Размышления у могильного камня

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Размышления у могильного камня

Назым Хикмет

Грустно, очень грустно стало бывать на Новодевичьем кладбище. С памятников отовсюду смотрят лица людей, с кем когда-то встречался, работал, дружил. Но какие бы очередные печальные обстоятельства ни приводили меня туда, как бы ни болела свежая рана очередной утраты, я всегда пробираюсь через частоту могил в тот уголок кладбища, где, как маленькая скала, возвышается гранитная глыба. На ней вытесан контур человека с гордой непокорной головой. Он весь устремлен вперед, этот человек. Он как бы идет, проламывая грудью, всем туловищем встречный шквальный ветер, он весь в порыве, в движении, в борьбе.

Скромная надпись: Назым Хикмет. Дата рождения и смерти.

Я подолгу стою у этой неотесанной глыбы, и в эти минуты рядом со мной словно встает этот человек, мой трудный друг, вся жизнь которого была сплошным устремлением навстречу буре, навстречу ветру и в поэзии, и в драматургии, и в общественных делах, и в любви. Да, и в любви.

И особенно ярко вспоминается мне первая встреча с этим человеком, встреча немного курьезная и потому, наверное, запомнившаяся так отчетливо.

Кто из нас, литераторов моего поколения, не знал о Назыме Хикмете? Знали, что живет в Турции такой удивительный человек, поэт, драматург, давний друг нашей страны. Знали, что жизнь его — неустанная борьба, непрерывный, непреходящий подвиг. Знали, что за политическую деятельность свою он постоянно подвергается жестоким репрессиям, но борьбы не прекращает и потому большую часть своей жизни проводит в тюремных камерах.

Поэзию его в те дни знали меньше. Но было известно, что и в тюрьме он неустанно пишет. Стихи его просачивались сквозь каменные стены в открытый мир. Друзья и поклонники поэта собирали их в сборники. Поэзия узника бурно жила на свободе, звучала на разных языках, кроме родного, турецкого.

Знали мы и о том, что человек этот, находясь в дни войны в отделении с особо строгим режимом, каким-то образом ухитрялся следить за борьбой советского народа. Подвиги советских людей на фронте и в тылу врага находили отзвук в его большом горячем сердце.

Так, через французские переводы, узнали мы о его поэме, посвященной подвигу московской школьницы, и стихи о бессмертной борьбе двадцати шести гвардейцев у подмосковного разъезда Дубосеково. Как имя Зои Космодемьянской, имена панфиловцев достигли его ушей через стены тюрьмы особого режима? Как посвященные им стихи вырвались на волю и пошли гулять по свету, — это оставалось тайной. И оттого сам поэт — узник невольно казался нам волшебником, умеющим совершать удивительные вещи.

Ну, а когда началось Движение Сторонников мира, это самое могучее Движение современности, объявшее все пять континентов, мы заочно включили имя славного турка в руководство Движения. В разных странах поднялась активная борьба за его освобождение. Звучали гневные речи, писались протесты, петиции, и вот радостная весть: Назым Хикмет вырван из тюрьмы. Он летит к нам. Он будет в Москве.

Не помню уж по какой причине, я в этот день несколько задержался. Времени для прихода его самолета оставалось в обрез. В последние минуты торопливо купил на Центральном рынке пучок роз и бросился в машину, умоляя шофера гнать вовсю. И как это часто случается, когда торопишься, где-то на выезде из Москвы попали в маленькую аварию. Пришлось машину бросить. Вышел на шоссе, стал голосовать. Легковые машины презрительно проносились мимо. Только один самосвал с жидким бетоном в кузове смилостивился надо мной, отчаянно махавшим своим цветочным веником. Шофер втащил меня в высокую беседку кабины. Но где-то невдалеке от аэродрома ему надо было сворачивать к стройке. Ни уговор, ни посулы не подействовали: бригада ждет бетон, нельзя. Пришлось снова выскакивать на шоссе.

А секундная стрелка, казалось, бежала быстрее, чем всегда, и какой-то самолет уже клал в небе пологие круги. Человек-легенда мог быть в этом самолете. И тут я заметил быстро несущийся, сверкающий лаком ЗИМ. А черт, была не была. Я выскочил наперерез машине, угрожающе поднимая свой букет. Свирепо пискнув тормозами, тяжелая машина остановилась в нескольких шагах. За стеклом я разглядел знакомое лицо известного нашего полководца. Выражение этого лица, скажем прямо, не сулило ничего хорошего.

— Вы с ума сошли… Прочь с дороги.

— Назым Хикмет, Назым Хикмет, — бормотал я как пароль. И это имя разгладило свирепые морщины на круглом лице маршала.

Он даже сам открыл дверцу.

— Имею в запасе полчаса. За полчаса встретим? Поехали, а то опоздаем.

Мы опоздали. Когда тяжелый наш лимузин въехал на площадь аэровокзала, толпа встречавших уже рассаживалась по машинам. Издали различил знакомые лица: Тихонов… Симонов… Михаил Котов. А самого Назыма Хикмета увидел в целом ворохе цветов, который он обеими руками прижимал к себе. Но поприветствовать его, познакомиться не было уже времени, ибо в следующее мгновение кортеж машин проследовал мимо.

Но помню, отлично помню, как поразил он меня при этой первой мимолетной встрече. Вместо хилого, зеленолицего дистрофика, каким полагалось, по моему мнению, быть человеку, приговоренному к двадцати восьми годам заключения, только что вышедшему на волю, передо мной мелькнул крепкий, загорелый мужчина в светлом костюме, в рубашке с расстегнутым воротом, с задорными рыжеватыми усиками и пышной шапкой палевых волос.

На следующий день мы познакомились, потом подружились. Впрочем, слово «подружились» в данном случае не носит индивидуального характера. Обладающий огромным бесценным даром дружелюбия, этот турок стал другом всех своих советских коллег, всех, с кем он встречался по своим литературным, театральным, общественным делам, и, вспоминая его сейчас, я отчетливо слышу его задорный голос, где в обращении часто путаются «ты» и «вы», где то и дело мелькает слово «брат», а буква «и» звучит твердо, почти как «ы». Это последнее дало повод Николаю Тихонову потом, когда Хикмет обжился и даже обзавелся автомашиной, написать шутливое четверостишье:

Хыкмет Назым

Имеет ЗЫМ

И потому

Неотразым.

Он любил людей, любил хорошую компанию. Любил угостить знакомых, причем сам приготовлял мудреные и острые турецкие блюда, перед чем торжественно облачался в женский фартук, который у него был в чемодане даже во время поездок. Вообще он был на редкость хозяйственный человек, наш Назым. В поездках у него всегда можно было одолжить иголку с ниткой подходящего цвета, сапожную щетку. А однажды, во время конгресса в Хельсинки, мы видели такую сцену. У нашего делегата — архиепископа Николая Крутицкого и Коломенского случилась беда — его парадное одеяние было облито во время ужина жирным соусом. Завтра с утра ему нужно было выступать. Священнослужитель приуныл.

— Пойдем, брат, — бодро сказал ему Назым и, взяв за руку, увел его в свой номер. Здесь, засучив рукава и ловко действуя большими, поросшими рыжим волосом руками, он не без блеска вывел роковое пятно с помощью какой-то патентованной немецкой пасты, оказавшейся у него в запасе.

И мы всегда поражались: откуда у него, внука турецкого паши, потомка многих поколений весьма родовитых турецких аристократов, эта уютная мужицкая хозяйственность, эта любовь к простой народной пище, это стремление оказаться полезным даже едва знакомому человеку.

А каким чувством юмора он обладал, как заразительно умел смеяться! Помню, в дни одного из конгрессов Сторонников мира в Стокгольме японские друзья показали нам страшный фильм. Документальный фильм о трагедии Хиросимы, которая, как оказалось, была снята кинооператорами, вскоре умершими от лучевой болезни. Там было все: и американский самолет, летящий над городом, и черный гриб, взметнувшийся в небо, и тысячи обуглившихся трупов, и, наконец, на граните моста тень человека, который сидел ловя рыбу и совершенно испарился при взрыве. Все мы были подавлены. Решили развеяться, побродить по ночному Стокгольму. Шли неторопливо, останавливаясь у магазинных витрин, вероятно, инстинктивно оттягивая момент, когда предстояло остаться в пустом гостиничном номере один на один со страшными видениями, только что прошедшими перед нами на экране. Задержались у лавки древностей. Посреди витрины стояла деревянная скульптура Георгия Победоносца, поражавшего копьем поверженного змия. Скульптура была явно старая, привезенная, вероятно, из какой-нибудь сельской церкви, и было в ней что-то наивное и привлекательное. И тут Дмитрий Шостакович вдруг улыбнулся.

— Вы чему, Дмитрий Дмитриевич?

— Вспомнил древнерусский стих об этом вот воинственном господине, — и продекламировал:

…Держит в руце копие,

Тычет змия в жопие…

И тут вдруг на всю улицу раздался смех, веселый, сочный смех Назыма Хикмета. Он несколько раз заставил композитора повторить эти чрезвычайно понравившиеся ему слова древнерусского языка.

— Чудесно, брат, чудесно!.. Совсем как сама эта древняя статуэтка.

Он любил слушать свои стихи в переводе на любой из языков. Любил смотреть свои пьесы. Мы с женой сидели с ним рядом на премьере «Чудака». С детской непосредственностью он переживал все происходящее на сцене, морщился, когда тот или иной актер фальшиво подавал реплику. А в последнем трагическом действии лицо автора было омыто слезами, которые он и не прятал.

— Это же я, — пояснил он. А потом с очень милой и совсем ненавязчивой непосредственностью стал выспрашивать: — Ну что? Ну как? Неплохо? Правда, неплохо?

Смотрели пьесу «Всеми покинутый». Он тоже волновался, комкал носовой платок, вздыхал и Опять в финальных сценах не скрыл слез.

— Это тоже я, брат.

Помнится, тогда жене моей пришла в голову мысль спросить, не он ли является героем одного из его самых сильных лирических стихотворений.

— А гигант с голубыми глазами — это тоже вы?

Он вдруг по-девичьи покраснел, опустил свои действительно очень голубые глаза, сказал:

— Ну зачем вот так прямо спрашивать?

Я люблю его стихи, которые, однако, как мне кажется, лучше не читать, а слушать. Слушать даже в плохом исполнении. В них сплелись два начала: классической турецкой и народной поэзии. Чудесный сплав этих двух компонентов и дал третье, — оригинальное, неповторимое, только хикметовское.

В нашей советской поэзии он больше всех любил Маяковского, с которым был знаком и знакомством этим гордился.

— Маяковский, брат, это Маяковский. Стихи его я в первый раз не прочел, а увидел, именно увидел в русской газете, как только вступил с судна на советский берег. Сошел, оглядываюсь и вижу: какая-то большая газета прилеплена почему-то к стене. В ней на первой странице вроде бы стихи. И напечатаны они как-то странно, вроде лесенки. Спросил одного азербайджанца: что, брат, это такое? Он сказал: Владимир Маяковский. Попросил его прочесть по-русски. Он русский знал плохо и плохо читал, но я все-таки понял, что это какие-то большие, необычные стихи. Ну, а потом я с Маяковским познакомился. Он несколько раз приезжал к нам в КУТВ[7] и читал. Ах, брат, как он читал. Даже те, кто плохо знал русский, отхлопывали ладони. Впрочем, брат, могло ли тогда прийти в голову, что я увижу его в бронзе и что буду почти ежедневно сходить на станции метро «Маяковская».

«Советский Союз — моя вторая родина», — говорил Хикмет в одном из своих стихотворений. Для него это было не лозунгом, не фразой. Он терпеть не мог лозунговых фраз. Всей своей творческой жизнью он был связан с нашей страной. В воспоминаниях о встречах с Москвой он черпал бодрость, сидя в старой турецкой тюрьме. Обрывки сообщений Советского Информбюро с фронтов войны, которые доносило до него иногда радио, тотчас же вызывали у него самый активный поэтический отклик.

В узком пенале одиночной камеры, видя все одни и те же четыре голых тюремных стены, парашу в углу, замкнутую на железный засов дверь, в маленьком волчке которой изредка появлялся глаз тюремщика, он живо рисовал в своем воображении великий фронт, на котором шла смертельная битва добра и зла. Он рисовал картины битвы, он видел Москву тех трагических дней.

…Строит баррикады,

роет рвы

Москва на окраине Москвы…

И Пушкин стоит бронзовый,

слагая стихи для всех,

и на закате розовый на пелерине снег…[8]

Снова оказавшись у нас, он чувствовал себя дома, и этот период его жизни стал временем бурного, интенсивного творчества и в поэзии, и в драматургии, и в кино. Он был активнейшим деятелем Всемирного Совета Мира. Много и с энтузиазмом работал по «мирошным», как он шутил, делам, но и во время этих поездок ухитрялся писать и стихи и пьесы.

Во время конгресса в Варшаве нам трем — артисту Николаю Черкасову, Хикмету и мне — было поручено составить к утру проект какого-то документа. В назначенное место Хикмет не пришел. Мы направились к нему в номер. Он сидел на диване, поджав ноги, в ночной рубашке, и что-то быстро-быстро писал. Вскинул на нас свои голубые глаза и удивленно, сердито отмахнулся.

— Потом, потом.

Признаюсь, я был несколько даже обижен такой встречей, тем более что дело, которое нас к нему привело, не терпело отлагательств. А вот Николай Константинович, натура глубоко артистическая, все воспринял по-иному.

— Поэт, настоящий поэт. Помните, как бранили критики Петра Петровича Кончаловского за его Пушкина без штанов?.. Вот так, именно так и пишутся великолепные стихи.

Хикмет ездил на конгрессы мира, даже когда врачи категорически это ему запрещали. Но выступать не любил. Если уж выступал, то речь его скорее напоминала белые стихи. Опытнейшие переводчики, сидевшие в кабинах, всегда затруднялись его переводить и извиняющимися голосами лишь пересказывали его выступление. Но в нужную минуту, когда от нападок отстаивались какие-то важные принципы, он легко вскакивал на трибуну, и его словесный удар бил всегда точно в цель.

Так было, например, однажды в Стокгольме на конгрессе, где китайская делегация попыталась расколоть Движение. Вылазка готовилась заранее. Мы ее, в сущности, и предвидели. Китайцы, как всегда, приветливо здоровались, улыбались, вели дружелюбные разговоры, но мы видели, что машины их судорожно курсируют между зданием конгресса и китайским посольством. Потом на делегатских скамьях появились китайские дипломаты, а маленькие куколки — переводчицы, покинув кабины, смешались с делегатами. Мы поняли: провокация вот-вот произойдет.

Так и вышло. Когда обсуждался документ конгресса и советский делегат заговорил о ленинской политике мирного сосуществования государств с различным социальным строем, китайские делегаты вдруг забушевали, закричали, затопали, застучали наушниками по столам. Девушки-куколки тоненькими голосами переводили на русский их реплики, звучавшие с мест.

— Левизинисты, левизинисты, — пищали они.

Конгресс замер: что происходит? Что вдруг сделалось с китайской делегацией, обычно такой дисциплинированной, сдержанной, улыбчивой?

— Социал-империалисты, левизинисты.

Председатель, огромный негр из Сенегала, расколол стакан о графин, безуспешно пытаясь восстановить тишину. Наконец он предложил представителю китайской делегации подняться на трибуну, высказаться, обосновать свои претензии.

— Как они смеют говорить о мирном сосуществовании, — зажурчало в наушниках. — Разве могут мирно сосуществовать волки и овцы!

И тут высокая, стройная фигура в сером костюме метнулась через зал. На трибуне оказался Хикмет, возбужденный, решительный, яростный.

— Кто овцы? Мы овцы? — крикнул он в огромный зал. — Мы львы!

На мгновение, когда в наушниках журчал перевод его слов, многоязычная аудитория замерла, а потом грянули такие аплодисменты, каких, вероятно, еще и не слышал этот довольно-таки экспансивный конгресс. Возвращаясь на свое место, Назым просто продирался сквозь аплодирующую толпу, ему жали руки, женщины целовали его, оставляя на щеках карминные следы.

Так пятью словами была сорвана тщательно задуманная провокация, и конгресс не только не раскололся, а продолжал работу еще более сплоченным.

Назым Хикмет не боялся споров, в делах он был мужественен, храбр, его глаза спокойно смотрели в лицо любой опасности. Но однажды я все-таки видел слезы, настоящие слезы в этих его выразительных глазах. И, признаюсь, сам был в этом виноват.

В 1962 году отмечалось его шестидесятилетие. В этот день он получил гражданство Советского Союза и назвал этот час самым счастливым часом своей жизни. Выступая на посвященном ему вечере в клубе литераторов, я закончил свое слово так:

— Да здравствует наш согражданин Назым Хикметович Хикметов!

Когда после этого мы с ним расцеловались, щеки его были мокры от слез…

Таким вот и стоит он передо мною, когда я оказываюсь возле гранитной глыбы, на которой высечен контур высокого, устремленного вперед человека, идущего навстречу шквальному ветру. Таким мы видели и знали его. Таким он и был до последней минуты — деятельным, кипучим, с сердцем, открытым для дружбы и добра. Он и умер, как жил. Утром его нашли в прихожей со свежей газетой в руках. Газета была открыта на странице, где рассказывалось о новой зверской бомбардировке Ханоя и Хайфона.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.