Кашу не сварили, а заварили

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кашу не сварили, а заварили

Человечество потеряло одного из лучших своих представителей, народ — лучшего мастера слова. 20 июня «Правда» передовую статью «Скорбь страны» посвятила только что ушедшему в мир иной Алексею Максимовичу Горькому.

Начальник лагеря Шмидт распорядился провести траурные митинги. Переживая тяжелую утрату, он весь день ходил пасмурный и угрюмый. Дмитрий Аркадьевич любил литературу, много читал, особенно писателей XIX века. После напечатания его повести «Станция Хролин» в журнале «Молодая гвардия» считал и себя в какой-то степени причастным к труженикам пера.

В лагерном клубе собрались танкисты обеих бригад — 8-й линейной и нашей тяжелой. Лица бойцов пасмурны. Глаза полны скорби. Сердца опечалены. Нет ни одного, кто бы не знал, не чувствовал на себе влияния могучего горьковского образа, слова. Весь лагерь собрался, чтобы отдать  последний долг усопшему писателю, буревестнику революции, великому гуманисту.

Доклад делал я. Танкисты слушали внимательно. Я чувствовал, что слова мои не падают в пустоту, что какая-то упругая волна идет от моего сердца к сердцам слушателей.

Максим Горький глубоко вошел в мое сознание, когда мне было всего лишь семь лет. Шел 1905 год. Я помнил молодежь, носившую глухие горьковские косоворотки с кручеными поясками и длинные волосы взачес.

Горького читали. О Горьком говорили, беседовали, спорили, хранили открытки с его изображением. И когда однажды ночью пришел в дом жандарм, он тоже искал какие-то книжечки Максима Горького.

Два пророка, два гиганта жгли огнем правды простые сердца русских людей. Их имена тогда гремели на весь мир — Ленин и Горький, Ленин и Горький.

Имя Горького было близко простым людям, рабочим, труженикам, скитальцам, сезонникам, мастеровым, батракам и бездомным. Толпами и в одиночку, наполняя пароходные трюмы, палубы, вонючие пристани, грязные вокзалы, смрадные ночлежки, они кидались за счастьем из одного конца страны в другой. Для этого черного люда с тощим карманом и богатой душой, впервые раскрытой миру Горьким, царь учредил специальный поезд четвертого класса, носивший название «Максим Горький». Я хорошо помнил четырехъярусные вагоны, в которых люди спали вповалку.

После не раз довелось мне видеть Горького, когда наша академия шла мимо трибун Мавзолея В. И. Ленина.

На съезде писателей я слушал его речь, стоял с ним рядом в фойе. На всю жизнь запомнилась сильная, чуть согнутая в широких плечах фигура писателя, его чеканные формы лба, подбородка, носа и моржовые усы, нависшие над решительным ртом.

Запомнился его сильный, грудной и как будто немного простуженный голос, которым он, основоположник советской литературы, призывал к творчеству писателей, которых он не только имел право учить, но которыми имел право гордиться.

«Мы — дети одной матери — всесоюзной советской литературы, — говорил он. — Партия и правительство отняли у нас право командовать друг другом, а дают право учиться друг у друга».

И вот этот великий человек угас! Смерть Ленина, смерть  Кирова, смерть Горького... Три непоправимые, тяжелые утраты!

Горький, как и Ленин, как и Киров, был страшен врагам советского народа. В нескольких словах он, великий гуманист, сформулировал лозунг самозащиты советского общества: «Если враг не сдается — его уничтожают».

* * *

В выходной день, это было в конце июня, Шмидт подъехал к моему домику на легковом автомобиле. В белом, свежеотутюженном кителе, при всех регалиях — двух орденах, депутатском значке члена ВУЦИКа, в брюках навыпуск, гладко выбритый, он казался моложе своих сорока лет.

Проводив наших танкистов, уволенных в город, я возился с сыном на веранде.

Шмидт, выйдя из машины и играя цепочкой, на которой висел ключ зажигания, взял Володю на руки.

— Королевский мальчик! — восхищался комдив ребенком. — Вот и растет жених для моей младшей Сашки. Чудесная будет пара. Что? Может, не хочешь со мной породниться?

— Не рано ли свататься? — спросил я..

— Верно говоришь, — согласился Дмитрий Аркадьевич. — Меня с трех лет считали женихом соседской девочки. А вот женился на Сашке... Знаешь, что я тебе предложу, — продолжал Шмидт, опустив мальчика на траву. — Поедем к Пуще-Водице в лес — варить кашу. Вот только надо захватить с собой Затонского. Мы с ним давно сговорились. Садись, поедем к нему. И сына захвати, профессор любит детей.

С Затонским, в свое время близким к червонному казачеству, мне приходилось видеться часто, вместе бывали и на заседаниях Совнаркома. После выхода в свет «Золотой Липы» он, встречая меня, много говорил о событиях 1920 года в Галиции. Главой ее первого советского правительства — Галревкома был Владимир Петрович Затонский.

Крупнейший лидер украинских большевиков, профессор Затонский пользовался у всех нас большим уважением. Но ехать с ним, с наркомом, членом Политбюро ЦК, на пикник...

— Это мой старый друг, — настаивал Шмидт. — Хотя я на него имею зуб за старое. Весной девятнадцатого года явился ко мне в Проскуров парламентер от галицийского Главкома генерала Микитки. Как раз Пилсудский выгнал их из Львова. И был момент склонить галичан на нашу сторону.  Отбил я депешу Затонскому. А он из-за каких-то принципов сорвал переговоры. Интеллигент!

— Политика повелевает, армия исполняет! — возразил я.

— Теория! — Шмидт носовым платком смахнул со смотрового окна пылинку. — Жизнь умнее теории. Ну, что? Едем?

Я согласился. Комдив сел за руль, я с Володей на коленях рядом с ним. День выдался яркий, солнечный. Сосновый аромат кружил голову.

Дорога в город пролегала по заповедному лесу. Его вековые сосны и пышные липы нависали шатрами над самой трассой. Далеко, в глубине леса, мелькали неясные очертания богатых вилл сахарозаводчиков, превращенных в детские здравницы.

Аккуратные дорожные знаки, лента белых столбов, газоны и цветы на откосах, мозаика из мелких камней, стремительный бег нарядных машин и строгие милиционеры в белых перчатках придавали автостраде торжественный вид.

Шмидт, уверенно управляя машиной, занимал меня разговорами.

— Великого человека потеряли мы, — глубоко вздохнул он. — Представь себе, со многими московскими величинами удалось мне встретиться. С Горьким нет. Очень об этом сожалею. Послушаешь умного человека, и сам кажешься значительней. Да, теряю и теряю друзей. Умер Багрицкий. И не стало хорошего друга — Сурена Шаумяна. Откуда к нему эта болезнь пришла? Белокровие! Возили его в Вену. Не помогло. Умер совсем молодым. Эх, — покачал головой собеседник, — был один человек, который мог за меня замолвить словечко, где надо, и того не стало...

— Судьба! — сказал я.

— Судьба, судьба! Скажи, это тоже судьба? Вот мы с тобой имеем революционные заслуги, партизанили в 1918 году, неплохо воевали, оба краснознаменцы — и что? В гражданскую войну я был начдивом, водил в бой десять полков, а сейчас у меня аж четыре танковых батальона. Ты был комбриг, и сейчас командуешь бригадой. Чем ты хуже Фесенко? Не мог бы быть замкомвойск? И Куркин командир бригады, а был политруком роты. Ясно, люди растут, это закономерно. Но нельзя же забывать о тех, кто имеет заслуги...

Жалобы комдива Шмидта не удивили меня. Не я один выслушивал их. Меня удивило другое — новый оттенок этих нареканий. Особенно это противопоставление меня заместителю командующего КВО комкору Фесенко. Здесь уже проявилось стремление вызвать и во мне какое-то недовольство. Но, скажу по совести, не кривя душой, мне и в голову не приходило сопоставлять себя с Фесенко или с кем-либо равным ему по рангу и по положению.

Я вспомнил недавний разговор с Кругловым. По всему было видно, Шмидт ничего не ведал о том, что происходило на Красной площади 1 Мая. Не желая расстраивать болезненно настроенного танкиста, я не стал делиться с ним услышанным от Круглова. Но он, думал я, ведь читал грозные передовицы «Правды».

Я ответил Шмидту:

— У тебя действительно большие заслуги. Куда мне? Вот почему больше, чем о тяжелой танковой бригаде, я и не мечтаю. Работа мне по душе. Благодарен за нее партии, наркому Ворошилову, Якиру. И если он находит, что Фесенко должен быть замкомвойск, а я командиром бригады, значит, так и надо...

Шмидт покосился на меня. Я иного ответа не мог дать. Он соответствовал моим действительным настроениям. И к тому же мне не понравился новый, необычный нюанс жалоб собеседника.

— Да, — продолжал он, — в Испании сейчас горячие дела. Вот куда рвется моя душа. Но я уже стар. Скорей всего — и не пустят туда...

— Это почему же? — спросил я.

— Ты что, смеешься? И тут держат за спасибо. Вот тебя пустят. Хочешь, переговорю с Семеном Урицким. Это мой дружок. Скажу слово — и поедешь. Вот ты что-то пишешь о танках. Обобщаешь опыт учений. А там у тебя будет опыт боев. Тогда и напишешь...

— Мировая революция только началась, — ответил я. — На наш век хватит. Закончу формирование бригады, а там видно будет.

— Как хочешь! А то могу поговорить с Урицким.

— Думаю, что пока нет смысла, — возразил я.

Наша машина, миновав шумный Подол, приближалась к Кировской улице. Горожане живописными группами, с радостными лицами, спускались вдоль парка к бойким речным причалам.

Мы подъехали к старинному особняку на площади, где сейчас стоит величественное здание Верховного Совета. В этом особняке жил секретарь ЦК Павел Петрович Постышев. Во дворе отдельный флигель занимал Затонский.

Профессор принял нас в полупустой, скудно обставленной гостиной. В кепке на огромной кудлатой голове, в очках, готовый к выходу, он, радушно улыбаясь, поздоровался с нами, присел на корточки, обнял моего сына. Узнав, что его зовут Володя, потрепал по щечке:

— Будем знакомы, тезка! Это твой, Митя? — спросил он.

— Что? Склероз? Я же тебе говорил, Владимир Петрович, что у меня невеста. А это жених. Вот его папаша, — Шмидт указал на меня.

— Виноват, Митя! Старость подходит. Забывчивость.

— Ну, что? Готов? Поедем варить кашу!

Профессор виновато улыбнулся.

— Прости, Митя. Рада душа в рай, да грехи не пускают. Еду на пристань. Сейчас, как знаешь, идет пленум ЦК. Вот и решили всем гамузом прокатиться по Днепру. Коссиор и Постышев обязали меня рассказать членам ЦК о моей поездке за границу. На пароходике я это и сделаю. Как говорится — приятное с полезным...

Новый нарком Затонский, заняв место Скрыпника, покончившего самоубийством, вернулся недавно из-за кордона, где знакомился с постановкой дела народного образования. Побывал в Германии, Австрии, Англии, посетил там знаменитый Кембриджский университет.

— Вот, — продолжал парком просвещения, указав на картонную коробку. — Везу на пароход и заграничные экспонаты...

Затонский достал из коробки игрушечный лимузин, грузовик, пожарную машину. Завел их, пустил по полу. Володя, оживившись, гонялся за ними по паркету.

— Вот, тезка, скоро будем делать эти цацки и мы. Твой отец купит тебе, — снова опустившись на корточки, сказал Затонский.

Затем знатный коробейник старательно подобрал весьма «внимательные игрушки и уложил их в свой вместительный короб.

— Значит, каша тю-тю? — с горечью произнес Шмидт. — А моя Сашка готовится к ней со вчерашнего дня. Ничего не скажешь — великий пан — нарком! Куда там!

— Извини, извини, Митя! Каша никуда не уйдет. Давай отложим ее до будущего выходного. А насчет панства скажу: сегодня нарком — завтра пешком...

Мы попрощались. Вышли во двор. Уселись в машину.

— Ну и жадюга! — возмущался танковый комдив. — Такому королевскому мальчику и не подарить игрушки. Хотя бы одну. У него же там целый базар. От кого-кого, а  от нашего профессора этого не ждал... Знаешь, — продолжал он, — достаточно мне увидеть, как человек встречает ребенка, чтоб сразу оценить его нутро. Не узнаю людей...

Шмидт, доставив нас с Володей в лагерь, повернул в сторону своего коттеджа.

В течение следующей недели мы с ним встречались, как обычно, во время занятий на танкодроме, полигоне, в общем штабном помещении. Наступил выходной день, тот самый, который был намечен Затонским для пикника. Меня не удивило, что Шмидт не явился ко мне с приглашением. Подумал — комдив обиделся на профессора и больше не стал звать его варить кашу.

В эти дни я больше всего находился на зимних квартирах. Стройка подходила к косцу. Новые казармы, построенные полуциркулем, вырастали в глубине участка, за ажурной чугунной решеткой. Стройные, изящные тополя прикрывали весь его живописный фасад. Старинные оранжереи вклинились в участок бригады. Я любил этот прекрасный уголок и неутомимых стариков-цветоводов.

Заканчивалась стройка парков и мастерских. Отделывался жилой дом, и шедевром всего строительства был клуб с обширными залами, классами, аудиториями, плюшевыми дорожками, японскими вазами, люстрами.

Государство не пожалело средств для ударного ядра своих Вооруженных Сил — танковых войск.

Религиозные храмы, как и клубы, театры, музеи, призванные служить человеческому духу, затемняют ли они его или просвещают, сплачивают ли они народ религиозно, национально или социально, всегда капитально архитектурны, высясь над общим строем городских сооружений. Этим они как бы символизируют превосходство духовной красоты над материальной, хотя материя и является первоосновой всего. Материя, как бы она ни была совершенной, имеет предел красоты. Красота духовная неизмерима и беспредельна!

Любовным, хозяйским глазом осматривал я все эти предназначенные для нас сооружения. Меня не прельщало кресло заместителя командующего войсками, которым Шмидт хотел разжечь мое самолюбие. И в бригаде много было простора для командирской инициативы.

Я ощущал наплыв большого и, как мне казалось, вполне заслуженного счастья. И это сознание счастья напугало меня. Нет, уж слишком ладно все складывается!

Возможно, что в этих раздумьях было больше мистического тумана, чем здравого смысла. Но, если принять во  внимание, что успех вызывает зависть, удачники находятся в большей опасности, чем заурядные люди.

В госпитале я навестил Адъютанта Франца-Иосифа — командира нашего учебного батальона майора Богдана Петровича Петрицу. Во время стрельбы казенная часть орудия при откате повредила ему локоть. Это была неосторожность Петрицы. Тем не менее мне пришлось выслушать от Якира немало укоряющих слов.

Петрица смутился и не мог скрыть радости от оказанного ему внимания.

Уроженец Прикарпатской Руси, долго изнывавшей под цисарским ярмом Франца-Иосифа, а затем попавшей в жадные лапы польской шляхты, он с 1920 года находился в новом своем отечестве, в Советском Союзе.

Отец его и братья так и остались подневольными батраками подневольной Галичины, лишь ненадолго узрев свет свободы, пришедшей к ним с востока в двадцатом году.

Юношей еще, ненавидя шляхту, Петрица стал под советские флаги и вместе с Красной Армией проделал тяжелый поход от отрогов Карпат к берегам Буга. Но он жил верой, что рано или поздно вернется в Карпаты победителем и его измученный край возвратится в лоно своей великой родины.

В палату вошел седовласый, коренастый человек. Это был знаменитый хирург Тимофеев. Спросил о самочувствии майора, пристально взглянул на меня.

— Так и есть, — радостно воскликнул старик. — Вы же мой старый пациент.

— Совершенно верно, профессор. Вы меня помучили...

— Ах вы, неблагодарный! — старик погрозил мне желтым, прокуренным пальцем. Сел на край койки. — Помню, вас привьючили к операционному столу и я собрался уж отхватить руку... Подумал тогда — жаль калечить молодого человека. Авось рука ему еще пригодится.

— Пригодилась. Вожу танк.

— А сердце ваше, батенька, каково оно? Помню, первый раз, никак мы не могли вас усыпить. Понимаете, — повернулся он к майору, — человек трижды считает до ста двадцати — и никакого впечатления. Ей-богу, пришлось подтолкнуть морфием.

— Пока не жалуюсь.

— Вот, батенька мой. Тогда я был седоватый бобер, а сейчас беломорский медведь. Вот и вы были совсем еще юношей тогда, когда я вас мучил. А сейчас и вы уже седоватый бобер.

У этого знаменитого профессора остался позади очень тяжелый путь поисков и борьбы. Он поднялся из самых низов, из народной гущи, когда царские вельможи важно твердили, что наука существует не для кухаркиных детей.

Простой фельдшер, он упорным трудом достиг труднодоступных высот науки и делал такие операции, которые были не под силу многим корифеям.

...Прошли еще два дня. Мне понадобилось согласовать с начальником лагерного сбора какой-то вопрос. Позвонил в его служебный кабинет. Никто не ответил. Позвонил домой. В трубке услышал голос Александры Константиновны. На мой вопрос: «Где Шмидт?» — она спокойно ответила: «Уехал в Москву».

На следующий день у танкодрома подошел ко мне помпотех 8-й бригады. С бледным лицом, взволнованный, полушепотом сообщил мне:

— Шмидт арестован... В выходной день... Приезжал за ним Бржезовский. Сделал обыск и увез комдива сразу в Москву.

— А что там? Причина? — спросил я.

— Кто его знает... — пожал плечами танкист.

Это сообщение взволновало меня. Вот так штука! Значит, Шмидт теперь ест кашу, приготовленную не его Сашкой, а совсем другими поварами, подумал я. Ну и дела! Ведь взяли не лейтенанта, а комдива с двумя ромбами, командира Отдельной танковой бригады. Схватили не случайного, с туманной биографией, человека, а известного всей армии героя гражданской войны, дважды краснознаменца, которого хорошо знает и видел в боях под Царицыном сам Сталин, рабочего человека, члена ВУЦИКа. И втихомолку, не информируя об этом необычном, из ряда вон выходящем случае ни партию, ни армию. И об аресте хорошо знала Александра Константиновна, но почему-то не хотела мне сказать. Представляю себе состояние жены и матери, оставшейся с грудным младенцем на руках.

Надо думать о приеме прибывающих с Кировского завода машин, а в голове жалобы Шмидта. Жалобы на зажим одних, холодность других, отчужденность третьих.

На очереди бригадное учение, а мысли уносятся в гулкие коридоры якировского штаба, где Шмидт с глубокой тревогой говорил о тяжкой доле героя гражданской войны Гая.

Хочется самыми теплыми словами напутствовать первый выпуск учебного батальона, а текст речи рвется в клочья тяжкими думами о судьбе Шмидта — такого же героического товарища, как и Гай. 

Еще неделю назад он вхож в дом своего друга Затонского, а нынче... С кем общается, перед кем ответствует? Это не каянье в грешках в кабинете своего начальника. Тут уж не до жалоб на зажим, холодность, чванство. Но в тех кабинетах отчитываются не крупные грешники, а крупные злодеи. Что? Шпионаж, измена, террор? А может, не зря тревожился бывший партизан? Не зря слухи о комкоре Гае всполошили его?

Да, весть о шмидтовской беде всполошила меня. Грешен он или безгрешен, а поползут толки, пересуды — с кем встречался, с кем чаевал? И куда, зачем Шмидт возил на своей машине на той лишь неделе командира тяжелой бригады?..

А вдруг в одно действительно прекрасное утро предстанет передо мной Шмидт и начнет извиняться за причиненные огорчения... Как это случилось с Марией Шульгой. Вот чертовщина — все мысли, знания, энергию отдаешь работе, думаешь только о ней, о «задании наркома», как сказал Якир, а тут на голову сваливаются ненужные, грозные осложнения...

Зря, видать, не уступил тогда натиску комкора Борисенко. Стал бы на Сырце — и не было бы никаких контактов со Шмидтом. Но, как стало ясно позже, география была здесь ни при чем.

Когда вводили новые воинские звания осенью прошлого года, были возвещены строгие гарантии командирской неприкосновенности. Лейтенанта и то можно было арестовать, лишь предъявив командованию неопровержимые доказательства его вины. «А тут? Что же это — неуемный язык Шмидта? Широкоизвестная его фронда? Может, снова при встрече с Ворошиловым хлопнул его по плечу? Или же что-либо иное?» — лезло в голову, когда вспомнил передовую «Правды». Первомайский парад в Москве и новости Круглова. Но ведь там шла речь о неразоружившихся троцкистах. Шмидт же будто давно отошел от них, раскаялся, поддерживал генеральную линию партии! Или же он ловко обманывал меня, обманывал других? И как все это скажется на моральном состоянии 8-й, нашей 4-й бригады, день и ночь готовящихся к встрече с грозным врагом? Какой резонанс это получит во всей армии? Ведь по пустякам не станут брать командира бригады. Пришел на память случай с Шульгой. Очевидно, при нынешней ситуации станут интересоваться, с кем встречался Шмидт, какие были у него контакты с другими командирами, и прежде всего с теми, с кем он повседневно сталкивался на работе. А мы-то с ним знакомы еще с 1918 года, с дней подполья. Встречались не только на танкодроме и полигоне.

Подумал — вот все свои мысли, знания, энергию отдаешь бригаде, думаешь только о ней, а тут на твою голову сваливаются ненужные, грозные тревоги. Пришел домой взволнованный. Сердце матери — это чуткий барометр. Она сразу разгадала мое состояние. Спросила, чем я расстроен. Я ей сказал.

— Так устроена жизнь: одни скачут, другие плачут, — ответила она.

Я сказал:

— Знаешь, мама, чую: в лучшем случае снимут с бригады.

— Чем же ты виноват?

— Бывают и без вины виноватые, — ответил я, охваченный недобрым предчувствием.

— Перемелется — мука будет, — успокоила меня мать.

Придавать значение встрече с пустыми ведрами или зайцу, перебежавшему дорогу, или считать понедельник тяжелым днем, а вторник днем легким, — все это можно назвать суеверием.

Но какое-то смутное чувство отмечает приближение недобрых и, реже, добрых событий, как пеленгатор засекает импульсы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.