главное место там занимала выставка, оттеснившая на второй план постоянную экспозицию.

 В аванзале, на первом этаже, прямо посредине зала стояла одна картина, большая, вертикального формата. Это был портрет Ежи Попелюшко в полный рост. Возможно, он был в натуральную величину, но мне сейчас, по памяти, кажется, что немного больше. Портрет, совершенно похожий, можно было бы счесть его вполне реалистическим, если бы не одна травмирующая особенность: живописец раздел портретируемого, написанного уже по памяти и по фотографиям. Молодой человек на картине был полностью обнажен.

 Портрет напоминал о героической наготе классических статуй и рисунков на вазах. Древние греки представляли своих героев без одежд; тем самым они отличали их от людей: Сократа изображали в плаще, Ахилл и Гектор сражались нагими. Но героическая открытость земного человека на портрете была в то же время героической неприкрытостью, идеальной незащищенностью. Ничто не укрыто от ударов, даже от глаз. Нет никакой преграды между ним и миром, уязвимость плоти сделана зримой, едва ли не осязаемой. «Всякая плоть как сено», — восклицал некогда библейский пророк.

 Тут было нечто от польского романтического жеста, неотличимого и неотделимого от подлинной жизни, — когда не только зал «ждет полной гибели всерьез», но и актер готов, и гибнет он по — настоящему, как осужденные на смерть на древнеримском театре; так в 1939 году польская конница шла на танки.

 Право же, в своей простоте это был патетический образ, вскрик.

 Профессиональный рефлекс: я наклонился, чтобы прочесть подпись автора. Я прочел фамилию Председателя, который некогда водил меня к Михалу. Да нет, не может быть, фамилия заурядная, распространенная; я повернулся к Веславе — и она поняла вопрос, прежде чем было спрошено.

— Это он, — сказала Славка.

* * *

 Вот оно что. Все бросил, ушел в оппозицию, в подполье. Так может быть, и тогда… Может, он не важным функционером хотел быть, не ради власти держался в своем кресле, дипломатничал, хитрил, интриговал, а затем только, чтобы защитить трудно отвоеванную и хрупкую свободу, которой обладало, нам на зависть, польское искусство?

 Или ему просто опротивело это все?

 Интонация моралиста мне дается с трудом, но себе—?? я могу сказать: не суди поспешно, да и вообще, суди пореже — не затем, что не судим будешь, а бескорыстно, ради истины, просто потому, что человек бесконечен. Ну, если не каждый, то крупный — уж точно.

 2002/2006

Данный текст является ознакомительным фрагментом.