Глава десятая 1862
Глава десятая
1862
Вспоминая впоследствии об этой зиме, Писарев признавал, что проиграл ее в карты. Но тогда, в январе и феврале, ему казалось, что проигрыш сугубо денежный.
Он задолжал в общей сложности около двух с половиной тысяч рублей, однако не унывал: и Попов, и Кушелев соглашались ждать сколько угодно и продолжать игру на слово, с Благосветловым ничего не стоило расплатиться статьями, а прочие долги были мелкие. Писарев играл не ради денег, а для того, чтобы усыпить точившую его неясную, беспричинную тревогу. Но он не замечал этого и даже похвалялся новой страстью перед Раисой: дескать, никакой он не флегматик. Она отвечала колкостями, не скрывая, что за последние три месяца совсем разочаровалась в нем.
«Вы Митю идеализируете, право же, идеализируете, — писала Раиса Варваре Дмитриевне, — еще больше хотелось бы мне убедить вас, что его чувство ко мне вы видите несравненно сильнее и горячее, чем оно есть на самом деле… Он меня, конечно, все-таки любит, это так, и присутствие мое доставляет ему несомненное удовольствие, но карты гораздо больше… Вообще, когда он замечает за собою, что в нем копошится какое-нибудь чувство, то он этому всегда бывает очень рад и начинает сам над собой умиляться, что вот, в нем, значит, и мягкость, и нежность есть, и тогда он, неумышленно, разумеется, даже усиливает эти чувства. Так где же тут страдание и затаенность, о которых вы говорите? Мама, душенька милая, ну где же они?»
Раиса в Петербурге скучала и тяготилась своим двусмысленным положением. Она считалась компаньонкой хозяйки дома — но услуг не требовалось и жалованья ей не полагалось. Благосветлов не спешил печатать ее повесть и не давал никакой другой журнальной работы. Она чувствовала себя приживалкой и подозревала, что ее хотят взять измором, вынудить ее согласие на брак с Писаревым. Особенная обида заключалась в том, что сам он к этому замыслу был непричастен, полагая, видимо, что Раиса никуда уже от него не денется. Он был поглощен своими карточными подвигами да остроумной полемикой с московскими журналистами и говорил, как всегда, только о себе.
Она давно уехала бы в Москву, если бы не лекции университетских профессоров.
Еще в декабре все арестованные студенты были выпущены из крепости. Некоторых выслали, другие уехали сами, но все же в городе оставалось около полутора тысяч праздных молодых людей, не окончивших курса.
Между тем, университет был закрыт впредь до утверждения нового устава — то есть никак не меньше, чем на год. Негласный студенческий комитет, состоявший из лиц, особенно отличившихся в сентябрьской истории, решил возродить чтение университетских курсов в форме публичных лекций. Министр Головнин одобрил эту мысль. Лекции читались днем, в залах Думы и Петершуле; всего было двадцать лекторов, читавших тридцать шесть лекций в неделю; были как абонементные, так и разовые билеты. Эти-то чтения — иногда их называли Вольным университетом — и посещала Раиса об руку с мадам Поповой. Они привязывали ее к Петербургу: другой возможности прослушать университетский курс не представилось бы нигде. А в иные вечера, когда Писарев брался объяснить ей какую-нибудь особенно трудную мысль, брошенную очередным лектором, или рассказать что-либо из европейской истории, Раисе даже приходило в голову, что, может быть, друзья и правы: с ним ей обеспечена жизнь разумная и уютная.
Второго марта, в четверг, они вместе были на литературно-музыкальном вечере, дававшемся в пользу студенческой кассы: денег у студентов не хватало, несмотря на многочисленные пожертвования из различных источников (Благосветлов, например, объявил печатно, что с каждого рубля, заработанного сотрудниками «Русского слова», отчисляется копейка на пособия студентам). Вечер проходил в зале некоего Руадзе, в его доме на Мойке. Чернышевский выступил с воспоминаниями о Добролюбове, за ним читал свою статью по поводу тысячелетия России профессор Павлов, основатель первых воскресных школ. Ради него Писарев и пришел на вечер: Благосветлов просил взять у Павлова текст и отвезти в типографию — статья должна была пойти в мартовской книжке «Русского слова». Павлов с такой энергией, таким угрожающим голосом кричал свою достаточно невинную статью, что публика в неистовстве топала ногами и ломала стулья. Многие в рядах предсказывали, что теперь автору несдобровать. Вечер закончился многократным исполнением «Камаринской» на четырех роялях одновременно. Писарев взял у Павлова его рукопись и, пока ехали на извозчике домой, объяснял Раисе, что ничего профессору не будет хотя бы потому, что статья уже цензурована.
Это было в четверг. А в понедельник стало известно, что Павлов арестован и выслан в Ветлугу. Студенческий комитет тотчас предложил всем профессорам в знак протеста прекратить чтение лекций. Решено было объявить об этом восьмого марта в Думе, после лекции Костомарова.
— Потому и выбрали этот день, — объяснял Баллод, — что на его лекции народу ходит больше всего. Но зато и скандал получился грандиозный. Едва Костомаров кончил говорить, взбегает на кафедру мой приятель Печаткин: так, мол, и так, в знак протеста лекции закрываются, хотя некоторые из профессоров намерены продолжать свои курсы. Аплодисменты, свистки, шум страшный. Тут вдруг опять появляется на кафедре Костомаров. Я, говорит, буду продолжать свои лекции. Наука, дескать, должна идти своим путем, не вмешиваясь в житейские дрязги, ну и так далее. Шум пуще прежнего и новые аплодисменты с шиканьем пополам. А из первого ряда Евгений Утин возьми и крикни: «Подлец! Станислава на шею!». И стало вдруг тихо. Все-таки это Костомаров. Все же знают, как он от правительства пострадал и что человек честнейший. Замолчали, смотрим, ждем. А он подошел к самому краю сцены, весь белый. Я, говорит, вижу перед собой Репетиловых, из которых через несколько лет выйдут Расплюевы. Рев поднялся просто невообразимый. Костомаров тут же уехал, но никто не расходится. Про то, что лекции закрываются, никто и не вспоминает, словно это пустяк какой. Но зато все негодуют: как смел Николай Иванович оскорбить молодежь! Тут же и адрес против него составляют презрительный, с угрозами даже. Дескать, пусть попробует на следующую лекцию прийти — солеными огурцами забросаем, яблоками мочеными. Я кричу: господа, как не стыдно, мы же первые его оскорбили. Смеются — мол, расчувствовался Баллод. Ну что ты станешь делать! Плюнул и ушел. А история скверная. Уронит нас эта выходка во мнении общества, вот что. А ежели Костомаров вправду решится продолжать лекции? Одна надежда — Чернышевский как будто взялся отговорить его и помирить со студентами.
Через день лекции были закрыты правительственным распоряжением. Споры о думской истории, однако, не прекратились. Репутация Костомарова в глазах молодежи погибла, но и восторг сочувствия, с которым после сентябрьских событий относились к студентам образованная публика и либеральная пресса, поутих.
В эти-то дни, сильно запоздав, появилась февральская книжка «Русского вестника» с новым романом Тургенева «Отцы и дети». Название пришлось так кстати, словно автор присутствовал восьмого марта в зале Думы. Но все литераторы знали, что роман прислан из-за границы, куда Тургенев уехал прошлым летом, почти сразу после разрыва с «Современником». Говорили также, что в романе осмеян Добролюбов, что суждения из его и Чернышевского статей розданы отвратительным личностям, что «Русский вестник» потому и ухватился за «Отцов и детей». Благосветлов предвкушал жесточайшую журнальную свару и умолял Писарева поспешить с разбором романа.
Покойный Добролюбов отыскивал в художественном произведении авторскую мысль. Как если бы она была растворена во всех частностях — от сюжета до отдельной фразы, — и критику следовало возгонкой добыть эту квинтэссенцию вещи. Затем, найдя ее — или приписав автору свою собственную мысль, — он разлагал ее химическим анализом: из каких впечатлений образовалась? какие стороны жизни отражает? какую пользу может принести? И выводил формулу, да такую общую, что чуть ли не любой роман или пьеса под его пером становились аллегориями, осуждающими современность.
И он был совершенно прав, да только зачем художеством обольщаться? К чему искать эту пресловутую авторскую идею? Мало ли в каком свете представит героя автор, ослепленный эстетическим чувством или предрассудками своего поколения! Поверить какому-нибудь Гончарову или Островскому на слово — и тотчас флегматик, страдающий параличом воли, предстанет благородной жертвой крепостного строя; барышня, которая благоразумно предпочитает ему самодовольного капиталиста из немцев, — окажется идеальным существом, а купчиха, бросающаяся в Волгу оттого, что жить с постылым мужем и лютой свекровью тошно, — эта самая Катерина выйдет воплощением протеста.
Ладно, об этом в другой раз. Пока что мы разбираем новый роман Тургенева. Так вот, какое нам дело до намерений автора? Говорят, Иван Сергеевич хотел представить в смешном и уродливом виде людей нашего поколения. Ну и на здоровье. Мы сумеем сами сличить портрет с оригиналом. Только, опять-таки, зачем? Будь роман действительно пасквилем — это необходимо было бы сделать, чтобы уличить писателя в клевете. И тогда, впрочем, тоже авторская мысль не стоила бы изучения, потому что не была бы художественной.
Но ведь «Отцы и дети» написаны честно. Автор изображает нас такими, как он нас видит. Мы ему не нравимся, он пристрастен, он подчеркивает в нас неприятные черты. А все-таки не может отнестись без уважения, не может не поставить своего молодого и шершавого героя выше других — пожилых и полированных. Чего же нам еще? Найдется ли в России другой крупный писатель, который взял бы в герои романа юношу, родившегося в тридцать восьмом или тридцать девятом году, едва окончившего курс? Другое дело, что мы того стоим, что в нашем поколении вырабатывается новый тип русского человека. А только и заслугу Тургенева, который первым это заметил, нечего преуменьшать.
Вот и поговорим об этом поколении, об этом новом типе, чем сличать да уличать. Не все ли равно, как положены краски? Евгений Базаров, герой «Отцов и детей», — не является созданием Тургенева. Он не текст, а лицо. Его можно вообразить за пределами романа, в других положениях и в отношениях с другими людьми, не с теми, что у Тургенева. И всякий роман, всякая пьеса или повесть, ежели они чего-нибудь стоят, представляют нам людей, характеры, лица, о которых можно рассуждать как о живых существах, мысленно помещая их в круг нашего знакомства. Они реальны, они — материал, с которым работает художник. Остальное — вымысел, прием. С остальным считаться нечего. Критик вправе взять любого из персонажей за руку и увести из декорации, дать ему другую страсть, другое время жизни. Оттого-то, между прочим, это так занятно — сочинять критические статьи.
Вот, например, герой романа умирает летом пятьдесят девятого года. Это ничего не значит, это только средство, употребленное автором с целью оттенить характер героя, — и мы можем, как ни в чем не бывало, размышлять о его будущности:
«Если представится другое занятие, более интересное, более хлебное, более полезное, — он оставит медицину, точно так же, как Вениамин Франклин оставил типографский станок».
Смерть героя отменяется. Призвание его расширяется безгранично. Евгений Базаров в той жизни, что была дана ему и затем отнята у него Тургеневым, значился лекарем и резал лягушек. Теперь, через два с половиною года после мнимой его кончины, выясняется, что по натуре он политический деятель.
«…Но возьмется он за дело только тогда, когда увидит возможность действовать не машинально. Его не подкупят обманчивые формы: внешние усовершенствования не победят его упорного скептицизма; он не примет случайной оттепели за наступление весны и проведет всю жизнь…»
Да, читатель, ведь вся жизнь у Базарова еще впереди.
«…всю жизнь в своей лаборатории, если в сознании нашего общества не произойдет существенных изменений. Если же в сознании, а следовательно, и в жизни общества произойдут желаемые изменения…»
Теперь понятно, к чему сравнение с Франклином? Как-никак на дворе весна шестьдесят второго года. Или случайная оттепель, кто знает! Но если желаемые изменения произойдут — «тогда люди, подобные Базарову, окажутся готовыми…».
Ясно вам, что такое Базаров? Забудьте про его ланцет, про его красные, мужицкие руки, про неотесанные манеры. Забудьте его невежественные суждения о Пушкине (что верно, то верно, повторяет он их с голоса Добролюбова, тут явная пародия). Это все черты случайные, они выражают антипатию автора к герою — только и всего. Базарова нетрудно представить и джентльменом, и, если угодно, филологом, — это не имеет значения. Можно даже страсти в нем поубавить — все равно страсть когда-нибудь пройдет. Базаров не персонаж романа и даже не характер. Базаров — это роль. Историческая роль, которую неизбежно вынужден играть в наше время человек выдающегося ума и сильной воли.
В романе как-то не очень видно, до чего Базаров умен. А ведь он должен додуматься не только до отрицания всего строя современной жизни, всего порядка вещей, — но и до мысли, что освобождение народа начинается с самоосвобождения личности. И он свободен, Базаров, — оттого обычные люди кажутся рядом с ним карликами или детьми; когда он хочет с ними поговорить, он нагибается.
Твердая воля Базарова тоже проявляется не только в том, что прочие персонажи перед ним пасуют, не только в мужестве, с каким он идет на дуэль или встречает смерть. Помимо этих уловок романиста, в реальности Базарову надо иметь нечеловеческую силу, чтобы переносить одиночество и безнадежность.
«„Я не могу действовать теперь, — думает про себя каждый из этих новых людей, — не стану и пробовать; я презираю все, что меня окружает, и не стану скрывать этого презрения. В борьбу со злом я пойду тогда, когда почувствую себя сильным. До тех пор буду жить сам по себе, как живется, не мирясь с господствующим злом и не давая ему над собой никакой власти. Я — чужой среди существующего порядка вещей, и мне нет до него никакого дела. Занимаюсь я хлебным ремеслом, думаю — что хочу, и высказываю — что можно высказать“.
Это холодное отчаяние, доходящее до полного индифферентизма и в то же время развивающее отдельную личность до последних пределов твердости и самостоятельности, напрягает умственные способности… Не имея возможности переделать жизнь, люди вымещают свое бессилие в области мысли; там ничто не останавливает разрушительной критической работы; суеверия и авторитеты разбиваются вдребезги, и миросозерцание совершенно очищается от разных призрачных представлений…»
Кажется, такой анализ чересчур сбивается на исповедь, на рассказ о том, как была написана «Схоластика девятнадцатого века»? Что ж, Базаров вполне объяснил бы Павлу Петровичу Кирсанову самую суть нигилизма одной-единственной фразой из «Схоластики»: «Что можно разбить, то и нужно разбивать». Кстати, тут одно любопытное совпадение. Катков в своем журнале — том самом, где теперь напечатаны «Отцы и дети», — потешался над этой фразой, совсем как Павел Петрович над словами Базарова, и говорил «о демоническом хохоте, о беззаветном отрицании, о бессмысленных бреднях, как выражении прогресса, юности и жизни». И между прочим бросил в Писарева и других петербургских свистунов редким словечком. «Эти жалкие явления гордятся и любуются своим нигилизмом», — писал Катков.
Это было почти полгода назад, и вот теперь тургеневский Базаров поднимает слово, которым целились в Писарева. Вы скажете, что это случайность? Как знать.
— Я другое скажу, — качал головою Благосветлов. — Статья прекрасная, но бить нас будут за нее со всех сторон, свои и чужие. Чудно получается, Дмитрий Иванович. Выходит, что Тургенев метил в Добролюбова, но попал в тебя, а ты и рад. Так, что ли?
— Ах, да не слушайте вы Митю, Григорий Евлампиевич, — говорила Раиса. — Какой он Базаров? Уж скорее похож на младшего Кирсанова. Такой же ручной, румяный, домашний. Ну, сознайся, Митя, что я права. Оттого ты и напяливаешь на себя эту шаржу, эту карикатуру так важно, словно трагическую маску. Ведь правда?
Писарев молчал. Он знал уже, почему Раиса притворяется безжалостной. Евгений Гарднер, этот ее жених, приехал за нею в Петербург. Наверное, она сама его вызвала письмом. Впрочем, теперь это уже не имело значения. Все было кончено, все решено. Венчание — восемнадцатого апреля. До тех пор Раиса поживет у тетушки Натальи Петровны. Евгений Николаевич Гарднер — сама любезность, воплощенное добродушие — сочтет за честь, ежели кузен его невесты согласится быть его шафером. Писарев отвечал ему дерзко, презрительно и спокойно, совсем спокойно. Как Базаров. Ведь Базаровы не плачут. Они умеют жить без любви и надежды. Но к статье своей он прибавил несколько строк — вместо письма:
«А Базаровым все-таки плохо жить на свете, хоть они припевают и посвистывают. Нет деятельности, нет любви, — стало быть, нет и наслаждения.
Страдать они не умеют, ныть не станут, а подчас чувствуют только, что пусто, скучно, бесцветно и бессмысленно.
А что же делать? Ведь не заражать же себя умышленно, чтобы иметь удовольствие умирать красиво и спокойно? Нет! Что делать? Жить, пока живется, есть сухой хлеб, когда нет ростбифу, быть с женщинами, когда нельзя любить женщину, а вообще не мечтать об апельсинных деревьях и пальмах, когда под ногами снеговые сугробы и холодные тундры».
И поставил дату: «1862 г. Март».
Потом с временем что-то случилось: несмотря на резкие усилия, жизнь подвигалась вперед страшно медленно, как человек, зашедший в воду по горло. И весь окружающий мир казался мучительно и опасно бесцветным, точно пламя свечи на солнцепеке.
Все это уже было с Писаревым более двух лет тому назад, когда он заболел. Но тогда ужас не давал ему поднять голову, а теперь было почти весело: он чувствовал себя огромным, очень сильным, неуязвимым, легким; хотелось дразниться: показать кому-нибудь язык или дать щелчка; или завыть прямо на улице по-волчьи — так, шутки ради. Отчего же человеку, вполне владеющему собою и уверенному в себе, настолько превосходящему остальных людей, что они даже выглядят не совсем настоящими, — отчего бы Гулливеру или Базарову не позабавиться, очутившись в ничтожном, фарсовом сюжете? Разве это все происходит на самом деле, именно с ним?
Четвертого апреля он отправил Гарднеру письмо с эпиграфом «Дуракам счастье» — почти бессмысленный набор бранных выражений. Какое это блаженство — с вежливой улыбкой, невозмутимым тоном повторять ненавистному красавчику нестерпимые оскорбления, — как приятно «подбавить капельку горечи в ваше незаслуженное счастье, которое достается вам на долю только потому, что теперь весна пробуждает чувственность женщин и усыпляет мозговую деятельность». Он писал это с таким чувством, точно парит по воздуху.
Но Раиса передала ему через Евгению Александровну, что ежели он будет вести себя как мальчик, у которого отняли любимую куклу, то больше никогда ее не увидит.
Писарев отвез в гостиницу, где остановился Гарднер, другое письмо, в котором смиренно просил извинить его поведение, вызванное приступом душевной болезни. Что еще оставалось делать? Что ему оставалось, кроме литературы, преферанса да разговоров в Шахматном клубе? И он писал статью за статьей, проигрывал гонорар за гонораром и с увлечением вникал в события, занимавшие литературный мир: издатель «Искры» Степанов вызвал Писемского на дуэль за грубый выпад в фельетоне, и Писемский поспешно уехал за границу; студент Пиотровский, сотрудничавший в «Современнике», застрелился, доведенный до отчаяния долгами; «Искра» и «Современник» пушат Тургенева за «Отцов и детей»; Шедо-Ферроти издал новую брошюру, опять о Герцене, в которой укорял лондонского изгнанника за политическое тщеславие: напрасно, мол, Герцен кричит на всю Европу, что правительство якобы собирается подослать к нему убийц, он и сам в это не верит, а просто рисуется, чтобы сорвать европейский аплодисмент.
— Теперь уже никто не усомнится, что этот Шедо-Ферроти — наемное перо, платный литературный агент Третьего отделения. Двадцать лет даже имя Герцена нельзя было произнести вслух — и вот оно красуется на брошюре, которая чуть ли не открыто продается во всех книжных лавках. Ясно, что тут покровительство, тут рука Головнина. Хотели уговорить Герцена содействовать правительству — не вышло. Хотели запугать — не удалось. Теперь они пытаются его вышутить, представить честолюбивым фразером. Это Герцена-то! Мы толкуем о глупостях, на которые пускаются люди, не уважающие себя, — о дуэлях и самоубийствах, а в это время правительство засылает в литературу своих лазутчиков и шпионов, чтобы скомпрометировать и погубить лучших наших деятелей. Этот Шедо-Ферроти — просто негодяй, того же поля ягода, что Всеволод Костомаров, по доносу которого Михайлов пошел в Сибирь. Хороша же власть, принимающая услуги таких людей!
Писарев говорил все это громким, ровным голосом. Круглые багровые пятна горели у него на скулах, злобной усмешкой сводило угол рта. Собеседники пугались его слов. Благосветлов умолял его вести себя осторожнее. Но Писарев больше не хотел сдерживаться. Он испробовал последнее средство; последнее унижение: с трудом добившись свидания наедине, предложил Раисе фиктивный брак.
Пусть она уезжает со своим Гарднером за границу и живет с ним, пока не надоест. Но ведь надоест же когда-нибудь, не может не пройти эта прихоть чувственности. А когда пройдет, когда Раиса однажды вдруг очнется в объятиях чужого, неумного человека, в котором, по правде говоря, только и есть хорошего, что высокий рост да фатовские усики, — тогда она сама захочет вернуться, чтобы не загубить свою личность и свой талант. Сейчас она сама себя не понимает, а Писарев рассуждает ясно и холодно, как всегда, ведь не ревнует же он. Разумный выход один: восемнадцатого Раиса должна пойти под венец не с Гарднером, а с ним. Евгению Николаевичу можно будет объяснить…
Раиса не дослушала, сказала, что он окончательно помешался, почти выгнала его.
И сделалась восемнадцатого числа госпожою Гарднер. И не приняла его, когда он в качестве родственника явился поздравить молодых. А когда он написал ей, отвечала через Попову, что просит оставить ее в покое, что сближение невозможно.
«Только надежда на возобновление дружеских отношений с нею, отношений, которыми я дорожу больше всего на свете, — вкрадчиво-свирепо сообщал Писарев Гарднеру, — побудила меня написать к вам то письмо, которое дало вам возможность уклониться от дуэли. Теперь, обманувшись в этой надежде, я беру это письмо назад и, если этого мало, готов повторить вам те комплименты, которые вас оскорбили в первом моем письме».
Он ждал секундантов, но Гарднер приехал сам.
— По какому праву, милостивый государь, вы преследуете меня и мою жену неприличными письмами? — негромко спросил он, войдя в комнату и притворив за собою дверь. Он не выглядел разъяренным, наоборот — в нем чувствовалось какое-то радостное нетерпение, а Писарева охватила вдруг ужасная тоска.
— Порядочный человек, получив такое письмо, знал бы, что ему делать, без всяких объяснений.
— Вы совершенно правы, — кивнул Гарднер. Он шагнул вперед и быстро оглянулся на дверь. — Вы правы, но моя жена просила меня пощадить вас. Она уверена, что вы не можете отвечать за свои поступки, что вас только по недоразумению все еще не упрятали в желтый дом. Вы сами очень трогательно жаловались на свое нездоровье в том письме — помните? — когда вы струсили? — Он говорил все скорее, все тише и надвигался на Писарева, держа руки за спиной. — Но я принес вам лекарство, господин великий писатель.
Он ударил Писарева хлыстом по лицу, два раза, крест-накрест, и снова спрятал руки за спину. Писарев молча смотрел ему прямо в глаза, зажав ладонью лицо. Гарднер с полминуты покачался на каблуках, потом стремительно повернулся и вышел.
На следующий день Писарев отправил ему записку:
«Сегодня вечером или завтра утром приедет к вам доверенное лицо для определения условий по известному вам делу. Надеюсь, что вы не уедете из города до решения этого любопытного дела».
Он попросил некоего Чужбинского — пожилого литератора из отставных офицеров, с которым познакомился в доме графа Кушелева, — съездить к Гарднеру. Вернувшись, тот объявил, что вызов принят, но что и противник, и его секундант Петр Александрович Гарднер требуют отсрочки — третьего мая Евгений Николаевич уезжает с женою в Москву. Тринадцатого он готов стреляться — там же, в Москве. Отсрочка нужна ему, чтобы устроить состояние супруги на случай несчастья.
Третьего мая Писарев подстерег их на дебаркадере вокзала. Он нарядился кучером и подвязал фальшивую бороду. Гарднер и Раиса шли к вагону, весело переговариваясь. Писарев встал у них на дороге и даже успел сказать что-то гордое и презрительное, прежде чем замахнуться. Но Гарднер вырвал у него хлыст, ударил черенком по лицу, сбил с ног, стал топтать. Сбежалась толпа, появилась полиция, Писарева и Гарднера потащили в участок, составили протокол, обязали обоих не выезжать из Петербурга до окончания полицейского дела.
Четвертого мая от Гарднера пришло письмо:
«Я думаю, что вы не захотите покончить это дело побоищем на железной дороге, которое, впрочем, оказалось совсем не в вашу пользу, чему может служить свидетельством плачевное состояние вашей физиономии».
«Передай ему, пожалуйста, как я смотрю на наше взаимное положение, — обратился Писарев к Ивану Хрущову. — Он отклонил немедленную дуэль; тогда я, не желая оставаться с неотмщенною обидою, расправился с ним путем хлыста, оскорбил его публично, потому что не мог стреляться в вокзале и не хотел застрелить его из-за угла.
Теперь его дело вызывать меня. Если же он этого не делает, я больше ничего не желаю. На удар хлыста, данный мне в квартире, я ответил ударом хлыста в публичном месте…»
Хрущов запиской пригласил Писарева к себе. Придя в назначенный час, Писарев застал у Хрущова Раису Гарднер. Они долго говорили, и Писарев обещал сделать все, чего она требовала: подать в полицию мировое прошение, взять назад свой вызов, никогда больше не напоминать о себе. Это был последний раз, что он ее видел. Через день Гарднеры уехали.
Петр Баллод очень смеялся над этой историей, когда Писарев, устав кружить по Васильевскому острову, зашел к нему в мазановские номера.
— И не стыдно тебе, Писарев? — говорил он. — Где же твоя хваленая логика, твоя деревянная философия эгоизма? Дворянское воспитание, выходит, пересилило. Воображаю, как ты выглядел с фальшивой бородой!
— Да уж, накуролесил я порядочно, — соглашался Писарев. — Знаешь что, Баллод? Пристроил бы ты меня в какой-нибудь кружок. Нет, без шуток. Ты ведь причастен к политике. А я теперь жизнью не дорожу и ничего не боюсь. Это раньше я думал: стану знаменитым писателем, женюсь, буду много зарабатывать. Вообще — строил разные планы, считал, что и честный человек может прожить благополучно. А теперь не хочу, и мне все равно, что со мною будет.
— Какие же сейчас кружки? Лето наступает, все разъезжаются. Обожди до осени. А пока, если хочешь, напиши что-нибудь такое, знаешь, без экивоков. Или, может быть, есть готовая статья, которую цензура не пропустила?
— Есть рецензия на книжонку Шедо-Ферроти. Цензор — ни в какую. Но, по правде говоря, вещица невинная. Не стоит тайного станка.
— А ты напиши такую, чтобы стоила, — сказал Баллод. — Вот, смотри. Вчера эту штуку разбрасывали по Москве. Завтра она разойдется и у нас.
Это была прокламация. Называлась она — «Молодая Россия»; требовала превращения современного деспотического правления в республиканско-федеративный союз областей, уничтожения частной собственности, брака и семьи; предсказывала революцию не позднее весны будущего года:
«Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное, и с громким криком: да здравствует социальная и демократическая республика русская! — двинемся на Зимний дворец истреблять живущих там…»
Писарев дочитал до конца и, уходя, обещал приготовить статью о Шедо-Ферроти в ближайшие недели. Это было тринадцатого мая. Четырнадцатого в Петербурге заговорили о новой, особенно зловещей прокламации, а шестнадцатого на думской пожарной каланче подняты были черные шары с крестами: пожар на Охте. На другой день — шары без крестов: пожар на Лиговке. Двадцать второго и двадцать третьего кроме шаров были вывешены оба флага — красный и белый: требовались усиленные резервы пожарных. Но никто уже не смотрел на каланчу. В воздухе реяли хлопья сажи, разносился запах гари: пять пожаров начались почти одновременно в разных частях города. Дни стояли холодные — термометр показывал не больше тринадцати градусов — и ветреные. Народ толковал о поджигателях, которые мстят царю за освобождение крестьян. Газеты намекали, что пожары — дело того же Центрального революционного комитета, который распространил «Молодую Россию». Столица оцепенела от ужаса. Поповы не выпускали Писарева из дому: уличная чернь избивала молодых людей студенческого вида.
Двадцать восьмого запылал центр города — Апраксин двор, Щукин рынок и здание министерства внутренних дел. Дотла выгорело несколько переулков по обе стороны Фонтанки. Тридцатого — новый пожар, на Песках. Зато какой злобный взрыв хохота пробежал по толпе, собравшейся там же, на Песках, на Мытной площади тридцать первого мая, когда палач сломал шпагу над головою преступника Обручева, осужденного за распространение «Великорусса»! Второго июня загорелось было уездное училище в Луге, но в этот день начались дожди, а с ними пришел конец бедствию.
Только тут власти опомнились. Петербург переведен был на военное положение, закрыты были все воскресные школы, народные читальни, Шахматный клуб, запрещены публичные лекции. Двенадцатого июня правительство распорядилось прекратить на восемь месяцев издание журналов «Современник» и «Русское слово».
Четырнадцатого Писарев отправился к Баллоду с готовой статьей о брошюре Шедо-Ферроти. Статья кончалась словами:
«Придравшись к двум-трем случайным пожарам, управительство все проглотило, оно будет глотать все: деньги, идеи, людей, будет глотать до тех пор, пока масса проглоченного не разорвет это безобразное чудовище… Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть. Их не спасут ни министры, подобные Валуеву, ни литераторы, подобные Шедо-Ферроти. То, что мертво и гнило, должно само собою свалиться в могилу. Нам останется только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы».
Он не застал Баллода дома и оставил ему рукопись. Он хотел как можно скорее покончить со всеми петербургскими делами и уехать к родителям. Он устал. Возбуждение улетучилось. Тоска душила его.
Между тем, учитель Викторов, пытавшийся в нетрезвом виде поджечь лужское училище, показал на допросе, что его подучил студент Баллод. А наборщик комиссариатской типографии донес, что студент Баллод подговаривал его напечатать какой-то запрещенный листок «К офицерам». Пятнадцатого июня Баллода арестовали. Сначала он от всего отпирался и плел небылицы. Но на втором допросе, двадцать седьмого, признался, что по молодости лет печатал прокламации, а о найденной у него при обыске рукописи, начинающейся словами «Глупая книжонка Шедо-Ферроти», дал такое показание:
«Я не хотел сказать фамилии писавшего статью против Шедо-Ферроти, потому что знаю автора этой статьи очень хорошо, как не-революционера, но которого будут, как я думал, судить как революционера, за высказанное им в конце статьи мнение в пользу революции. Причины, по которым он впал в крайность, два несчастия, постигшие его одно за другим. Коренева, которую он сильно любил и которую давно считал своей невестой, вышла в апреле месяце замуж за другого. Второе несчастие — закрытие журнала „Русское слово“, от которого он только и получал средства к жизни… Писал эту статью Дмитрий Иванович Писарев, кандидат Петербургского университета».
В ночь на третье июля Писарева привезли в Петропавловскую крепость. Он вышел из черной тюремной кареты и огляделся. На минуту страх отпустил его. Крепость поднималась из сырого песка, словно чудовищный письменный прибор с позолоченным ангелом на крышке чернильницы, забытый кем-то на низком берегу. Было почти светло и совершенно тихо. Но тут ударили часы. Пока его записывали, обыскивали, переодевали, пока вели пыльными дворами к Невской куртине и вонючим коридором — к камере, куранты раз десять проскрежетали «Господи помилуй» и два раза — «Коль славен».
И арестант, поежившись, подумал словами из любимого романа: «Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.