Глава шестая 1860. ЯНВАРЬ — АПРЕЛЬ
Глава шестая
1860. ЯНВАРЬ — АПРЕЛЬ
Как это сказано у Диккенса, в романе, который появился в России года за два до описываемых событий?
«На нашем жизненном пути мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, все, что должно быть сделано… Вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те мужчины и женщины, которые должны столкнуться с вами. Да, без сомнения, столкнутся».
Пока Дмитрий Писарев, в уверенности, что весь мир — зловещая мистификация, бился головою о стены, которые предусмотрительный доктор Штейн распорядился обить войлоком; пока, терзаемый непереносимым ужасом, больной пытался спастись, затягивая на горле скрученную жгутом простыню, одним концом привязанную к спинке кровати; пока его пичкали солями железа, успокаивали теплыми ваннами, отвлекали от навязчивых идей гимнастическими упражнениями и выводили гулять во внутренний дворик больницы; пока Варвара Дмитриевна, примчавшаяся в столицу по письму адмирала Трескина, следила из окон докторской квартиры, как робко бродит в кучке безумных ее сын, — в это самое время происходили события, определившие продолжение его судьбы. Но Писарев об этих событиях не знал.
И люди, которым предстояло сделаться соучастниками его славы и совиновниками его гибели, тоже пока еще не думали о нем или даже не подозревали о его существовании, а занимались своими делами.
Уже были разработаны вчерне основные положения крестьянской реформы, и журналы получили дозволение говорить о вреде крепостного права. Открылись в Киеве, а затем в Петербурге и в Москве первые бесплатные воскресные школы — на манер лондонских. В ноябре был учрежден, а с января принялся действовать Литературный фонд — общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым.
Десятого января в зале Пассажа состоялся первый платный вечер в пользу Литературного фонда. Впервые русская образованная публика увиделась со своими любимцами. Тургенев, встреченный бурей рукоплесканий, прочитал статью «Гамлет и Дон-Кихот». В кругах, близких к журналу «Современник», подозревали, что Иван Сергеевич готов изменить журналу, что, говоря о Дон-Кихотах, он едва ли не имеет в виду людей отрицательного направления во главе с Чернышевским, едва ли не подпевает статье Герцена против Добролюбова — «Very dangerous!!!». Однако Иван Сергеевич объявил, что статья его идет в январской книжке «Современника», вместе со всею залой горячо хлопал Некрасову и был очень мил с Чернышевским, брал его под руку, шутил: «Вас я могу еще переносить, но Добролюбова не могу». — «Это оттого, — сказал Чернышевский, — что Добролюбов умнее и взгляд на вещи у него яснее и тверже». — «Да, — отвечал Тургенев с добродушной шутливостью, — да, вы простая змея, а Добролюбов очковая змея».
Этот тургеневский mot мгновенно распространился в публике, и многие злорадно усмехались, негодовала только молодежь. Из старших один Гончаров был недоволен выходкой «бархатного плута», как называл Тургенева в разговорах с короткими знакомыми. Иван Александрович злился, хотя дела его шли прекрасно: лето он провел в Мариенбаде, жадно читая русские журналы и газеты, в которых взахлеб хвалили «Обломова». Добролюбов в «Современнике» превознес его до небес — и как верно взял и глубоко, даром что вчерашний студент, и несмотря на свои опасные заблуждения, — но Герцен, друг Тургенева Герцен, этот наглый агитатор, поместил в своем вредном листке статью, наполненную ругательствами против Добролюбова, а главное — против самого Ивана Александровича! Он позволил себе сказать, что «Обломов» непроходимо скучен! Что это, видите ли, «длинная одиссея полузаглохшей, ледящейся натуры, которая тянется, соловеет, рассыпается в одни бессмысленные подробности». «Вы готовы, — обращался Герцен к Добролюбову, — сидеть за микроскопом и разбирать этот гной…» Каково?! Ничто не могло утешить Ивана Александровича — ни слава, ни значительная сумма, полученная за «Обломова», ни даже новый роман, потихоньку подвигавшийся, — отрывок из него Некрасов взял в ту же январскую книжку «Современника», где появится этот самый «Гамлет и Дон-Кихот». Иван Александрович был мрачен, и острота Тургенева еще больше воспалила в нем желчь. Уж конечно, «бархатному плуту» не по душе Добролюбов, раз этот юноша понимает значение Гончарова.
Добролюбов на вечер в зале Пассажа не пошел. Ему нездоровилось. Он сидел дома, в своей квартире на Моховой, и вслух читал младшему брату книжку, на обложке которой значилось: «Рассказы из народного русского быта Марка Вовчка». Рассказы были хорошие, трогательные, простолюдины страдали в них гордо, и Николай Александрович почти решил, что напишет об этой книге.
Автор ее, то есть Марко Вовчок, то есть Мария Александровна Маркович проводила эту зиму в Гейдельберге вместе с сыном, и муж ее тоже был здесь. «Кулишом они оба очень недовольны, — сплетничал один современник, — и очень обрадовались его примирению с женой». Но у самих Марковичей семейная жизнь, несмотря на старания Афанасия Васильевича, не выправлялась. Мария Александровна раздумала возвращаться в Россию: она увлеклась молодым юристом Александром Пассеком, и он, к огорчению своих родных, тоже горячо полюбил эту замужнюю, взрослую (на несколько лет старше него) женщину. Назревал скандал и разрыв, мать Пассека плакала, Маркович плакал, говорилось много злых и жалких слов. Тем не менее Мария Александровна успела написать новую большую повесть «Червонный король». Полонский выпросил ее для «Русского слова». Герцен, с которым она еще осенью, побывав у него в Лондоне, почти подружилась, назвал эту вещь гениальной.
«И что в этой женщине, что все ею так увлекаются? — негодовала в своем дневнике юная графиня Толстая, дочь вице-президента Академии художеств, познакомившаяся в этом году с Марией Александровной. — Наружностью — простая баба… противные белые глаза с белыми бровями и ресницами, плоское лицо; в обществе молчит, никак ее не разговоришь, отвечает только „да“ и „нет“… А все мужчины сходят по ней с ума: Тургенев лежит у ее ног, Герцен приехал к ней в Бельгию, где его чуть не схватили, Кулиш ради нее разошелся с женой, Пассек увлечен до того, что бросил свои занятия, свою карьеру, исхудал весь и уезжает с нею, несмотря на то, что брат только начал поправляться после горячки, а мать захворала от горя…»
Герцен действительно приезжал в Бельгию, рискуя свободой, и виделся в Брюсселе с Марией Александровной. Но главная цель этой поездки была другая: разузнать, нельзя ли перенести издание «Полярной звезды» и «Колокола» на континент. Однако у бельгийского правительства были на этот счет другие виды. В Брюсселе появился в качестве агента русского министерства финансов некий барон Фиркс, Теодор Иванович. До недавнего времени он служил инженером на постройке железной дороги в южной России, но на пятом десятке ощутил в себе литературное призвание и напечатал по-французски и по-немецки брошюру под названием «Письма о железных дорогах в России». За «Письмами» последовали «Этюды о будущности России», первый из которых назывался «Освобождение крестьян» (вышел в пятьдесят девятом году в Берлине на французском языке). Печатался барон под псевдонимом Д. К. Шедо-Ферроти: от французского chemin de fer — железная дорога. Книжка Шедо-Ферроти о крестьянской реформе понравилась Головнину, доверенному сотруднику великого князя Константина Николаевича. Он доложил великому князю о новоявленном публицисте. Было решено, что Шедо-Ферроти — как раз тот человек, который способен отстаивать перед европейским общественным мнением точку зрения либеральных администраторов, возглавляемых Константином Николаевичем (противники называли их партией константиновцев), и тем влиять на внутренние русские дела. Великий князь рекомендовал сочинение Шедо-Ферроти государю. Так барон Фиркс получил дипломатический пост в Брюсселе и средства для издания политической газеты «Отголоски русской печати» на четырех языках. Бельгийское правительство было уведомлено о намерениях барона и одобрило их. А планов Герцена брюссельский кабинет не одобрял. Министр юстиции даже не ответил на его запрос. И пришлось Александру Ивановичу возвращаться в Лондон, в свой Park-house, ни с чем.
Правда, и в Англии он тогда не чувствовал себя оторванным от отечества. Корреспонденции в «Колокол» шли потоком, и чуть ли не каждую неделю являлся с визитом новый гость «оттуда».
«Тогда приезжало много русских, особенно весной и летом, — вспоминает Н. А. Тучкова-Огарева. — Помню Григория Евлампиевича Благосветлова; он был средних дет, по-видимому добрый, честный человек, но такой молчаливый, что я не слыхала, для какой цели он пробыл довольно долго в Лондоне, помнится, года два. Он занимался переводами, за которые Герцен платил ему, кроме того, давал уроки старшей дочери Герцена, за что тоже получал вознаграждение…»
Говоря «года два», Наталья Алексеевна слегка ошибается. Благосветлов появился в Лондоне в августе пятьдесят восьмого, но в ноябре уехал в Париж и провел там почти год: В Англию oн вернулся осенью пятьдесят девятого, дочерям Герцена (обеим — Наташе и Оле) давал уроки всего лишь несколько месяцев, а теперь, в начале шестидесятого, снова собрался уезжать.
Не то чтобы он боялся скомпрометировать себя слишком тесным и продолжительным общением с патриархом эмиграции. Подлость аристократов и злоба правительства и так уже навсегда погубили карьеру Григория Евлампиевича — в тот самый день пять лет назад, весной пятьдесят пятого, когда в одном из классов Пажеского корпуса он позволил себе иронически отозваться о покойном государе Николае Павловиче, и дрянной мальчишка, высокородный тупица, племянник Дубельта, в отместку за нуль, поставленный ему по заслугам, донес. До сих пор Благосветлов не мог вспоминать об этом спокойно.
— Донес! — восклицал он. — Донес на своего учителя, который никогда ничего не делал своим воспитанникам, кроме добра и пользы. Ученик предал своего учителя, как Иуда, которому даже отказали в кровавых сребрениках… Это совершенно достойно русского аристократа и его сына… Мерзавцы, достойные костров, темниц, цепей и рабства, гнетущего вас, пресмыкающихся тварей и подлых лакеев придворного крыльца!
Тогда ему было запрещено преподавать в военно-учебных заведениях. Еще через год — запрещено преподавать где бы то ни было. Годы ученья впроголодь, бессонные ночи над книгами, дар волновать молодые сердца вдохновенной любовью к литературе — все пошло насмарку. На четвертом десятке Григорий Евлампиевич остался без средств к существованию и вынужден был добывать их составлением журнальных статей, которые почему-то никому не нравились. В них, видите ли, недоставало блеска, ну а дельность, ученая основательность и честный образ мыслей, разумеется, не в счет, — и вот Григорию Евлампиевичу, с его бешеным самолюбием, приходилось терпеть равнодушную медлительность редакций, довольствоваться неопределенными обещаниями, перебиваться редкими, скудными гонорарами и жить в совершенной безвестности. А какой-нибудь Аполлон Григорьев, заклятый славянофил и человек положительно вредный по своим московско-вяземским убеждениям, печатается где хочет и сколько хочет, и знаменит, и первенствует сейчас в «Русском слове». А Чернышевский, который в Саратовской семинарии учился двумя классами младше Благосветлова и брал с него пример, и шел за ним след в след (тоже покинул духовное ведомство ради Петербургского университета, также подружился с покойным Введенским, также, хоть и с меньшим успехом, преподавал), — так вот, теперь Николай Чернышевский задает тон в «Современнике», и этот журнал считается чуть ли не лучшим в России. А Григория Евлампиевича там не печатают — будто бы оттого, что стиль его отдает высокопарной, тяжеловесной риторикой.
«Но это приказная придирка. Спорить о том — почему Чернышевский любит носить грязные калоши, а я — чистые сапоги, — не стоит и сального огарка. Очень странно, но писать гадко, неопрятно, немецко-пономарским стилем для меня так же отвратительно, как спать на паршивой постели. Нет, я желал бы выслушать здоровый, крепкий упрек за содержание, идею статей», — писал Благосветлов Я. П. Полонскому, когда тот еще редактировал «Русское слово».
В ходе переписки с добрейшим Яковом Петровичем и родился у него смелый план, ради осуществления которого надо было теперь опять переезжать из Лондона в Париж.
Дело в том, что «Русское слово» падало. Подписка сокращалась, убытки росли, редакцию раздирала свара. Напрасно Полонский вербовал в сотрудники лучших своих приятелей, Григорьев строчил статьи — одну хлестче другой, а граф Кушелев-Безбородко составлял подробнейшие приказы по редакции и закупал на корню романы Дюма-отца. Ничто не помогало. Их учено-литературный журнал оставался неряшливым альманахом, где между «Шахматным листком» и руководством по анатомии можно было встретить порою недурные стихи или серьезную философскую работу, но все это терялось в груде посредственных компиляций.
Журнал был всеяден, бесцветен, подписчиков осталось всего полторы тысячи. Полонский винил в этом Григорьева, Григорьев — Полонского, а граф Кушелев — их обоих.
В ноябре пятьдесят девятого года граф доверил управление редакцией какому-то проходимцу по фамилии Хмельницкий, и тот повел дело с таким беззастенчивым невежеством, что многим стало ясно: журнал Кушелева вот-вот прикажет долго жить, подобно тем сорока шести, что ли, возникшим и прекратившимся за последние два года изданиям, список которых с многозначительным простодушием опубликовал «Современник». То есть это Благосветлову стало ясно, издалека, а граф как будто и не подозревал опасности, грозившей его детищу. Напротив, заменив безалаберных, но даровитых и честных сотрудников темным спекулятором, он успокоился, точно дело сделал, — настолько успокоился, что собрался за границу, во Францию.
Как только Григорий Евлампиевич узнал об этом, он сразу понял, что и ему пора в Париж. Он заклинал петербургских знакомых сообщать ему всякий слух, касающийся «Русского слова», а главное — написать, когда уезжает граф Кушелев и где остановится. Григорию Евлампиевичу необходимо было увидеться с графом; вся его жизнь могла перемениться от этого свиданья. Кто-кто, а уж Благосветлов умел говорить с молодыми людьми, а граф был человек молодой, добродушный, со слабым характером и недальнего ума.
Да что там недальнего, думал Григорий Евлампиевич, просто безмозглый мальчишка, сиятельная бездарность. Но как страшно богат!
«Какая бы новая мощь хлынула из души, — писал Благосветлов Полонскому, — если б Вы имели средства Кушелева для Вашего развития! И что бы и как бы я распорядился своим образованием и безграничной жаждой литерат. труда, если б какой-нибудь Юсупов вместо пяти гончих собак подарил мне три тысячи на заграничное путешествие…»
Странное дело! Григорий Евлампиевич глубоко презирал графа Кушелева, этого аристократического недоумка, но знал, что способен его полюбить и при свидании сделает все, чтобы граф его полюбил тоже. Граф должен оценить его искренность и прямоту, должен понять: «Если он продаст десять деревень или проиграет в карты полмиллиона — я не осмелюсь сказать ни слова; но в пользу общего предприятия, связанного с успехом многих писателей и всей нашей литературы, я вправе говорить». Да, именно так и надо начать, искренне и резко, не скрывая волнения и с гневом на тех, кто искажает прекрасную, бескорыстную мысль графа и топчет в грязь честь и святость его превосходнейшего предприятия, одного из благороднейших журналов. Григорий Евлампиевич откроет графу глаза на интриги и неспособность Хмельницкого, и, может статься, Кушелев догадается, какой человек должен стоять во главе «Русского слова»… А если нет, если его взбалмошное сиятельство разозлится и пойдет наперекор, — что ж, «тогда мы опять надевай колодки Краевского и ползай в передней Некрасова», а как станет совсем невмоготу — можно вернуться в Лондон да и остаться тут навсегда…
Но пока что Григорий Евлампиевич и думать об этом не хотел, дыша предвкушением огромной, невероятной, близкой удачи.
«Я одного боюсь, — писал он в начале января уже из Парижа единственному своему другу, штабс-капитану Попову, такому же, как и он сам, дюжинному литератору из числа преподавателей военно-учебных заведений, — я одного боюсь: ты выдашь и себя, и меня Хмельницкому… Но прогнать дурака с чужого ему места всегда следует порядочному человеку».
И, как всегда, спрашивал:
«Ну, что нового у вас? Хотелось бы знать, что цензура Корфа и Гончарова с компанией. Неужели крыса и бульдог также способны цензуровать человеческую мысль! Исполать нашему прогрессу!..»
Сильно не любил Гончарова Григорий Евлампиевич, обзывал его в письмах к Попову подлейшим трусом, цензором, ленивцем и лицемером, восклицал, впадая в неистовство:
«Бейте этого (следовало совсем уж крепкое словечко) до конца, я не отстану…»
Если бы он только знал, как тяжко жилось Гончарову весной тысяча восемьсот шестидесятого года! Ни минуты покоя не было у Ивана Александровича с первых дней февраля, когда в «Русском вестнике» появился новый роман Тургенева — «Накануне». Иван Александрович не читал этой вещи — зачем? Он и так не сомневался, что в ней, как и в «Дворянском гнезде», найдет темы и образы, и целые сцены, и отдельные выражения из своего еще недописанного романа «Художник», программу которого имел несчастье рассказать Тургеневу много лет назад.
Напрасно посыльные из редакций и типографий звонили у дверей квартиры Ивана Александровича: он велел слуге не пускать никого. Не до цензорских обязанностей ему было. Заперев дверь на ключ, укутавшись в халат, небритый, он скорчился в кресле перед камином и, глядя в огонь, снова и снова сопоставлял обстоятельства дела.
Он вспоминал тот вечер, когда открыл Тургеневу план своего романа — рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить.
Это было в пятьдесят пятом году, на квартире, которую снимал Иван Александрович в доме Кожевникова на Невском проспекте, близ Владимирской. Как притих тогда этот человек!
«Он слушал, неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близь меня на маленьком диване, в углу кабинета. Когда дошло до взаимных признаний Веры и бабушки, он заметил, что „это хоть бы в роман Гете“».
В каком восторге он был тогда, видно даже из того, как подробно он все запомнил, чтобы перенести в свое. «Дворянское гнездо».
«У меня бабушка, у него тетка, две сестры, племянницы, Лаврецкий, схожий характером с Райским, также беседует по ночам с другом юношества, как Райский с Козловым, свидания в саду и прочее. Разумеется, я не мог передать на словах, например, ему всей изменчивой, нервной, художнической натуры Райского — и у него вышел из него то Лаврецкий, то Паншин. Он не забыл и фигуры немца — истинного артиста. У меня бабушка достает старую книгу — и у него старая книга на сцене. Словом, он снял слепок со всего романа…»
Иван Александрович так и сказал Тургеневу, едва только закончилось чтение «Дворянского гнезда» и слушатели разошлись. Это было уже в пятьдесят восьмом году. Тургенев явился в Петербург с новой рукописью и всех пригласил на обед — Некрасова, Панаева, Боткина, Анненкова и графа Льва Толстого, помнится, позвал, — а Ивану Александровичу про обед ни слова. Что же, он пришел без приглашения, после обеда, выслушал чтение Анненкова и, оставшись с Тургеневым наедине, так и отрезал: «Прослушанная мною повесть есть не что иное, как слепок с моего романа».
«Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал: „Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку“».
— Нет, не бросайте, — гордо ответил Иван Александрович, — я вам отдал это — я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!
Тем и кончилось тогда, хотя Тургенев и пытался еще оправдываться, даже написал письмо, в котором очень ловко доказывал, что повесть — самостоятельное произведение; посторонний человек, чего доброго, и поверил бы. Но Иван Александрович что знал — то знал и держался величественно и сухо. Между тем «Дворянское гнездо» вышло в свет; в журналах и гостиных только и говорили что о нем; и каждая похвала жгла обидой сердце Ивана Александровича. Его намеков никто не понимал, — один Дудышкин, сидя за чайным столом у Майковых, подмигивал, как посвященный в тайну, да ведь Дудышкина хлебом не корми, а дай стравить литературных людей между собою. Но он по крайней мере хоть знал Тургеневу настоящую цену, а остальные только что на руках не носили «бархатного плута» — вон какую овацию сделали на вечере Литературного фонда: как будто он и есть первый писатель. Иван Александрович предчувствовал, что Тургенев не замедлит развить свой успех. Он уже постиг замысел этого хитреца: мало-помалу вытаскать все содержание из «Художника».
«Когда-то еще я соберусь оканчивать роман, а он уже опередит меня, и тогда выйдет так, что не он, а я, так сказать, иду по его следам, подражаю ему! Так все и произошло, и так происходит до сих пор! Интрига, как обширная сеть, раскинулась далеко и надолго».
Еще летом, в Мариенбаде, Иван Александрович заметил, что находится под наблюдением. Какие-то личности сновали по коридору отеля, и не было сомнений, что стоило ему выйти на прогулку (а они нарочно подстраивали разные встречи и разговоры, чтобы он отсутствовал подольше) — и они проникали в его комнату и читали, а то и списывали черновики.
И теперь, в Петербурге, происходило то же самое. Иван Александрович держал рукописи под замком и не позволял слуге отлучаться из дому, но это не спасало. Люди, в которых на первый взгляд никак нельзя было заподозрить подручных Тургенева, пользовались всяким случаем завести с Иваном Александровичем литературный разговор, а потом прощались и уходили, чтобы записать его слова («и мне случалось, пойдя осторожно за ними в след, ловить их»). Мало того, — следили и на улицах: эти люди употребляли такой маневр, будто им и дела нет до Ивана Александровича, но стоило ему обернуться — и он всегда узнавал того, кто следит. И вот — всеми этими средствами Тургенев добился своего: напечатал-таки новую повесть. Думать об этом было невыносимо.
29 марта профессор А. В. Никитенко записал в дневник:
«Встретясъ на днях с Дудышкиным и узнав от него, что он идет обедать к Тургеневу, Гончаров грубо и злобно сказал ему: „Скажите Тургеневу, что он обеды задает на мои деньги“ (Тургенев получил за свою повесть от „Русского вестника“ 4000 рублей). Дудышкин, видя человека, решительно потерявшего голову, должен был бы поступить осторожнее; но он буквально передал слова Гончарова Тургеневу. Разумеется, это должно было в последнем переполнить меру терпения. Тургенев написал Гончарову весьма серьезное письмо, назвал его слова клеветой и требовал объяснения в присутствии избранных обоими доверенных лиц; в противном случае угрожал ему дуэлью…»
Ай, какое неприятное и неловкое получилось объяснение! Тургенев пришел с Анненковым, Дружининым и Дудышкиным, а Гончаров пригласил в свидетели Никитенко. Тургенев был очень бледен сначала, а Гончаров красен. Тургенев ясно и просто изложил весь ход дела, на что Гончаров, по словам Никитенко, «отвечал как-то смутно и неудовлетворительно». Иван Александрович вооружился программой своего романа — ветхой рукописью, извлеченной из особой шкатулки, — а Дружинин и Анненков снисходительно доказывали ему, что случайные совпадения, если даже они имеются, ничего не значат, что они скорее неизбежны в произведениях двух таких крупных художников, раз уж оба изображают современную русскую жизнь. «А знаете что, Иван Александрович, — сказал вдруг Тургенев, — ведь вы не читали „Накануне“!» Гончаров хмуро сознался, что это правда, что он судит о повести со слов самого Тургенева, который рассказывал ему этот сюжет в прошлом году. «А вы прочтите, непременно прочтите!» — требовал Тургенев. Спор потерял всякий смысл.
«Самое важное, чего мы боялись, — говорит Никитенко, — это были слова Гончарова, переданные Дудышкиным; но как Гончаров признал их сам за нелепые и сказанные без намерения и не в том смысле, какой можно в них видеть, ради одной шутки, впрочем, по его собственному признанию, неделикатной и грубой, а Дудышкин выразил, что он не был уполномочен сказавшим их передать их Тургеневу, то мы торжественно провозгласили слова эти как бы не существовавшими…»
Когда с этим вопросом было покончено, Тургенев поднялся и, теребя перчатку, дрожащим голосом объявил, что с этого дня дружеские отношения между ним и Гончаровым прекращаются. Иван Александрович молчал:
«Я молчал перед этой беззастенчивостью, видя, что я потерял всякую возможность обличить правду, — и пожалел опять, что не бросил сразу все».
Тургенев с друзьями отправился в ресторан и остроумно потешался за обедом над этой новой повестью о том, как поссорился Иван Александрович с Иваном Сергеевичем, но на сердце у него скребли кошки, и рука с бокалом дрожала еще сильней, чем писклявый голос. Не везло ему с «Накануне». Если бы все обошлось только стычкой с этим маниаком, с этим обезумевшим чиновником цензуры! Но со дня на день должен был выйти очередной нумер «Современника», а в нем — статья Добролюбова о «Накануне». Вот кого ненавидел Иван Сергеевич — мальчишку с лицом протестантского пастора и корявыми ухватками бурсака! Статья была чудовищна. Мало того, что, как предупреждал по-приятельски цензор Бекетов, дерзкие выходки Добролюбова против правительства могли привлечь и к автору «Накануне» нежелательное внимание. Это бы еще куда ни шло. Но издевательски объявить на всю Россию, что «талант господина Тургенева не из титанических», что на протяжении двадцати лет он варьирует в своих произведениях один и тот же характер, одну и ту же мысль и обязан своим успехом главным образом чутью, с которым отзывается на злобу дня и подновляет в духе самых современных и прогрессивных идей «некоторую пошлость» мотива! С каким ядом все это было написано! С какой неуловимой насмешкой восхищался безнравственный семинарист «господином Тургеневым — певцом чистой идеальной женской любви», тут же добавляя, что талант господина Тургенева всегда был силен этой стороною, «и в этом, конечно, заключается существенное значение» его повестей для общества. После этого стоило ли удивляться тому, что «Накануне» оценивалась мимоходом, как вещь, которая производит «слабое, даже отчасти неблагоприятное впечатление»; дескать, исписался Тургенев, не совладать ему с деятельными характерами, не по зубам Инсаровы поклоннику «лишних людей» — персонажей, «до тонкости изученных и живо прочувствованных автором». То ли дело — Гончаров с его «Обломовым». А сколько было рассыпано в статье двусмысленных политических намеков, самый зловещий из которых — в самом конце:
«Во всяком случае, канун недалек от следующего за ним дня: всего-то какая-нибудь ночь разделяет их!..»
Статья так и называлась в рукописи: «Когда же придет настоящий день?». Этого Бекетов, конечно, не допустит. Но что бы он там ни вычеркнул, обидный смысл впрыснут в текст до того глубоко, что ежели только Некрасов осмелится напечатать — нет, этого мало — ежели он раз навсегда не откажется от услуг господина Добролюбова, то Иван Сергеевич порывает с «Современником» навеки. Довольно он терпел эти плебейские шуточки и якобинские фокусы. Слуга покорный! Он так и заявил Некрасову, когда тот привез добролюбовскую статью — этакая дружеская любезность, — предлагая выбросить неприятные места. Иван Сергеевич, конечно, подчеркнул красным карандашом все змеиные укусы, — и что же? Во второй корректуре все осталось почти как было, только начало другое. Больше уже Иван Сергеевич с Некрасовым разговаривать не стал, а написал ему четыре слова: «Выбирай — я или Добролюбов». С тех пор прошел почти месяц, от Некрасова — ни слова, март на исходе, а третьей книжки «Современника» — нет и нет…
Редакция «Современника» была охвачена смятением. Во-первых, потому что Добролюбов тяжко захворал и доктора заявили, что в петербургском климате он долго не протянет. Во-вторых, потому что Панаев встретил в театре начальника штаба корпуса жандармов — Тимашева, и тот отечески посоветовал Ивану Ивановичу «очистить свой журнал от таких сотрудников, как Добролюбов и Чернышевский, и всей их шайки». Стало быть, следовало немедля отправить Добролюбова за границу — лучше всего в Италию. Некрасов взялся хлопотать о заграничном паспорте. Чернышевский опять, как в былые времена, принялся редактировать отдел библиографии. (Между прочим, Добролюбов рекомендовал ему для этого отдела юного автора с философским образованием и оригинальным складом ума — некоего Антоновича.) Куча корректур на столе у Панаева выросла вдвое.
Некрасов был мрачен, Панаева плакала, и Чернышевский трубно сморкался в свой огромный платок. Один Добролюбов делал вид, что нисколько не унывает, и сочинял смешной отчет о диспуте, на котором успел побывать еще до того, как слег, 19 марта: диспуте Костомарова с Погодиным в актовом зале университета.
— Яблоку негде было упасть, — жаловался он Панаевой. — Студенты, дамы из общества, литераторы… Как подумаешь, до чего же необходимо нашей образованной публике знать доподлинно, кто таков был Рюрик — норманн или литовец, и откуда он привел свою дружину — из Скандинавии или с берегов Немана! Вот уж действительно — более важных забот у нас нет. Несчастная страна, право! Молодежь хлопает Костомарову с таким ожесточением, точно он не замшелую теорию норманнскую опровергает, а прямо всю российскую неправду изобличил. Крик, шум, противники раскланиваются, важно улыбаясь, — ну точь-в-точь как в гейневской балладе, которую — помните? — читал Михайлов. Вот я их обласкаю в «Свистке»!
Авдотья Яковлевна через силу усмехалась и поила его с ложечки бульоном.
Нева разошлась пятого апреля, на Святой неделе было уже совершенно сухо. Вслед за несколькими теплыми днями была гроза, и снова стало холодно. В двадцатых числах пошел по Неве ладожский лед.
«Приготовления к цветочной выставке уже начались, — писал Панаев в фельетоне „Современника“. — Она скоро откроется, по обыкновению, в экзерциргаузе Зимнего дворца… Гулянья в Летнем саду начались после святой недели. На Мариинской площади между Исаакиевским собором и памятником Николая I устраивается сквер. Говорят, он украсится фонтанами, если петербургские водопроводы откроют когда-нибудь свои действия».
В эти-то дни, в половине апреля, из лечебницы доктора Штейна сбежал пациент, совсем еще молодой человек, страдавший dementia melanholica. Больничные служители явились в дом, где он укрылся, но хозяин дома, отставной адмирал, не выдал им беглеца, который, весь дрожа, уверял, что в больнице его мучают, хотя он совершенно здоров, и что он наложит на себя руки, если снова попадет туда. С одобрения университетского начальства адмирал отвез юношу к родителям, в Тульскую губернию. Так Дмитрий Писарев опять возвратился домой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.