Евгения Николаевна

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Евгения Николаевна

Я звоню из Ялты Евгении Николаевне в Москву. Занято, занято, занято… Телефон, что ли, черт его побери, там испорчен, весь день одни короткие гудки. Сую пятиалтынный обратно в карман. Позвоню завтра, авось повезет. И завтра в девять утра набираю номер. Ого, повезло, длинный гудок! Слышу: «Алло!» Нажимаю кнопку.

– Евгения Николаевна, это я, здравствуйте!

И звонкий молодой голос радостно кричит:

– Виктор, дорогой, здравствуйте! Ну как вы там, как самочувствие?

– Я вчера звонил вам, но у вас, видать, телефон был испорчен, все было занято.

– Нет, нет, – хохочет Евгения Николаевна, – это меня поздравляли, мне вчера исполнилось семьдесят пять лет.

– Ай-яй-яй, а я и не помню! Но недаром интуиция меня просто не отпускала вчера от автомата. Как здоровье?

Вопрос мой не был казенным. Уезжая из Москвы, я заходил на Окскую улицу к Евгении Николаевне и знал, что она прихворнула.

– Все отлично. Врачи сказали – могу ехать в Коктебель.

Коктебель. Я никогда там не был, но от многих слыхал, что эта маленькая точка Крыма обладает магическим свойством: раз побывавшего там какой-то тайной силой тянет обратно. Для Евгении Николаевны два святых места на земле – Пушкинские Горы и Коктебель. О Михайловском, Тригорском, Святогорском монастыре, задолго до того как я сам побывал там, Евгения Николаевна рассказывала с восторгом, с неизъяснимым воодушевлением. Нет, нет, она не говорила, она пела божественную арию, гимн Пушкину! Каждой тропинке, по которой ходил поэт, каждому пейзажу и даже дереву, которое он мог видеть, каждому предмету, которого мог касаться, каждой ступеньке, по которой могла ступать его нога. Когда позднее побывал в тех краях, и я прикоснулся к дивному диву, но все же не так чисто и воодушевленно. Очень мне все показалось замузеенным, будто я ходил среди декораций оконченного, но не виденного мной спектакля. Только поля и дали… и великая могила. Мы – жена, дети и я – молча постояли у надгробия. Я потрогал чугунную ограду рукой, и святое чувство тоже посетило нас.

Для Евгении Николаевны все было живым. Ей казалось, что вот еще мгновение – и из дома или из-за того поворота выйдет сам Александр Сергеевич с неизменной тростью в руке.

И Коктебель, он тоже овеян поэтами. Кто только не бывал у Максимилиана Волошина!.. Крымский Парнас!..

– Виктор, мы с Наташей (дочерью. – В.Р.) приедем в конце месяца. Если вы будете еще в Ялте, заезжайте к нам. Вы обязаны побывать в Коктебеле!

А через несколько дней утром, когда я снова собрался позвонить Евгении Николаевне, жена остановила:

– Не надо. Я не хотела вчера на ночь говорить тебе, ты бы не спал. Случилось большое, большое горе. Евгения Николаевна умерла…

А теперь постараюсь по порядку. Евгения Николаевна Перкон – моя учительница русского языка и литературы в театральной школе при Московском театре Революции. Появление в классе (может, надо бы сказать – в аудитории, но поскольку это все же была школа, я иногда и буду придерживаться школьной терминологии) каждого преподавателя было событием особым. Как выглядит, как держится, какой голос, тон, во что одет. Молодые глаза цепкие, все видят, все с ходу оценивают безапелляционно.

Величественная и уже седая Елизавета Федоровна Саричева – преподаватель техники речи – вошла, и сразу все поняли: тут шутки плохи. И голос красивый, но как будто из металла большого удельного веса, и осанка, и нешуточный взгляд. Недаром мы потом все годы перед ее приходом в класс выставляли вестовых вдоль лестниц и коридоров, и те по цепочке передавали: «Саричева идет! Саричева идет!..» Мчались опрометью, и к ее приходу в классе стояла тишина. Боялись и любили. Замечательный педагог! Лично я, явившись с жидким, болтающимся голоском да еще со знаменитым костромским «оканьем», ровно через полгода приобрел нормальный человеческий русский выговор и голос, которым можно было без особых усилий говорить внятно, на всю ивановскую. Правда, и занимался я самостоятельно по три-четыре часа в сутки минимум.

И совсем молодой Григорий Нерсесович Бояджиев, сам только что окончивший ГИТИС, но неведомо откуда набравший внутреннюю силу, умеющий тихо, но твердо держать нашу ораву в узде, в то время как сам мерными шагами прохаживался пo проходу меж нашими учебными столами и ровным, но втягивающим куда-то в глубь веков голосом вещал об истоках театра, о Дионисиевых действах, о боге Аполлоне… Кстати, от него и даже, кажется, именно на первом уроке я впервые услыхал ошеломившую меня тогда мысль, что религия в своем зарождении была фактором прогрессивным в истории развития человеческой цивилизации. До этого я твердо и категорически знал, что религия – опиум для народа. И только! Ничего положительного в ней быть никогда не могло, только опиум, – и вдруг… И уже все годы лекции его мы слушали с пребольшим интересом. Он не только излагал историю театра, он развивал наш ум, делал его способным к самостоятельным движениям.

И Мария Степановна Воронько, преподаватель танца, бойкая, острая, динамичная, довольно звонко бившая нас своей маленькой, но хлесткой рукой по мягким частям тела, если кто нескладно выполнял то или иное движение. Я не люблю, когда меня бьют, но когда била Мария Степановна, единственное, чего я боялся, – громко расхохотаться.

И тихий Троцкий, вскоре сменивший фамилию на Троицкий, так как со старой фамилией жить стало трудно, даже неприлично и более того – опасно. И… Нет, я сейчас не смогу рассказать обо всех наших учителях, это просто слишком далеко уведет меня в сторону. Это я сделаю, может быть, потом.

Евгения Николаевна вошла в класс легко, порывисто, обвела нас своими карими глазами и голосом, таким же звонким, каким я слыхал его на следующий день после ее семидесятипятилетия по телефону из Ялты, назвала свое имя, отчество, фамилию и предмет, который будет преподавать. Молоденькая худенькая брюнетка. Небольшое личико с большими глазами. Но что подействовало на всех как особая странность, это – вся в черном. Платье черное, чулки черные, туфли тоже, и к тому же черные волосы. Что это? При ее субтильности – для веса, для строгости, для устрашения? Ну просто траур. Даже неприятно. Молодые души требуют света, они жестоки, им только свет подавай. Очень хорошо у Лермонтова сказано: «…с жестокой радостью детей». Жестокая радость детей – это еще совсем не изученный психологический феномен. Они вешают кошку или отрубают лапы живому голубю, и им весело. Жестокая радость. Ах, если бы понять ее, понять и уметь воздействовать! Ведь слова, уговоры, ласки, угрозы, логика, убеждение – все перед ней бессильно, даже милиция, даже исправительно-трудовая колония. Мы боремся с этой жестокой радостью, но, увы, не знаем, с чем боремся. Это все равно что бороться с крапивой, обрывая ее стебли, а глядь, уже из земли всходят новые побеги, корней-то мы и не знаем, без конца обрываем побеги, и только…

Вся в черном. Позднее мы узнали, в чем дело. Совсем незадолго до прихода в наш класс Евгения Николаевна потеряла мужа и почти одновременно – младшую дочь. Недаром в ее голосе все же были какие-то чуть надтреснутые интонации. Нам казалось, что она старалась, а она – преодолевала. Стоически преодолевала. Это была мужественная женщина. Недаром с детства она жила в кругу интеллигентов-революционеров, суровых борцов за правое дело, тех самых, о которых мы теперь только читаем в книжках. Евгения Николаевна часто сопровождала уже пожилую Фигнер в ее прогулках в Подмосковье, где легендарная женщина жила на отдыхе. И на прогулках беседовали, беседовали… Было у кого учиться мужеству.

Литературу раньше преподавали не так, как сейчас, начиная с летописей, а прямо с Пушкина. Считалось, до Пушкина уж такая никому не нужная ерунда, что нечего ею и забивать молодые вольные головы. Да и истории не было – ни в костромской школе, ни тут, в театральной. В школе было обществоведение, но ведали нам об обществе крайне бегло. Степан Разин, Пугачев, осторожно – декабристы и уж более подробно – от народовольцев до Октябрьской революции. Нам казалось, что история и начинается именно с Октябрьской революции. В те и еще более ранние годы и учили нас по-новому. Все старое рушилось до основания. Сносили не только памятники царям и церкви, но и старые порядки. Всюду! В том числе и в школе. Искали новые формы. Что ни год – новые. Как только мы не остались круглыми дураками, непостижимо! Видимо, оттого, что была все же в этом новом какая-то живинка, задор, занятность.

Ну, например, решили перевернуть всю старую систему отметок. Если в царской школе высший балл был 5, а низший – 1, то у нас наоборот: 1 – высший балл, а 5 – самый гадкий. Но это наивное новшество продержалось недолго. Решили усовершенствовать. Каждый ученик обязан был иметь кусок миллиметровой бумаги размером 10?10 сантиметров. Посреди этого листа проводилась прямая линия, она обозначала пятьдесят процентов, а далее учитель тебе ставил отметки на этом листе: допустим, выше пятидесяти на два сантиметра – это значит, что ты успеваешь на семьдесят процентов; или ниже на два с половиной сантиметра, значит, учишься ты всего на двадцать пять процентов. Ох и морочили же нам голову – да, наверно, и учителям – эти оценочные нюансы! К тому же вычерчивать кривую надо было по всем предметам. Караул! Нет, недолго занимались мы этой геометрией. Уже когда я написал эти строки, перечитывая Лескова, натолкнулся на совершенно подобное: ретивый, но дурной директор петербургского лицея в двадцатых годах прошлого века пытался тоже ввести эту стобалльную систему. На смену ей, как разрядка от большой утомленности, пришли всего две оценки: уд (удовлетворительно) и неуд (неудовлетворительно), и все. Так, у меня в школьном удостоверении (конечно же, нового слова «аттестат» тогда и в помине не было) стоят одни «удочки».

И дальтон-планом нас закаляли, и бригадным методом, и Советом школьной коммуны (СШК). На зависть и удивление современным школьникам поясню коротко. Дальтон-план – это когда ты сам выбираешь себе, в какой класс ты хочешь сегодня идти. Хочешь – физика, хочешь – обществоведение, хочешь – химия… Хочешь – совсем не ходи, но за четверть сдай экзамены. Хорошо еще, что мы были ребята не совсем пустые и соображали, что с утра на свежую голову надо посещать уроки потруднее – математику или физику, а уж на потом оставлять обществоведение или предмет по уклону. Уклон – это, по-современному, школа с определенным профилем – математическая или гуманитарная. Но не совсем. Я в Костроме учился в двух школах. В девятилетке – с товароведческим уклоном, и нас учили считать на счетах (это была самая сложная счетно-решающая машина того времени), различать дебет от кредита, знать, что такое сальдо, и… проходить практику в магазине, торговать. А когда (новый эксперимент!) решили все девятилетки – их в городе было четыре – ликвидировать и сделать только семилетки, и нас, перешедших уже в девятый класс, из всех четырех школ согнали в две, а мы порой не умещались в классах, стояли в дверях, то в новой школе был пожарный уклон, то есть мы должны были освоить пожарное дело и проходить практику в пожарном депо. Скажу честно, если я умею считать на счетах и сейчас, то пожарное дело забыл начисто, на каланче не дежурил и пожары тушить не умею. Да и некогда было – школа кончалась.

Бригадный же метод обучения совсем был хорош. Класс разбивался на бригады по пять человек, на вопрос учителя из бригады отвечал один, а отметка ставилась всем. Так как чаще всего мы знали, о чем будет идти речь, то учил задание один, а остальным предоставлялась вольная воля. Бригады составлялись таким образом: два ученика поспособнее, три – потупее.

А Совет школьной коммуны – это уж была сама прелесть. Он выбирался из учащихся, и они-то и заведовали всей школой. Могли изгнать любого учителя, если он ученикам приходился не по вкусу. Должен сказать, что учителя знали это, побаивались учеников крепко и вели себя хорошо.

Пусть весь этот экспериментальный кавардак не покажется современным молодым людям кошмаром. Нет, жили мы весело, дружно, водки не пили, любили нежно, увлекались спортом, читали запоем, не пропускали ни одного фильма. Мне иногда даже кажется, что современная школа чересчур обременительна и скучна. Теперь в школе и бегать-то по коридорам нельзя. А мы, как только пулей вылетали из класса, сразу же точно бешеные начинали играть в любимую нашу чехарду, в мае и в сентябре в большую переменку успевали сбегать выкупаться в Волге. Я считаю это правильным. За длинный школьный урок в подростке накапливается так много потенциальной, физической энергии, что она за перерыв должна выплеснуться в кинетическую, тогда и спокойно посидеть захочется, и даже немножко послушать учителя…

Когда мой сын учился в пятом классе, произошло «страшное ЧП». Группа учеников, в том числе и мой сын, опрокинула графин с водой, а из класса французского языка, где они занимались, исчезло несколько журналов. Так как ученики упорно не признавались, кто из них украл злополучные журналы, были вызваны родители. Вот сценка допроса.

Молоденькая, но уже растолстевшая, почти шарообразная учительница обводит злыми счастливыми глазами (это уж взрослая злая радость) выстроившуюся пятерку преступников и обращается к одному:

– Витя, вот ты мне откровенно скажи: ты плохой или хороший?

Вопрос поставлен, как говорится, ребром. Я чуть не задохнулся от восторга. Интересно, как ответит мальчик? Ведь это же из тех вопросов, которые не имеют права на существование. Если Витя скажет «я хороший», значит, он подлец, если ответит «я плохой» – гадкий лицемер. Я не имею права вмешаться и снять вопрос, я сам подсудимый. Смотрю на Витю, жду. Губенки его дрожат.

– Что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю: ты хороший или плохой?

И Витя – о чудо, о мудрая мать-природа! – робким и тихим, как полет бабочки, голосом произносит:

– Я не знаю…

Я в восторге!

– Что значит – ты не знаешь? – вскипает учительница. – Нет, ты мне ответь: ты хороший или плохой?

Пауза. Томительная пауза. О господи, Витя, да минует тебя чаша сия! И Витя повторяет еще более робко, но не без твердости:

– Я не знаю.

Ура, Витя, ура!

И тогда учительница подает совершенно блестящую реплику:

– Что значит – не знаешь? Вот я про себя могу сказать…

Ну, ну, скорей скажи, порадуй! Приведи в восторг. Но, видимо, и в учительнице в этот миг срабатывает – хоть и изуродованный – природный механизм, и она осекается.

– Ну хорошо, – продолжает она, – тогда ты мне ответь: почему ты в первом классе был один, а теперь другой?

О Боже! И это не просто в школе, это в специальной, с преподаванием некоторых предметов на французском языке.

Глаза Вити вылезают из орбит, и он выпаливает свое знаменитое «не знаю». Осмыслила или не осмыслила свой вопрос в это время мучительница, но тут же задала другой, попроще:

– Ты самоанализом занимаешься?

Витя вздрогнул, как от щелчка, и, видимо, спутав это слово с другим, с испугом произнес:

– Нет, не занимаюсь.

– Напрасно. Вот я занимаюсь, – с какой-то даже удалой лихостью и гордостью сказала учительница.

Ах, дорогая! Если ты занимаешься этим самым самоанализом, то, может быть, описанная мной сценка поможет тебе в столь благословенном деле.

Графин с водой действительно был пролит, а журналы, как выяснилось, лежали в другом шкафу. Витя теперь успешно работает в кино и даже пробует писать пьесы. Учительница, к сожалению, наверное, продолжает учить детей.

Я позволил себе сделать это отступление потому, что пишу об учительнице, о своей любимой учительнице Евгении Николаевне.

На первом же уроке Евгения Николаевна дала нам задание: «Пусть каждый напишет сочинение на тему “Мой самый счастливый день в школе”». Мы отдали свои работы. Евгения Николаевна рассказывала нам о Пушкине и плеяде его современников, а в следующий урок разобрала и наши труды. Обращаясь ко мне, она сказала: «Вы написали очень хорошо, но я совершенно не верю, что это и был ваш самый счастливый день в школе, решительно не верю. – И, уже обращаясь ко всему курсу, Евгения Николаевна добавила: – Он написал, что самый счастливый день в школе у него был, когда школа горела».

Я действительно довольно подробно написал, как однажды мы с моим приятелем Юрой Кудряшовым еще в утренних зимних сумерках брели в школу и вдруг увидели дым. «Эх, если бы это школа горела…» – одновременно произнесли мы почти молитвенно и продолжали путь. Чем ближе мы подходили к нашей 4-й девятилетке имени Фридриха Энгельса, тем учащеннее бились наши сердца. Ленивый шаг ускорили, а потом перешли на бег. И, о чудо, из окон нашей школы валит дым и даже взлетают языки золотого пламени. Нет, не только мы, злодеи, но и все ученики, что подошли к школе, прыгали на снегу, и глаза их горели, может быть, той самой детской жестокой радостью, о которой я уже говорил.

Евгения Николаевна, стараясь сделать самое осуждающее лицо, потрясла в воздухе моим сочинением и, обращаясь ко всем, произнесла:

– Друзья мои, ну скажите, что это?

И чей-то мужской басок ответил:

– А что? Понятно!

И вдруг лицо Евгении Николаевны осветилось, глаза вспыхнули огоньком, углы губ дрогнули. Она как-то по-мальчишески махнула рукой и сказала:

– А ну вас!

Подошла к моему столу и шлепнула на него тетрадку. Я глянул в конец сочинения. Там красным карандашом было написано: «Отлично». В то время было четыре отметки: «плохо», «удовлетворительно», «хорошо», «отлично».

Нет, мы не сразу приняли нашу учительницу русского языка и литературы. Тон ее лекций был, как нам казалось, несколько выспренним, аффектированным. Она часто употребляла слова «юноши», «девушки», в то время, когда это казалось несколько допотопным и буржуазным, потому что мы были не юноши, а парни, ребята, девушки же назывались девчатами.

Но я любил литературу давно и потому лепился к Евгении Николаевне. Позднее не только я, но и все мы поняли, что казавшиеся нам выспренними слова Евгении Николаевны не носили и тени театральности, а выражали существо ее отношения к жизни, обостренность восприятия мира. Она умела не только негодовать – эта нехитрая эмоция доступна большинству, – она умела восхищаться и ликовать, а уж это счастье дано не каждому. Да простят мне высокопарность метафоры, она пила кубок своей жизни с наслаждением, глоток за глотком, и преподавание литературы было не трудом ее, а счастьем.

Особенно она чувствовала поэзию. Мне даже кажется, что Евгения Николаевна была поэт, так она видела мир, чувствовала его, только не умела писать стихов. Когда она по ходу урока цитировала чьи-нибудь стихи или даже прозу, она произносила слова с той внутренней силой, с тем глубоким пониманием и чувствованием, которые нам были еще недоступны. Думаю, у Евгении Николаевны не было ни одного серого дня жизни, каждый был освещен счастьем, глубоким раздумьем, битвой, горем, но только не тусклым мерцанием полубытия. После своего семидесятипятилетия в десятидневный отрезок оставшейся ей жизни она успела побывать на торжествах по случаю сорокалетия школы при Театре Революции, переименованной в 1939 году в МГТУ – Московское городское театральное училище, где Евгения Николаевна работала до его закрытия и откуда вышло немало ныне знаменитых актеров, – посмотрела новую художественную выставку на Кузнецком, и сквозь ее небольшую квартирку на Окской в эти же дни прошла вереница друзей – молодых, пожилых, старых, – спрашивая ее совета, ища участия или просто делясь впечатлениями бытия. Ученики ее всегда оставались ее учениками. Евгения Николаевна кроме нашей театральной школы одновременно преподавала и в заводских техникумах, и в школах рабочей молодежи. Я даже подозреваю, что та среда была чем-то ближе ее сердцу. Сколько я слышал от нее взволнованных рассказов о ребятах и девушках – молодых, а иногда и не очень, которых я встречал у нее дома, приходивших к ней с теми же исповедями, что и я. И во многих случаях она принимала самое горячее и деятельное участие.

Каждый раз, принося Евгении Николаевне на память свою новую пьесу, я в дарственной надписи добавлял: «Ваш ученик». Евгения Николаевна смеялась и говорила:

– Виктор, ну какой вы теперь ученик!

– Ученик, Евгения Николаевна, ученик до гроба…

И ни один замысел я не переносил на бумагу, не посоветовавшись с Евгенией Николаевной. Я ей читал отрывки начатой работы, иногда заезжал просто поделиться сомнениями, или она приезжала к нам домой. Мало у меня в жизни было таких доверенных лиц, кроме жены, а позднее – детей. Только двое. Старший научный сотрудник Института мировой литературы Алексей Яковлевич Тарараев, с которым я познакомился в войну в казанском госпитале и сдружился тоже навсегда. Но Алексей Яковлевич умер уже более двадцати лет назад. И Евгения Николаевна. Меня могут спросить: а неужели нет у вас на этот случай друзей среди драматургов, они же все-таки, вероятно, больше понимают в деле писания пьес? Есть. И очень хорошие драматурги. Но, читая пьесу в среде своих собратьев по перу, ты знаешь неписаный закон: каждый из них слушает твое произведение как бы через призму своей собственной творческой фантазии. Они слушают мою пьесу, а в это время сочиняют свою. Мне не нужны в помощники даже самые крупные писатели, хоть Лев Толстой; мне необходим человек, глубоко и синхронно со мной чувствующий жизнь. А уж пьесу я напишу сам. Как смогу.

Однажды весной, в первый год обучения, когда моя дружба с Евгенией Николаевной окрепла и я уже делился с ней не только своими ученическими мыслями, но и всеми событиями личной и общественной жизни, мы после занятия сидели под ласковым весенним солнышком на лавочке недалеко от памятника Гоголю, и Евгения Николаевна, видимо, все же озабоченная успехом своего преподавания у нас, спросила меня – достаточно ли доходчиво она читает курс, ей кажется, что контакт со слушателями не очень-то прочный. Я, как мог, разуверил Евгению Николаевну и добавил:

– Мы все пришли из школы, где и не слышали имен Батюшкова, Языкова, Веневитинова, да и о Пушкине знали как-то бегло и двусмысленно. Нас учили, что Пушкин, конечно, написал «Во глубине сибирских руд» и «…на обломках самовластья напишут наши имена», но все-таки он был дворянин и даже камер-юнкер, бывал у царя в гостях. Пушкина принимали только частично. Из прошлого нам был ближе Некрасов, хотя тоже помещик.

Я рассказал Евгении Николаевне, что не так давно в Костроме прочел в газете «Правда» статью под названием «Пушкин на заводе “Динамо”» – о какой-то учительнице, преподававшей на этом заводе не то в техникуме, не то в ФЗУ и ведущей там литературный кружок. Так ее выгнали с работы, и не только с завода «Динамо», но и отовсюду, где она работала, за то, что в заводской стенгазете в годовщину гибели Пушкина один литкружковец написал чуть ли не гимн в честь великого русского поэта. «Какой великий русский поэт, когда он камер-юнкер и дворянин! Как можно было допустить такую грубейшую политическую ошибку!» Автор статьи в «Правде» Михаил Кольцов высмеивал ретивых поборников социальной чуткости и внятно разъяснял, что Пушкин действительно гордость русской литературы и на его творчестве воспитывались поколения людей.

– И знаете, Евгения Николаевна, после этой статьи к Пушкину действительно изменилось отношение. Вы вот преподаете его совсем по-другому. Честь и хвала той женщине, верно?

Евгения Николаевна слушала мой монолог крайне внимательно, потом молча и долго смотрела на меня. В глазах ее опять заиграли знакомые мне молодые веселые бесенята, и она с какой-то наивной интонацией произнесла:

– Виктор, это я.

Черт побери, тут же, в это же самое мгновение, она, Евгения Николаевна, превратилась в сказочную героиню, какой и была для меня женщина из статьи Кольцова. Я был в дураках, но в восхищении.

Евгения Николаевна рассказала мне все гораздо подробнее, чем могла вместить газетная статья. О том, как ее изгоняли, бичевали, как она полгода была без заработка, как бегала бесконечно по учреждениям, ища защиты, и, только дойдя до Марии Ильиничны Ульяновой, нашла эту защиту и управу.

– Милый Виктор, если бы вы слышали, как Мария Ильинична отчитывала этих чинодралов и тупиц! Она собрала их всех вместе и секла как маленьких, как маленьких!..

Я уже стал бывать у Евгении Николаевны в Арсеньевском переулке, познакомился с ее мамой и, как мне показалось, пугливой и замкнутой девочкой-подростком, ее дочерью Наташей. В комнате книги, книги, книги. И непременно кошка, а то и две, а то и три. Конечно же, подобранные на улице и конечно же любимцы дома, которым разрешается лазить повсюду и хоть качаться на люстре.

Без нескольких месяцев сорок пять лет дружбы! А чего только не было за эти сорок пять лет! Хотя бы война. И письма с фронта, из госпиталя, из тыла, где долечивался. И письма от нее на фронт, и в госпиталь, и в тыл, и всегда письма, писанные твердой, поддерживающей рукой. Жаль, что я не сохранил их. Возможности не было. По разным причинам. Как бы мне хотелось сейчас их перечесть! Нет, не сохранил не только в силу каких-то причин, но и по небрежности, по дикости, да, да, по нецивилизованности. Мы бережем какую-нибудь глупую вазу или тарелку, гудим пылесосом, сохраняя дурацкий ковер, и выбрасываем в мусоропровод, в печку, на помойку письма и всевозможные «ненужные» бумаги, которые должны составлять семейный архив, драгоценную вещественную память твоей жизни, потому что твоя жизнь началась с жизни твоего отца, деда и прадеда и будет продолжаться в твоих детях, внуках и правнуках. Если сейчас я случайно нахожу какую-нибудь старую записку, театральную программу, пригласительный билет, то происходит нечто подобное тому, когда кто-то вдруг дунет в остывающий костер и из него вырвется яркое пламя и вмиг осветит в памяти минувшие мгновения жизни.

Письма Евгении Николаевны были не только ласково-успокаивающими, но порой и жесткими. Еще до войны расхандрюсь я от каких-нибудь жестоких передряг, начну ей плакаться, а она как выкрикнет резко: «Виктор, вы что, хотите, чтобы я подала вам костыль?» И от такой фразы делалось стыдно, начинал приходить в себя.

Нет, Евгения Николаевна не была элегична. В ней сидел заряд хорошего взрывчатого вещества. И энергии, энергии! Ну совсем недавно, в семьдесят три, даже в семьдесят четыре года, она взбиралась по таким немыслимым крымским скалам, хаживала такие десятки километров, что я, ее ученик, с уже испорченной сердечно-сосудистой системой, только дивился и завидовал. Ни минуты покоя! И это не суетность, не мелкое житейское любопытство, похожее на подсматривание в чужую замочную скважину или в чужое окно, а то самое: «…и влекла меня жажда безумная, жажда жизни вперед и вперед». Видеть, знать, понять, удивиться.

Зрение ее начало гаснуть уже несколько лет назад. «Не могу читать, Виктор. Нельзя жить не читая. Так много выходит интересного, нового». И она раздобыла какие-то специальные очки, очень похожие на театральный бинокль, и читала при их помощи. Правда, ими нельзя было пользоваться подолгу, зрение могло пропасть совсем. Но когда бы я ни пришел на Окскую, куда семья переехала из Арсеньевского давно, Евгения Николаевна была в курсе всех литературных новинок, разумеется, стоящих. Вкус у нее был отменный. «Не хочу быть старухой, – говаривала она в последние годы, – совсем не хочу».

И не была. Никогда! Карета «скорой помощи» увезла ее вечером 21 апреля, а в два часа в ночь на 23-е ее уже не стало. Клянусь, она умерла молодой!

Я ехал на Окскую улицу и представлял себе, как войду в дом и не услышу знакомых слов: «Виктор, наконец-то!» Да, в сутолоке дел мы виделись не так уж часто, и расстояние от дома до дома – почти час езды на машине. Я представлял, как увижу Наташу, ее дочь. Нет, не только дочь – ее первого друга, соратника, союзника всей жизни. Дружба Евгении Николаевны с дочерью – это отдельная прекрасная новелла. Когда я сейчас слышу о вражде отцов и детей, я воспринимаю ее как совершенно противоестественное и дикое, несовместимое. Еще в Ялте, узнав о смерти Евгении Николаевны, я после прямого лобового удара сразу подумал о Наташе. Ведь ее разрубили пополам. Шел и боялся разрыдаться, войдя в дом.

Дверь мне открыл муж Наташи и приглушенно, будто тело Евгении Николаевны еще лежало в комнате, попросил пройти. Вот и Наташа. Натянута, напряжена, почти каменная. Такой же и я. Нет, ей во сто крат тяжелее! Идет рассказ о последних днях, часах…

– Прекрасные были похороны, Виктор. Сколько друзей!

Она не сказала «народа», потому что была толпа именно друзей. Когда-то на уроке нам рассказывала Евгения Николаевна о том, что у подъезда на Мойке, узнав о смерти поэта, собралась толпа желающих проститься, и кто-то, выйдя на крыльцо, сказал: «Пусть пройдут друзья Пушкина», а чей-то голос крикнул: «Здесь все друзья Пушкина!» – так бы, наверно, крикнули и в этой толпе.

– Слез не было, мама этого не любила. Были не похороны, был апофеоз. Над гробом звучали не похоронные марши, а мамины любимые произведения, дорогие ее сердцу стихи. В том числе и вот это стихотворение, мама его любила.

Наташа достала небольшую записную книжку Евгении Николаевны и прочла мне стихотворение Цветаевой:

Идешь, на меня похожий,

Глаза устремляя вниз.

Я их опускала – тоже!

Прохожий, остановись!

…………………

Как луч тебя освещает!

Ты весь в золотой пыли…

И пусть тебя не смущает

Мой голос из-под земли.

– Вы знаете, Виктор, я подумала так. В древние времена хоронили человека и вместе с ним клали самые необходимые ему предметы. Царям – драгоценности, украшения, воинам – мечи, щиты и даже коней, все, что, казалось, необходимо им будет и на том свете. Я положила маме в гроб стихи Пушкина, его портрет, снимок домика в Михайловском, томик Цветаевой и камушки из Коктебеля. Я не знаю, есть тот свет или нет, но мама без них не могла бы существовать ни на этом, ни на том свете.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.