Младший техник — лейтенант заграницею, дан ль этранже

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Младший техник — лейтенант заграницею, дан ль этранже

Майор из управления кадров артиллерии выводил на казенном бланке: «Настоящим младший техник — лейтенант Бернштейн Б. М. направляется в распоряжение Северной группы войск в г. Лигниц, Польша, для прохождения дальнейшей службы…»

— Что вы пишете? — восклицаю я с допустимой мерой возмущения.

— Вы просились в Европу, поедете в Европу.

Следует оценить остроумие кадровика. Я ни в какую Европу не просился — и по реальным обстоятельствам, и по нищете воображения. Просьба была о другом. К этому декабрьскому дню 1945 года я уже более месяца был женатым человеком. Об этом я и сообщил майору, когда он любезно спросил меня, где я желал бы служить. Я сказал, что у меня семья, что моя жена — музыкант, студентка Консерватории, а потому я бы хотел продолжать службу в таком городе европейской части Союза, где есть консерватория, — с тем, чтобы моя жена могла продолжить образование. Выслушав меня, майор удалился. Вернувшись, он без лишних слов стал писать бумагу.

Зато путь в Европу я постарался сделать возможно более извилистым. Сначала надо поехать в Ленинград повидаться с молодой женой. Правда, армейская подорожная у меня в другую сторону и в ленинградском поезде мне делать нечего, мне и билет никто не продаст. Но судьба, если она склонна помочь человеку, непременно придумает что?нибудь. На этот раз она устроила в Москве Всесоюзный конкурс музыкантов — исполнителей — первый после войны, тот самый, на котором у пианистов Рихтер разделил первую премию с Мержановым. Рихтер играл лучше, но нельзя было дать первую премию немцу.

Ленинградские исполнители были там хорошо представлены, среди них были друзья и знакомые жены, которые стали в дальнейшем и моими друзьями. Ближайшим из них был Ися — Виссарион Исаакович Слоним, ассистент профессора Калантаровой и непосредственный учитель жены. На конкурсные прослушивания я не ходил, меня отвлекали другие заботы. Но с Исей встречался и даже попробовал сладкой жизни.

Осенью победного года в Москве открыли коктейль — холл — анклав мирного и роскошного будущего в голодной и разоренной стране. Прямо на улице Горького. Как любят писать склонные к эффектам западные журналисты — в шестистах-семистах метрах от Кремля. Или еще лучше — в тени Кремля. И вот мы с Исей и еще одним пианистом, Славой Соколовым, решили испытать это. В тот морозный вечер даже очереди не было, у дверей топталось человек пять. Остальные, видимо, стояли в других очередях. Мы быстро попали в зачарованное пространство: швейцар у входа, гардероб, теплый полумрак, небольшие столики, мерцание бара в манящей глубине. Рассаживаемся, заказываем три коктейля — конечно, разных, чтобы можно было незаметно меняться, — и предаемся неторопливой беседе. Сидим мы так, что я — спиной к входу, а Ися и Слава — хоть и под некоторым углом, но лицом, им видно. Вдруг оба как?то подтягиваются, напрягаются и даже отмобилизовываются. «Софроницкий вошел, Софроницкий», — шепчут они мне и себе. Напоминаю читателям других поколений: Владимир Софроницкий был профессор Московской консерватории, выдающийся пианист — и член жюри конкурса. На его репутацию падала жуткая и соблазнительная тень — скрябинист, декадент, может быть — страшно вымолвить — морфинист, ну, и еще нечто глубоко упадочное и недозволенное… Сбросив шубу, Софроницкий быстро проходит мимо нас к бару, нет, постойте, мимо бара, в какую?то дверь рядом. Сразу стало ясно, что он тут не простой интересант, ротозей вроде нас, а знаток. Именно это наблюдение стало предметом нашей дальнейшей беседы, которая длилась на этот раз недолго. Вскоре Софроницкий вышел из?за бара; было заметно, что он уже хорош.

Вот тут он увидел нас. То есть теоретически он увидел обоих пианистов, я от них заметно отличался, поскольку был в своей офицерской форме — другой одежды у меня и не было — при погонах и медали. Софроницкий направился к нашему столику, мы почтительно встали. Здравствуйте, сказал он и пожал руку Славе. Здравствуйте, сказал он, пожимая руку Исе. Здравствуйте, сказал он не менее приветливо, пожав руку мне. Чтобы не повторяться, скажу сразу, что рукопожатия продолжались по кругу в течение всего разговора. Вы прекрасно играли, сказал он Исе. И вы, сказал он Славе. И вы, похвалил он меня. Москвичи сильны! — продолжал он. — Москвичи сильны. Но мы будем бороться. Мы будем бороться. Вы прекрасно выступили. И вы. И вы. Москвичи сильны. Но мы будем бороться… Обнадежив нас, он ушел. Мы уселись, чтобы обсудить происшествие. Но через минуту музыканты снова оживились. Софроницкий вернулся и, как был, в шубе, направился к нашему столику. Мы вскочили. «Хочет одолжить рубль на швейцара», — успел шепнуть Ися. Он ошибся. Вы прекрасно играли! — пожал профессор руку Славе. И вы! — пожал он руку мне. И вы! Москвичи сильны!..

Так я познакомился с Софроницким. Моя причастность к конкурсу этим бы и ограничилась, если бы не одна идея, которая родилась и была обсуждена, пока коктейли ходили по кругу — вслед за рукопожатиями члена жюри. Вот она: ленинградские участники конкурса будут возвращаться все вместе, заняв более половины плацкартного вагона. Так неужели мы не провезем одного безбилетника! И верно, мне вынесли билетик, я прошел, а далее ленинградские показали, что такое человеческая солидарность: никто не ложился спать, чтобы нельзя было заметить, что один тут лишний и своей полки не имеет. Всю ночь, сбившись в большую кучу, шутили и рассказывали анекдоты. Впрочем, не обошлось без штрейкбрехера — Маня Меклер, прекрасная, между прочим, пианистка, улеглась спать на вторую полку. Но после каждого взрыва хохота просыпалась: ой, восклицала она, вы сказали что?то неприличное, повторите!

Утром я был в Ленинграде.

Холодный конец декабря и едва не половину января мы провели чудесно. Коллега Фриды уступил нам комнатушку в безликом доме между Витебским вокзалом и Технологическим институтом. Печурку топить было нечем, иногда мы совали туда несколько газет, нам казалось, что после этого температура поднималась несколько выше нуля. Но можно было теснее прижаться друг к другу. Немного согреться удавалось в Эрмитаже — конечно, если держаться подальше от зала Кановы. Чудесно встретили Новый год. Мы были счастливы — и мне даже в голову не приходило, что я, кажется, в бегах. Вместо того чтобы исправно явиться к месту прохождения дальнейшей службы, я проводил время неведомо где и мог быть сочтен дезертиром. Ну, не думал я об этом.

Наконец, числу к десятому я почувствовал, что пора собираться. Повторение маневра: знакомый знакомого провел меня в вагон — но на полках все спали, и где?то в районе Бологого меня выловил контролер, взял с меня штраф размером в стоимость билета; квитанция об уплате давала право беспрепятственно доехать до Москвы. А еще считается, что времена и нравы были бесчеловечные.

Теперь — на Запад.

Первая пересадке была в Минске. В январе 1946 года там можно было увидеть только отсутствие города и невозможность жизни. Разрушено было все. Исключения, правда, были. Во — первых, наспех восстановленный вокзал. Затем, на вокзальной площади стояло нерушимое железобетонное сооружение, наподобие дота, воздвигнутое во время оккупации; на его стене было начертано огромными, хотя и побледневшими готическими буквами: ABORT. На языке Гёте это значит, что тут отхожее место. (Пусть тень великого Гёте простит мне эту выходку, я говорю сейчас об ощущении еврейского мальчишки — лейтенанта в первую послевоенную зиму.) Среди развалин копошились военнопленные. На бывших улицах попадались горожане. Где они ютились — непонятно. Где?нибудь под землей, наверное. Над руинами как ни в чем не бывало возвышался Дом Правительства.

Вторая пересадка — в Бресте.

Я добираюсь туда простуженный, с высокой температурой, в полном одурении. К счастью, у меня есть адрес — в Бресте заведует музыкальным училищем ученик Слонима, только что окончивший консерваторию. Он принимает меня сердечно, кормит, поит, оставляет ночевать. Оказывается, что он в Бресте — человек видный, училище училищем, но он дает еще частные уроки жене военного коменданта станции Брест. Поэтому с билетом на заграничный поезд проблем не будет, а пока, вечерком, я сквозь гриппозную муть слушаю всякие комендантские истории.

…Вот коменданта извещают, что через Брест проследует персональный поезд Маршала Жукова — с самим Маршалом внутри. Ну, приняты положенные меры — почетный караул, оркестр, оцепление, все как положено. Комендант готов встретить, приветствовать, рапортовать. Трепетать. Поезд подходит к перрону, останавливается. Никто оттуда не выходит, ну, совсем никто. Все ждут. Поезд загадочно и страшно безмолвен. Летучий Голландец на рельсах…

Вдруг, невесть откуда взявшись, к коменданту сзади подходит невысокий мужик в цивильном, воротник поднят, шляпа, как полагается, надвинута — а из укрытия выглядывает знаменитая нижняя челюсть. «Ты что!» — говорит маршал — и из дальнейшего высказывания я не решаюсь воспроизвести ни слога, поскольку краткая и мужественная речь военачальника состоит из сплошного мата. Пафос ее сводится к тому, что комендант допустил грубую оплошность, учинив парадную шумиху. Комендант ни жив ни мертв: крутой нрав маршала известен всей армии. В гневе может и расстрелять!

На этот раз, однако, обошлось. Верно, некогда было.

* * *

* * *

Утром на пограничном брестском вокзале мой благодетель спрашивает, какой мне вагон: мягкий, плацкартный? Мягкий, конечно, я совершенно болен и мечтаю только, как бы лечь. Вот он, мой билет, вот первый заграничный поезд. А вот и первая заграничная пакость: вагон сидячий. Сиденье, действительно, мягкое.

Спартански проведенная ночь помогает. Я приезжаю в Познань (очередная пересадка) в приличном виде, в моем распоряжении несколько часов, можно осмотреть иностранный город. Первый в жизни. У вокзала останавливается трамвай. На нем написано «Dworzec», то есть «Дворжец», то есть дворец. Ага, значит тут где?то есть дворец. Пойдем вслед за трамваем, оглядывая все окрест, пока не дойдем до дворца. Идти пришлось долго — пока не показалась окраина города, домишки, пустырь, тут и трамвайная линия кончилась. Потому что «дворжец» по — польски это вокзал. Так я узнал, что похожие слова на родственных языках — это лингвистические ловушки для быстрых разумом пижонов.

Но по дороге я кое?что увидел. Конечно, на улицах чужого города все интересно, на улицах иностранного города, первого в жизни, — вдвойне. Но самое интересное было выставлено в витринах фотографических заведений. Их оказалось неожиданно много, и везде показывали одно и то же. Нет, не матовые красавицы с взбитым коком и подложенными плечами, не влюбленные пары, не парадные групповые портреты, не свадебные поцелуи под фату, ничего такого. Предмет был один — Грайзер.

Грайзер во время оккупации был гауляйтером провинции Познань, так в переводе, при Грайзере она называлась, естественно, иначе — «провинц Позен» (Provinz Posen). Гауляйтер сбежал в Германию, но его изловили, привезли в Познань, судили и повесили. Все это я увидел на витринах — как в кино. Суд. Грайзера везут на место казни. Вот выгрузили. Виселица, на высоком холме, чтобы всем было видно. Толпы горожан. Телеги с крестьянами из окрестных деревень, да и из дальних тоже. Никакой объектив не мог схватить целиком гигантское скопление разгневанных людей, казалось, что сюда съехалась половина Польши…

Познанские фотографы преподнесли мне наглядный урок социальной психологии — общественное настроение в лицах, фигурах и эпизодах.

На следующий день я добрался в некогда уютный и благополучный, хорошей сохранности город Лигниц, ставший Легницей. Тут расположился штаб Северной группы войск во главе с маршалом Рокоссовским. Наверное, город за то и был выбран, что уцелел. Армия, то бишь ее Северная группа, была распределена по всей стране, но мозг был здесь. Присутствие штаба братской армии придавало Легнице столичный лоск. Внешне штаб с его многочисленными подразделениями, расположенными в разных представительных зданиях, производил впечатление завершенного величия. Но я?то знал, что не все в порядке: Северной группе войск мучительно не хватало одного артиллерийского техника, младшего техника — лейтенента по званию, специалиста по зенитным пушкам и приборам. Пришлось выписывать его из самой Москвы.

Но вот он здесь! И управление кадров артиллерии, не обратив внимания на незаконную задержку в пути, незамедлительно велит ему ехать в распоряжение штаба артиллерии 43–й армии, которая дислоцирована на переданных Польше северо- западных землях, в треугольнике Познань — Щецин — Гданьск. Столица армии — город Щецинек, бывший Нойштеттин. Заботиться о билетах не надо. Советские военнослужащие пользуются польскими дорогами бесплатно, их может проверять только советская комендатура.

Снова пересадка в Познани. А вот и Щецинек. Являюсь в кадровое заведение с импровизированным планом в голове. Война окончена, хочу демобилизации. Поэтому когда капитан Манохов, ведающий кадрами, предлагает мне должность техника по приборам в захолустной зенитной батарее, я отказываюсь. Я ссылаюсь на то, что последняя моя должность была майорская. Это правда. Вот документы. Вы не смотрите, что у меня одна звездочка на погонах. Вот тут написано — первая должность была капитанская, между прочим, а следующая — вот тут, видите — майорская, помощник начальника отдела боевой подготовки МУЛ ВЗА КА. Начальник отдела был полковник, а его помощники, независимо от звания, находились на майорских должностях. Поэтому, товарищ капитан, вы не смеете меня так понижать в должности, это трибунал может так понизить, а я никаких проступков не совершал. Вот так, ни за что ни про что, за здорово живешь, невинного человека — в техники по приборам? Ну, нет. Я не согласен!

Наши пререкания длятся три дня, на третий день уже не капитан какой?то, а начальник управления кадров лично заявляет, что он меня отдаст под трибунал сейчас же. На этих условиях я соглашаюсь отправиться к месту службы с понижением. Надо ехать в зенитную часть, расположенную прямо на берегу Балтийского моря, штаб корпуса — в городе Слупск, ранее — Штольп.

Поехали. Пересадка в Кошалине поздним вечером, в непонятной околовокзальной тьме. Утром просыпаюсь в пустом поезде. В целом вагоне никого нет. И в соседнем никого нет. И в третьем. Поезд едет сравнительно быстро. Но нигде никого нет. А он все едет и едет, без остановок, по пустынной местности. Поезд — привидение везет меня в никуда. Я тогда не знал, что такую ситуацию надо называть сюрреалистической.

Примерно через час нашелся еще один обитатель поезда — кондуктор. На смешанном языке он мне объяснил, что конечный пункт — отнюдь не Слупск, а совершенно разрушенный город, Колобжег (б. Кольберг), где никто не живет. Но поезда туда ходят. Так надо. Поезд там постоит часок — полтора и повезет меня назад в Кошалин, где следует сесть на правильный поезд. Пока что — он мне не рекомендует удаляться от вокзала более чем на метр, потому что в развалинах все же кое?кто есть, и эти люди будут не прочь мною заняться.

Словом, потеряв уже счет времени, я добираюсь в Слупск, являюсь в штаб, откуда меня переправляют в воинскую зенитно — артиллерийскую часть, тут неподалеку, в лесу, среди дюн, на самом берегу моря. Даже в разгар января видно, что местечко совсем неплохое.

Начальник штаба приморской части, майор, подняв глаза от подорожной, посмотрел на меня и сказал:

— Вот что, младший лейтенант. Сходи?ка ты в баню, отмойся, побрейся, отоспись, попей молочка — а через пару деньков, в понедельник, мы с тобой поговорим.

Оказывается, это была пятница.

Мне везло в армии на хороших людей. В училище мой отделенный, сержант Ваня Мухин, родом из какой?то приуральской деревни, был человек незаурядной душевной тонкости. Уже воевавший, после ранения, он был куда опытней и мудрее нас. Вот взводный, лейтенант Прохоров, сам мальчишка, играющий сурового отца солдатам, решает меня наказать за какое?то нарушение — то ли не вовремя стал в строй, то ли обмотка размоталась.

— Мухин! Гонять Бернштейна по — пластунски до завтрака!

— Есть гонять Бернштейна по — пластунски до завтрака!

Мы выходим на заснеженный училищный двор.

— Ложись! — командует сержант. — По — пластунски — вперед!

Он ложится на снег рядом со мной и ползет — чтобы мне не было обидно. Такой был человек Ваня Мухин.

В 33–м ОУДРОА МУЛ ВЗА КА, а затем и в штабе МУЛ ВЗА КА, где я служил после училища, моим непосредственным начальником был майор Федор Вершеня, замечательный мужик. Он умел делать добро людям — молча и незаметно. Федю тоже надо бы когда?нибудь помянуть подробно. О капитане Чемезове и некоторых других мы еще поговорим. А сейчас — безымянный начальник штаба, к которому я, чистый, сытый и отоспавшийся, являюсь в понедельник.

— Понимаешь, лейтенант, — говорит он мне, — у нас сейчас нет свободной должности техника. Но есть более высокая должность, главная по твоей части — начальника артснабжения. Хочешь, давай.

— Нет, — говорю я ему. — Не справлюсь.

И поскольку я вижу, с кем имею дело, продолжаю — уже начистоту.

— Поймите меня, товарищ майор. Война кончилась, профессиональным военным я не буду. Пора увольняться в запас и идти учиться гражданскому делу.

— Понимаю, — говорит майор. — Сам бы уволился. Ладно, напишем, что должности для тебя нет.

С этим я возвращаюсь в Слупск. Но в корпусе других кадровых идей для меня тоже нет. И меня отправляют назад в штаб армии, в город Щецинек. Это судьба. Опять Манохов. Я больше не торгуюсь. Новое направление — в Гроссборн. Это военный городок километрах в двадцати от Щецинка. Еду на попутках, попадаю в бетонный лагерь в лесу. Немцы строили — сурово и основательно. Там теперь стоит наша танковая дивизия. Мое появление производит движение среди штабных. Посмотреть на меня собирается довольно много народу, поскольку никто не понимает, что со мной делать. В Гроссборне нет ни одной зенитной пушки или даже, на худой конец, счетверенной пулеметной установки. Совершенно ничего зенитного. Есть танки, но техников для них достаточно. К тому же этот в танках не разбирается.

— Ну вот что, — говорит кто?то из начальников, — хочешь, дадим пехотный взвод?

Нет. Я не хочу командовать пехотным взводом. И меня отправляют назад в Щецинек. Круг замкнулся. Должности, оказывается, для меня нет. Я снова в штабе артиллерии 43–й армии, перед Маноховым, который смотреть на меня не может.

Такие дела, товарищ майор из Главного Управления Кадров Артиллерии Советской Армии, заславший меня в Европу. Нету в Европе должности для младшего техника — лейтенанта Бернштейна, нету!

Этот факт очевиден для начальника отдела кадров на месте — и его посещает на редкость здравая мысль.

— А что, Манохов, может быть, будем увольнять его в запас?

— Чего? — орет Манохов страшным голосом. — Так это же Бернштейн! Он же саботажник! Он отказывался ехать на должность! Да он!..

Армия, как известно, — институция абсурдно — разумная. Там лишних офицеров не бывает, бывают только временно не используемые по назначению. Для таких существуют заведения под названием «Резерв офицеров», где они служат родине потенциально.

— Ну, Манохов, пиши его в резерв.

* * *

Резерв офицеров 43–й армии находился в десятке километров от города, в немецкой деревушке. Немецкой в полном смысле слова, там в добротных каменных домах жили немецкие крестьяне. Время переходное — поляки еще только осваивали переданные им территории, так называемые «западные земли», а немцы их еще не покинули. В каждом доме командование разместило по нескольку офицеров, хозяевам что?то там платили — и они нас кормили и следили за чистотой. Если бы им не платили, они, возможно, делали бы то же самое. Но им платили.

Я вспоминал школьный немецкий — для школы у меня был довольно приличный немецкий, — беседуя с хозяйкой. Муж ее погиб где?то на фронте. Конечно, она ничего не знала о гитлеризме и о его преступлениях. А может, знала. А может, знала, да не все. Кто проверит? Если знала, то разве признается? Передо мной была немолодая женщина, потерянная, не понимавшая, где теперь ее место и что ей делать. Я ей давал советы — кажется даже, что вполне разумные. Я ей говорил, что надо собираться на ту сторону, за Одер — hinter Oder, verstehen Sie? Здесь у вас нет будущего, нет прав, нет власти, вы не граждане этой страны. Германия теперь начинается там.

Власти, действительно, не было, немцы, а их оставалось немало, были не только бесправны, но и беззащитны перед лицом унижений и издевательств любого сорта.

…Капитану, моему соседу, владельцу аккордеона, пришел приказ об увольнении в запас. У него оставались деньги, злотые, их надо было реализовать. Платили нам так: полная зарплата шла на сберкнижку, а еще половину выплачивали в злотых. Питались мы за казенный счет, а злотые оставались на мелкие расходы. Так вот, у экономного капитана, да еще в нашей деревушке, где и потратить не на что, оставались деньги. Покупать в польских лавках — тогда еще исключительно частных — было дорого или очень дорого. Капитан прослышал, что у немцев — в глубинке — можно было купить чего?нибудь куда дешевле. На базар они относить свое боялись — любой мог подойти и просто отобрать, управы искать им не полагалось. Сосед раздобыл грузовик, а меня попросил быть переводчиком. Он знал, куда ехать, минут через сорок мы добрались до искомой немецкой деревни. Она была пуста. Крепкие каменные дома стояли открытые настежь, с выбитыми стеклами, внутри не было ничего — ни людей, ни вещей, ничего. Где?то валялась разбитая электрическая лампочка. Во дворе одного дома стояло растерзанное пианино — без передней стенки, с вырванными клавишами и разодранными струнами. Кто?то мстил — то ли немцам, то ли культуре. Моему капитану труп фортепиано был ни к чему.

Мы развернулись, чтобы ехать домой, но на выезде из деревни оказался прохожий, поляк. Мы спросили его, куда девались немцы. Те, которые остались, — вон там. Он показал на большой двухэтажный дом в стороне, на пригорке. Мы подъехали, дверь была заперта, капитан постучался. За дверью раздались истерические женские и детские крики, вопили все вместе, ничего нельзя было разобрать. Я попробовал орать еще громче. В конце концов они, видимо, услышали, что мы не бандиты, что мы хотим у них что?нибудь приобрести за честные деньги — ну, и всякое такое. Дверь отворилась. Там плотной группой стояли женщины, дети разного возраста, старухи, мужчин не было. Они снова стали кричать наперебой, но в конце концов мне удалось выделить рассказчицу. Молодая женщина со свежими синяками на лице, под восклицания и дополнения остальных, описала положение дел.

Эти люди, остаток жителей деревни, поселились все вместе в большом доме. Тут их обнаружил Колька, наш человек. По — видимому, дезертир. Обычно он приезжал на телеге, ночью, с товарищами. Товарищи менялись. Все были пьяны и вооружены. Они нагружали телегу немецким барахлом, насиловали женщин, били всех подряд. Поэтому женщины помоложе в доме перестали ночевать, они брали детей и уходили в лес — и это померанской зимой. Но Колька был пьян — и ему было все равно кто. «Hier ist alles kaput!» — кричала страшная, с черными кругами вокруг глаз, старуха, все пытаясь задрать юбку и показать мне результаты Колькиных усилий. Несколько ночей Колька пропускал, пока не пропивал награбленное. А затем снова появлялся.

Жаловаться было некому. Формально немецким населением ведала польская власть, советско — армейские структуры не могли вмешиваться в эти дела.

Нет, конечно, пускать столь ответственную проблему на самотек было бы политически неверно. При политотделе армии был специальный отдел по работе с местным населением, его начальник, майор Альтшулер, был подготовлен к миссии и знал оба туземных языка. Но работа проводилась деликатно, с необходимыми приседаниями. Так, скажем, политотдел издавал для немцев газету. Но сами мы эту газету не распространяли, а передавали ее польской власти для бесплатной раздачи. Однажды, зайдя в мэрию, майор Альтшулер обнаружил, что газета продается — по злотому за экземпляр. Он поднимается к бургомистру и задает ему вопрос в лоб — что это, мол, такое, пане бургомайстрже!

— Пан майор не знает немцев, — парирует бургомистр. — Если немец получит газету бесплатно, он завернет в нее селедку, а если купит, то прочтет от доски до доски!

Но одно дело продавать бесплатную газету, а другое — защищать от гулящего советского дезертира каких?то немецких обывателей, которым пора отсюда убираться. Свежа память. Грайзера недавно повесили.

Тем временем немецкой клиентелой Кольки занялись другие поляки. Пара переселенцев, то ли супружеская, то ли вольная, заняла неподалеку от большого дома пустующую оранжерею, которую они превратили в нетривиальный уголок на двоих. Переселенцы, подобно птицам небесным, не жали и не сеяли, а кормильцами своими и обслугой сделали близлежащих немок. Эти женщины, если им удавалось что?либо продать, должны были накормить бездельников, а из остатка — собственных детей. Вот и мой капитан купил кой — чего, честно расплатившись. Часть этой платы пойдет на пропитание польской пары — если Колька не отберет.

Надо было что?то предпринять. Многое сделать мне не было дано, но следовало хотя бы изловить Кольку.

Прямиком из бывшей немецкой деревни я отправился в город, в армейскую комендатуру, положил перед дежурным вещественное доказательство — потерянный пьяным Колькой охотничий нож — и написал подробное донесение. Позже я познакомился, а потом и подружился с некоторыми юристами из армейской прокуратуры — и немедленно рассказал им о Кольке. Спустя месяцы заместитель прокурора сказал мне, что они, кажется, напали на колькин след. Дальше не знаю.

Ну, а собственно, что мне было до всего этого? Подумаешь, какие?то немки. А они что с нашими делали?

Признаюсь, я не испытывал к этим женщинам ни вражды, ни ненависти. Передо мной были смертельно напуганные, беззащитные, выдернутые из жизненных порядков дети, матери, старухи, вот и все.

Такой подход требует объяснения, не так ли? Тем более что я, случалось, попадал в сходные ситуации. Однажды в нашу резервную деревушку приехал какой?то армейский хозяйственник. Приехал на телеге, кучером у него был немецкий военнопленный. Капитан зашел в наш дом, кто?то из моих соседей был его дружком. Сели перекусить, налили по рюмке. Я вышел наружу — у телеги, под смешанным снегодождем, в слякоти, терпеливо дрожал насквозь промокший немец. Я повел его в дом, усадил и принес ему тарелку горячего супа. Только позднее, задним числом, я стал обдумывать это дело.

Был ли я прав? Честно, я не имел ответа на этот вопрос. Я поступал по первому импульсу, не размышляя. Но как с моментом истины?

Илья Эренбург был первым и величайшим публицистом военных лет — как бы ни пытались затереть этот факт литераторы и историки т. наз. патриотического направления, называя в одном ряду с ним Алексея Толстого, Леонида Леонова и самого Шолохова (классик за всю войну удосужился написать, кажется, одну публицистическую статью). Нет, я там был, меня не проведешь. Никакое печатное издание тогда не ценилось так, как номер «Красной звезды» с очередной статьей Эренбурга. Я не перечитывал их позднее; возможно, сейчас я бы иначе отнесся к его тогдашней риторике. Но мои нынешние вкусы не имеют никакого касательства к делу. Раскаленные строки Эренбурга работали там и тогда. Одна из его знаменитых статей называлась «Убей немца!». Никто не сомневался в правильности заголовка, всем было ясно, какого немца надо убивать и почему. Но когда война приблизилась к победному концу, перемену курса решили обозначить, щелкнув по носу публициста. В «Правде» появилась статья под серьезным заголовком: «Товарищ Эренбург упрощает». Статья — не помню уж, редакционная или авторская — развивала известный тезис тов. Сталина, гласивший, что «гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается». Когда тов. Сталин формулировал эту мысль, он, видимо, был убежден в собственном бессмертии.

Помню, что нам, мне в частности, было тогда обидно за Эренбурга. И когда я дал тарелку супа пленному немцу, я не руководствовался указанием центрального органа партии. Я просто дал суп голодному и замерзшему человеку. Врагу? Да. Но бывшему. А жены, вдовы и дети врагов?

Ну что же, мне уже тогда была непонятна и чужда идея коллективной ответственности. Да они все такие. Бойся данайцев, дары приносящих. Все критяне — лжецы. Стереть с лица земли. Повесить каждого десятого. Кровная месть. Аристократов на фонарь! Терпеть не могу поляков. Расстрелять сотню- другую попов, чем больше, тем лучше. А вы нашего Христа распяли! Все евреи — жулики.

Сам принцип стадного отличия — в любую сторону — вызывает у меня отвращение. Когда мне говорят: «Вы, евреи, все такие музыкальные», то так, конечно, лучше, чем «вы, евреи, жулики», но и от этой первой глупости меня тошнит.

В конечном счете принцип «все они…» и простое деление на два — «наши / не наши» — восходит к биологической, природной установке на сохранение и выживание своего вида. Для природной жизни отдельная особь не имеет самостоятельной ценности, и ею всегда можно пожертвовать в интересах вида. На резкое изменение природных условий вид отвечает взрывом плодовитости — пусть большая часть погибнет, лишь бы какие- то экземпляры вида выжили. Ориентация на ценность отдельной особи — личности, на свободу выбора и следующую за ней личную ответственность есть принадлежность культуры, да и то не всякой, а высокоразвитой и особым образом настроенной. Так вот, это тонкое культурное наслоение поверх биосоциальной толщи, где определяющая установка ориентирована на сохранение социокультурных подвидов — этноса, племени, рода, религиозного или политического сообщества, — это наслоение мне было наиболее близко уже тогда.

***

Через два дня после того, как я записал эти истории, мне попался на глаза свежий номер журнала «J». Там, среди прочего, я нашел рассказ о солдате гитлеровской армии. Его зовут Рольф Байер, он окончил немецкую гимназию в 1942 году и был призван в армию. Значит, он примерно мой ровесник, я окончил среднюю школу и пошел в армию летом того же года, когда Байер был выучен на парашютиста, я — на техника — зенитчика, наша 85–миллиметровая пушка могла его сшибить вместе с самолетом, зенитный пулемет мог расстрелять в воздухе… Но прыгать ему не пришлось, он воевал на суше. После полутора лет на фронте он смог поехать в отпуск. По дороге домой ему поручили охранять на станциях теплушки (в английском тексте — cattle саг) с советскими военнопленными. На одной из остановок пленный, просунув руку сквозь щель, коснулся солдата — охранника и попросил, на приличном немецком, выпустить его по нужде. После некоторого препирательства Байер нарушил долг и разрешил. Тем временем выяснилось, что пленный — ровесник немецкого солдата, что воевать ему не хочется, а хочется учиться — «как и мне», замечает Байер. Позднее, говорит он, я понял, что этот враг — такой же, как я[10]. Дальнейшая судьба Байера занимательна сама по себе: ранения, американский плен, университет во Фрайбурге, участие в международном семинаре, где он знакомится с еврейской девушкой, женится на ней, а в 79 лет принимает иудаизм. Но это уже не относится к сюжету. Мы там, в сороковых годах.

Немецкий солдат замечает, что этот русский — такой же, как он. Русский военнопленный замечает, что не «все они» — немецкие солдаты — изверги. Я не знаю, как был настроен немецкий пленный, которого я накормил супом. Он мог быть таким же не — нацистом, как Рольф Байер, а мог быть напичкан гитлеровской пропагандой и знать, что «все они» — евреи — недочеловеки и враги человечества. Тогда, может быть, мой суп хоть на йоту поколебал это знание. А может, не поколебал. Достаточно того, что суп открывал такую возможность. Хотя, повторяю, я не собирался очищать от навета еврейскую нацию. Я действовал импульсивно, Кант скорее всего счел бы мой поступок автоматическим исполнением категорического императива.

Тема увлекательная, и я готов многое сказать по этому поводу. Но тут у нас воспоминания, и потому рассуждения отложим до подходящего случая. Пока что договоримся об одном: «все они…» я попрошу в моем присутствии никогда не произносить.

* * *

В деревушке офицерского резерва делать, кроме как есть и спать, было нечего. За окном тянулась гнилая померанская зима, сырость, дожди со снежком. У капитана, спавшего на соседней койке, был трофейный аккордеон. Это дело. Немного терпения — и можно овладеть нехитрым инструментом. Но невозможно играть на аккордеоне все время.

В городе есть Дом офицеров — библиотека, пианино, и не одно, показывают кино… Нужно только прошлепать десяток километров по вязкой дороге, но что это для младого младшего техника — лейтенанта. В библиотеке я менял книги, а в салоне — садился за фортепиано и вспоминал, как на нем играют. Вот там однажды меня застал какой?то капитан. Он отрекомендовался начальником армейского ансамбля песни и пляски и пригласил меня у него играть. Ты свободный, говорил он мне, а нам позарез нужен нотный пианист. В том смысле, что слухач у нас есть, хорошо играет, но нот не знает. А нам нужно.

Я сказал, что подумаю. Вообще?то надо было соглашаться, но я был совестлив не по разуму. Незадолго до того к нам в деревню занесло директора школы — русской, советской школы для детей военнослужащих. Прослышав, что я знаю музыкальной грамоте, он пригласил меня пойти, покамест я в резерве, к нему — учить детей музыке. Словом, я как бы уже обещал. Поэтому несколько дней спустя, когда были решены какие?то формальности, я переехал в город и поселился в школе, в большой комнате, на пару с завучем.

Директор школы, как оказалось, был туповат. Он полагал, что я буду учить музыке всех учеников школы — их было около трехсот. Поскольку эта нагрузка казалась ему недостаточной, он поручил мне оборудовать спортплощадку. Это мне—??! Неужели по мне не было видно, что я окончил военное училище с пятерками по всем теоретическим и практическим предметам, но слабо успевал по основным — строевой и физической подготовке? Что все детство и юность мои прошли в оранжерее, поскольку у меня в результате всех мыслимых и немыслимых детских болезней было больное сердце и мне запрещено было бегать, прыгать, плавать, бывать на солнце? Что сердце выздоровело ровно к моменту призыва в армию? Что первый в военном училище лыжный кросс на десять километров я, одессит, только начал на лыжах, а оставшиеся девять с половиной, вдохновляемый матом Прохорова, пробежал пешком, увязая в снегу, потому что пешком получалось все?таки быстрее? А ведь взводу засчитывали время по последнему! Что медленней меня прибегал обычно к нужному месту только печально — пучеглазый курсант Гольдберг, который на матерные (а то какие же!) угрозы Прохорова посадить и растерзать отвечал философски — ну, товарищ техник — лейтенант, кто?то же все равно должен быть последним, так я буду последний, какая разница, что вам жалко?

Словом, со спортивной частью нагрузки я медлил, зато музыкальной стороной занялся со свойственным мне прилежанием. Я проверил слух и чувство ритма у всех трехсот. Я выяснил, кто из них когда?либо учился музыке. Я узнал, у кого дома есть инструмент. Словом, тут была проведена необходимая подготовительная работа…

И вдруг выкликает меня в отдел кадров артиллерии этот самый капитан Манохов! Он не без злорадства сообщает, что получена телеграмма из Лигница: младшего техника — лейтенанта Бернштейна направить в распоряжение штаба артиллерии Северной Группы Войск для прохождения дальнейшей службы.

Так. Теперь я им понадобился. А проходить дальнейшую службу у меня, как известно, желания уже нет. Я отправляюсь к директору школы и прошу его задержать меня тут на педагогической работе. Директор не хочет. Боится. Нет, говорит он, это надо с командующим артиллерией генералом Щегловым, он человек суровый. Нет, не могу, езжай послужи.

Вот тут я вспоминаю про капитана из ансамбля, которому нужен был нотный пианист. Иду в дом офицеров, нахожу капитана и со всей возможной откровенностью описываю ситуацию. Если задержите, говорю, отдаюсь с потрохами, буду нотно играть в ансамбле. И капитан тут же, не отходя, снимает телефонную трубку и звонит прямо суровому генералу Щеглову. Товарищ генерал, врет он напропалую, тут у нас младший техник — лейтенант Бернштейн, его вызывают в Лигниц, а ведь приближается 23 февраля, день Советской Армии, праздничный концерт, у нас на нем вся программа держится!

Такой уж был капитан Чемезов, Иван Иваныч. И генерал что?то там ему разрешает.

Теперь я должен сделать себя гвоздем программы.

Я сажусь за инструмент и сочиняю некую фантазию на темы вальсов Штрауса. Это был удачный выбор. Фильм «Большой вальс», шедевр музыкально — биографического жанра, с шармантной колоратурой Милицей Корьюс в главной женской роли, был для нас моднейшей новинкой — мотивчики из «Прекрасного голубого Дуная», «Сказок Венского леса» и «Летучей мыши» были у всех на слуху. И я из них сделал эдакий салатоливье или, по — благородному, парафраз — с пассажами вверх и вниз, с роскошными октавными каскадами — и постарался тщательно выучить собственное изделие, проводя часы на сцене полутемного зала дома офицеров. Больше я никак в программе не участвовал.

И вот — 22 февраля, вечер, праздничный концерт. Зал полон, сверкают генеральские погоны и лампасы, море офицерства, дамы, дамы, дамы… Мой номер. На сцене, это я уже хорошо знаю, убогое и глухое пианино, в набитом битком зале меня будет плохо слышно. Чтобы лучше несло звук, я снимаю переднюю крышку и обнажаю благородное фортепианное нутро — позолоченную деку, молоточки, струны толстые и тонкие, они выстроились параллельными рядами, их группы пересекаются под углом, радуя своими порядками строевой глаз.

Виртуоз ударяет по клавишам, пальцы бегают как ненормальные, молоточки с невиданной скоростью бьют по струнам и отскакивают на место, демпферы опускаются и поднимаются целыми волнами, в зал несутся, кружа головы, зажигательные звуки знаменитых вальсов: па — па — па — па — пам, пам, пам! Музыка и зрелище вместе, художественное событие переживается аудиовизуально, возбуждены важнейшие сенсорные центры! Никогда и ни при каких обстоятельствах я не переживал большего триумфа. Меня вызывали без конца! Я не мог ничего сыграть на бис, ибо ничего не было. Нет, кое?что я помнил, но сыграть кусок из первой части концерта Баха ре — минор или из концерта Бетховена до — мажор было бы артистическим самоубийством. В конце концов, как учил Эмиль Гилельс, никогда не следует уходить со сцены под стук собственных ботинок. Я удалился под бурные аплодисменты всего штаба 43–й армии.

Жил я все еще в школе, и потому утречком 23 февраля, встав ото сна, мы с завучем и еще каким?то учителем приступили к празднованию. Приняли по первой, после первой не закусывают, приняли по второй, закусили, хорошо пошло… И тут, ни к селу ни к городу, кто?то стучится в дверь, и на пороге появляется неизвестный солдат.

— Младший техник — лейтенант Бернштейн тут живет? — спрашивает он казенным голосом.

— Это я.

Голос неизвестного солдата становится еще более абстрактным, статуя Командора какая?то, судьба стучится в дверь, бум- бум — бум — бум:

— Вас вызывает к себе командующий артиллерией гвардии генерал — лейтенант Щеглов!

Хмель мгновенно выдыхается, быстро — шинель, затягиваю ремень, расправляю складки и бегом в штаб артиллерии. Это такой добротный большой двухэтажный особняк на берегу озера, какой?нибудь немецкий буржуй себе строил, когда было его время. Хм. Штаб, однако, закрыт, кроме дежурного офицера никого нет, потому что праздник. Дежурный выдвигает абсурдное предположение, будто генерал вызывал меня к себе домой. Хотя такого быть не может, я все же справляюсь, где генеральский дом. Надо проверить все гипотезы. Дом вон там — вон, тоже на берегу озера, такая себе вилла. (Другого, небось, буржуя, подсказывает классовое чувство.) Отправляюсь к генеральской вилле. Ее охраняет солдат, который меня ждет! Он вежливо впускает меня в облицованную темным дубом просторную прихожую. Сверху по лестнице спускается генерал — сначала красные лампасы, затем китель, потом седая голова, стриженая ежиком.

— Товарищ генерал, младший техник — лейтенант гав — гав — гав- гав — гав — гав! — докладываю я по всей форме.

— Здравствуйте, товарищ Бернштейн, — как?то по — штатски отвечает генерал и протягивает мне руку! — Раздевайтесь, заходите!

И я снимаю шинелку. И захожу в обширную и недурно обставленную гостиную. И генерал подводит меня к пианино марки «Ибах». Это была хорошая фирма.

— Я хотел бы вас послушать.

Вот где пригодилась моя приличная музыкальная память. Тут пошла в ход и соната Грига, и ре — минорный Бах, и то, и се… Но главное, оказывается, впереди. Генерал ставит передо мной ноты, вокальные. Читал я с листа из рук вон плохо, четыре года армейской службы без чтения с листа тоже давали себя знать. Но в моем положении и не такой, как я, заиграл бы. И я играю. А генерал начинает петь. Он поет вполне профессионально, хорошо поставленным баритоном! Другая пьеса, третья… Он правильно, хорошо поет!

За пением следует беседа. Оказывается, генерал окончил Одесскую консерваторию по классу вокала. Окончил вечернее отделение, когда командовал Одесским артиллерийским училищем в чине полковника. Жена генерала — пианистка. Дочь тоже учится игре на фортепиано — в музыкальном училище. Но жена и дочь сейчас в Союзе, генерал один.

Наслушавшись и попевши, генерал говорит мне главную фразу. Вам, говорит он, надо учиться. Так, товарищ генерал, говорю я жалобно, вот требуют в Лигниц… Да, отвечает генерал, именно поэтому я вас уволить сейчас не могу. Но мы сообщим, что используем вас на месте, переждем, забудется, а там и демобилизуем…

Так ровно 23 февраля 1946 года, в день Советской Армии, началась моя дружба с генералом Щегловым.

* * *

* * *

Изменив школе, я не мог более пребывать на школьной территории. Как артисту ансамбля, мне выделили небольшую комнатушку на третьем этаже дома офицеров; туда влезли диван, письменный столик, пианино и шкаф, что еще требуется для счастья? На втором этаже была ванная и душевые общего пользования. Питание — в офицерской столовой, в полутора кварталах от главного центра армейской культуры.

Индивидуальные занятия и репетиции — можно сказать, дома.

Именно туда, дежурному по дому офицеров, время от времени, примерно раз в неделю — полторы, звонил генерал и просил меня к телефону. Он вежливо справлялся, не занят ли я сегодня вечером. Я оказывался свободен. К вечеру за мной приезжала генеральская трофейная машина — черная, лоснящаяся, квадратных очертаний, которые должны были извещать всех и вся, что обтекаемые формы — для тех, кто торопится на работу, а нам при нашем положении спешить некуда. И шофер не спеша вез меня к вилле, которая находилась вообще?то неподалеку, ногами дойти — раз плюнуть. Но так — все видят, едет генеральский пианист.

Вечер бывал посвящен музыке, мы с генералом занимались вокалом и беседовали о соотнесенных с ним материях. Затем мы ужинали вдвоем. Генералу был положен персональный повар. А может, это был искусный денщик, я не исследовал. Так или иначе, но готовил он отменно. Часть ужина генерал готовил сам. Настаивать водки он не доверял никому, алкогольная алхимия была его личной монополией. К каждому ужину полагалась другая настойка. А главная тонкость была в том, что генерал страдал язвой желудка и пить ему было никак нельзя. Так что все эти водочные кружева полагались мне одному. Художник наслаждался своим творением посредством персональной аудитории из одного: я вкушал, генерал справлялся — ну, как? — и я подробно описывал наслаждения нёба и гортани.

После интеллигентного ужина с подробной дегустацией неторопливый барский автомобиль был и вправду необходим.

Щеглов был моим первым генералом, но не единственным.

Однажды мне было сообщено, что меня вызывает к себе заместитель командующего 43–й армией генерал — лейтенант Пархоменко. Этот вызов был по — простому, в главное здание штаба, в служебный кабинет, который мог бы служить небольшим стадионом. Другой стиль — и я испытываю определенные трудности в выборе техники его описания. Я обещал, что ненормативной лексики не будет. Но если ее изгнать совсем, образ заместителя командующего в моем изложении останется бесцветным. Остановимся на компромиссном решении — лексики не будет, но необходимые лексические единицы будут репрезентированы короткими тире. Одна единица — одно тире.

— А, пришел,! — дружелюбно поднялся мне навстре чу коренастый генерал. — Понимаешь тут какое дело, — . Из Союза дочка приезжает, Так надо ее, — , музыке учить, она уже занималась. Так может, ты, — , возьмешься, а? Поезжай на трофейный склад на —, посмотри, выбери там пианино, а то я в этом ни — не понимаю…

По всему видно было, что генерал несколько смущен собственной просьбой, но деваться ему было некуда, дочка, — , приезжает.

Эту дочку, позднее дитя, он обожал. Уроки происходили на дому, где грозный генерал и классный матершинник превращался в добродушного семьянина и трогательного отца. Девочке было лет одиннадцать — двенадцать. Худенькая, бледненькая, хрупкая, она была странным отпрыском крепкого, коренастого, седого отца и крупной, раза в полтора выше мужа, полной соков мамы. Девчушка действительно уже училась музыке, но музыкальные ее данные были посредственные и продвигались мы неторопливо. А вот общение с ней было удовольствием, ибо ученица была наделена — ко всем несходствам в добавление — редким душевным изяществом. Интересно, что стало с нею потом? Сейчас, надо полагать, она уже вполне сложившийся человек лет семидесяти с небольшим.

Так я, можно сказать, музыкально двух генералов накормил. На подходе был третий.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.