Глава 6. Единоборство двух правд

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6. Единоборство двух правд

В конце бурного и тягостного правления Н.С. Хрущёва, после его катастрофического провала с разоблачением культа личности Сталина, неудачной попытки создать свой собственный культ, грандиозного тупика в экономической политике и вынужденного и поэтому резкого поворота назад, к сталинизму, из уст в уста пошёл примечательный анекдот: Сталин якобы оставил своему наследнику два запечатанных конверта на случай своей смерти с надписями: «Вскрыть, если станет трудновато» и «Вскрыть, если станет совсем плохо».

Столкновения с другими претендентами на трон заставили Хрущёва вскрыть первый пакет. Там на листе бумаги была написана фраза: «Вали всё на меня». Наследник так и сделал, но трудности, естественно, только возросли: он взялся за дело, к которому был неспособен. Не видя выхода, он вскрыл второй пакет и прочёл: «Делай, как делал я». Наследник опять послушался совета, внеся только некоторую поправку на недоверчивое время и свой слабый авторитет. Поэтому быстро, как солнечный зайчик, скользнул по поверхности советской жизни коротенький период политической весны начала шестидесятых годов.

Осень шестьдесят четвёртого года — это большая осень заката хрущёвщины, когда отшумели скандалы с оппозиционными поэтами и художниками-формалистами на выставке в Манеже. Как разъярённый кабан, на удивление и возмущение зрителям, Хрущёв выставил клыки и бросился на инакомыслящих, никого не поражая насмерть и покрывая себя позором. В это весьма не подходящее для идеологических диспутов время в Литературной консультации Союза писателей СССР в Москве вспыхнул спор из-за моих записок: это было типично — ведь в эпоху закручивания гаек произведения искусств всегда и везде являются горючим материалом, и вокруг, казалось бы, самых невинных книг разгораются ожесточённые прения, при которых все спорящие прекрасно понимают, о чём именно ведётся спор, и сквозь словесную ширму казённых формулировок говорят то, что действительно думают, — это единственно возможная форма спора при диктатуре: так было в России не раз и не два, это термометр, показывающий лихорадочное состояние страны.

Итак, поводом для спора явилась десятая книга моих записок «Человечность», самая благонамеренная из всех. Один из споривших, старший консультант В. Боборыкин, судил о ней с моих позиций, то есть как о десятой и не последней книге воспоминаний о действительных событиях и лицах. Он высказывался в общем положительно. Другой критик, заведующий литературной консультацией И. Сеньков, намеренно искажая мою позицию и принимая отдельный кусок общего как самостоятельное литературное произведение, как повесть с выдуманными ситуациями и персонажами, разгромил её по всем правилам советской недобросовестной критики.

Спорщики потребовали общественного суда. Судьёй выступил юрисконсульт правления Союза писателей СССР, бывший чекист и бывший сталинский заключённый А. Орь-ев, конечно, поддержавший И. Сенькова. Решение: выслушать мнение ещё одного рецензента. Им оказался друг и единомышленник И. Сенькова, «старый зубр» сталинских времён П. Чагин. В этом споре выявились и методы спора, и его предвзятость, хорошо видимая из манеры критиковать с ложных, произвольно приписываемых автору позиций. Во всём блеске бросается в глаза манера считаться не с фактами, как они есть в жизни, а с выдуманными ситуациями, какие хотелось бы, чтобы они были согласно канонам социалистического реализма.

Я привожу полностью все четыре рецензии как яркий образец положения на литературном фронте в заключительную эпоху хрущёвщины.

Д.А. Быстролётов «Человечность». Повесть

Дмитрий Александрович Быстролётов, арестованный в 1938 году по необоснованному обвинению в шпионаже, без малого 18 лет провёл в заключении. На основе воспоминаний об этих годах и написана его повесть «Человечность».

Надо сказать, что в отличие от многих других таких же воспоминаний, поступающих время от времени в Литконсультацию, «Человечность» обладает несомненными литературными достоинствами. Вымышленных фактов и вымышленных персонажей, как утверждает сам автор, в повести нет. Но, изображая душевное состояние героев, раскрывая их мысли, чувства, взаимоотношения, Быстролётов широко пользовался правом художника на творческий домысел. И это позволило ему создать произведение полнокровное, захватывающее и весьма глубокое по своему содержанию.

Среди персонажей повести наиболее интересна, по-моему, фигура начальника лагпункта Сидоренко. Человек труда, бывший будёновец, затем чекист, Сидоренко и на лагерной службе не растерял своих лучших человеческих качеств. Он твердо убеждён, что все политические, находящиеся в лагере, — настоящие враги народа, справедливо осуждённые советским судом. И он искренне верит, что лагерь не случайно называется исправительно-трудовым и что каждого зека можно вернуть на путь праведный, заставляя его честно трудиться, а главное, пробуждая в нём, как сам он выражается, человеческое.

Нарушителям лагерных порядков и особенно лагерной демократии, разумеется, весьма и весьма относительной, «придуркам», которые пытаются поживиться за счёт товарищей по заключению, Сидоренко не даёт спуску. И эта его справедливость, пожалуй, больше, чем все воспитательные усилия его, порою чрезвычайно жестокие, оказывает на заключённых известное воздействие.

В конце концов простодушный и чересчур прямолинейный, чтобы устоять в борьбе с сиблаговскими политиканами, Сидоренко сам оказывается в заключении. И это испытание, возможно, сломило бы его, если бы в трудную минуту на помощь ему не пришло то самое «человеческое», которое он так старательно воспитывал в заключённых, будучи ещё начальником лагпункта.

Очень интересен, на мой взгляд, и образ Татьяны Сениной, девушки, осуждённой по несправедливому обвинению в проституции и, быть может, скатившейся бы в настоящую уголовщину, если бы не суровая забота Сидоренко и нескольких политических. Запоминается и начальник медчасти Анечка, которая подчёркнутой грубостью пытается скрыть страшное духовное смятение, и образ опера Долинского — интригана и карьериста очень типичного для времён культа.

Да, собственно, и все эпизодические персонажи, за небольшим исключением, нарисованы Быстролётовым с подлинной художественной выразительностью. Можно привести в качестве примеров немало эпизодов, сцен, диалогов, портретных характеристик, убеждающих в безусловной литературной одарённости Быстролётова. Но главную ценность повести составляют, по-моему, не столько её довольно высокие художественные качества, сколько то оптимистическое настроение, которым она пронизана, и та в высшей степени благотворная идея, которой подчинено всё повествование.

Чтобы не сломаться в любых, даже совершенно не выносимых условиях, чтобы пройти сквозь самые трудные испытания, надо прежде всего быть человечным, не забывать за своими страданиями о людях — такова основная мысль повести.

Среди действующих лиц «Человечности» есть люди, которым абсолютно чужда эта истина. Таковы, к примеру, цыган Иван, отбывающий срок за воровство, и его жена цыганка Саша. Таков и интеллигент Скшиньский, осуждённый по политическим мотивам. И в ряде сцен, отнюдь не иллюстративного свойства, очень убедительно показано, насколько опустошены эти люди, как задушено в них чисто животными побуждениями всё истинно человеческое. Даже в любви Ивана и Саши, внешне очень романтичной, преобладает самое заурядное скотство.

В то же время человечность, вновь обретённая после того, как человек, сломленный своим несчастьем, либо озлобился, либо замкнулся в себе, неизменно возвращает ему всё утерянное было духовное богатство, а случается, несмотря на лагерные условия, делает его ещё более красивым, чем он был до заключения. Это относится и к Татьяне Сениной, и в известной мере к главному персонажу повести — герою-рассказчику.

Бывший разведчик, много лет работавший за границей, доктор медицинских наук и доктор юридических наук, оказавшись в лагере и пережив весь ужас своего нового положения, рассказчик постепенно выработал в себе некое защитное, охранительное пренебрежение ко всему и вся. Но однажды ему довелось выслушать по этому поводу целую лекцию Сидоренко, которого он считал простаком и невеждой и не стал поддерживать в одном из очередных воспитательных мероприятий. Разумеется, сама по себе эта лекция не вызывала у него никаких чувств. Но некоторые сидорен-ковские слова заставили его задуматься.

«Ты без утешения работаешь», «…у тебя здесь свободный выбор: хочешь — будь человеком, хочешь — зверюгой», «Хочешь выйти живым из лагеря — будь человеком!», «Потеряешь в себе человека — выйдешь мертвецом!»

Ничего нового для рассказчика в этих сентенциях, конечно, не было. Но, может быть, именно то, что они были произнесены «простаком» Сидоренко, вызвало в его душе сложную борьбу чувств. А несколько позже он убедился, что в лагере есть люди, которые не теряют своего «человечества» даже тогда, когда это грозит им смертельными бедами. В конце концов он «оттаивает». И это оказывается очень своевременным, так как вскоре ему приходится пережить целую полосу таких испытаний, которых человеку опустошённому или внутренне одинокому не одолеть.

Под влиянием рассказчика, в ходе бесед с ним изменяется и Сидоренко. Он начинает понимать, что и массовые репрессии и процветание долинских — явления не случайные, что существует целая категория людей — от Долинского до Сталина, у которых выработалось иное отношение к ближним, к коллективу, к своим нравственным обязанностям в нём, отношение, ничего общего не имеющее с сидоренковским «человечеством».

Будучи одной из жертв произвола и видя неисчислимое множество других таких же жертв, он всё более убеждается, что никаким авторитетом Сталина этого нельзя оправдать. Но в итоге своей сложной и драматичной внутренней борьбы он ещё прочнее утверждается на позициях человечности и обретает крепчайшую духовную закалку. Когда ему предлагают амнистию, он отказывается от неё. Ему нужна только полная реабилитация. Он бросает вызов всему «незримому царству» долинских, возглавляемых не тем, кого он привык считать вождём народа, а больным и подозрительным человеком Иосифом Джугашвили. И хотя отлично сознаёшь, что это явное донкихотство, что было бы разумнее вырваться на свободу и там, на воле доказать народу, партии, всем честным людям и свою невиновность и невиновность своих товарищей, тем не менее не можешь не испытывать глубокого уважения к этому прямому и честному будёновскому рубаке.

Впрочем, Сидоренко, а вместе с ним и читатель не могут не понимать, что и на воле его борьба против беззаконий оказалась бы таким же безнадёжным донкихотством.

Повесть Д.А. Быстролётова не лишена известных недостатков. Довольно односторонни, а часто и ошибочны его рассуждения о системе долинских, о «Незримом царстве». Все рассуждения на сугубо политические темы (а они в общем довольно редки) требуют большей чёткости, зрелости и глубины. Нравственная эволюция героя-рассказчика и некоторые его поступки показаны не всегда достаточно убедительно. Есть в повести и стилистические огрехи. Но в целом она, на мой взгляд, очень интересна. Думаю, что её можно предложить какой-либо редакции, прежде всего для того, чтобы выяснить, возможно ли в принципе опубликование этой вещи. Если вопрос этот будет решён положительно, Д.А. Быстролётов, который очень внимателен ко всякой критике, охотно доработает повесть и, несомненно, внесёт в рукопись все необходимые поправки. Если же будет сочтено более правильным вернуть рукопись автору, то нужно, по-моему, в наших критических замечаниях и советах исходить из того, как повесть задумана автором, и не навязывать ему каких-либо иных сюжетных решений и замыслов.

Ст. редактор Литконсультации Союза писателей СССР

В. Боборыкин.

24 декабря 1964 г.

Краткое заключение

по рукописи Д. Быстролётова «Человечность»

Автор рукописи — человек с бесспорными литературными возможностями. Это нетрудно заметить по тому, как он ведёт повествование, — легко владея словом, диалогом, красками для ряда живых зарисовок.

И всё же попытка Д. Быстролётова написать повесть на материале лагерной жизни сороковых — начала пятидесятых годов не может быть названа удачной. Причиной тому, как мне представляется, два обстоятельства: во-первых, недостаточная продуманность авторского замысла в целом, неубедительность его, так сказать, идейной концепции и, как следствие, неглубокое осмысление серьёзной и чрезвычайно сложной темы; во-вторых, отсутствие литературного умения, способности не только подметить отдельные факты, детали, но и установить их закономерность, взаимообусловленность, увидеть за всем этим явления большого масштаба, общегосударственной значимости.

Если говорить об основных авторских просчётах, то следует, прежде всего, отметить нечёткость, а порой и неправомерность ряда его утверждений, касающихся общественно-политической жизни тех лет. Здесь автору явно изменяет чувство времени, и он склонен чувства и мысли образца 1964 года выдавать за «прозрение» своих героев в начале сороковых годов!.. И когда, к примеру, «невинная проститутка» Сенина в 1943 году сама по себе, демонстративно, шесть раз подряд выходит с написанным на полотенце призывом: «Долой Сталина!», а начальник лагеря, старый коммунист, всячески её покрывает; или когда герой-рассказчик, пользуясь сегодняшними понятиями и определениями, «разъясняет» начальнику лагеря (опять-таки в годы войны!) трагедию «культа» — всерьёз такое принять трудно…

Не совмещаются в сознании при чтении рукописи, с одной стороны — пространные рассуждения о «Новом порядке», о «Незримом царстве», о «Системе» (всё это, впрочем, в рукописи должным образом не расшифровано, так сказать, «висит в воздухе» и воспринимается лишь как удобная формула для придания рукописи мнимой многозначительности и затуманивания истинных проблем!), с другой — множество достаточно сильных «деталей» лагерного быта (молоко для заключённых-рожениц, «Дал бы по морде… но не положено, сам знаешь», сцена с Сидоренко в каптёрке, частые концерты культбригады из Мариинска и многое другое), говорящие о том, что лагерь-то советский и что дело не только в Сидоренко, а что кроме него есть и государство, есть и партия, есть и большие идеи. На этом фоне бесконечные разглагольствования о человечности (в каком-то абстрактном, «общечеловеческом» плане) звучат как некая мистификация!..

Очередной авторской сентенцией выглядят слова о лагере как о «…мирке, который только в уменьшенном виде отражал всё окружающее… как маленькая капля воды отражает огромное солнце…». Только ничего подобного в рукописи не найти! Идёт война с фашизмом, страна переживает страшное время, весь народ живёт одной мыслью, одним чувством, одним стремлением, а в лагере, судя по рукописи, никто об этом и не думает, и не говорит… (несколько проходных фраз в авторском тексте: «всенародное бедствие», «время тяжёлое, военное», «в условиях военного времени» положения, разумеется, не меняют: органически война в повествование никак не вошла).

Политических заключённых, коммунистов, оказавшихся в лагере по недоразумению, повесть не показывает, действие развёртывается главным образом на взаимоотношениях героя-рассказчика с начальником лагеря. Остальные персонажи повести (Сенина, Студент, Скшиньский) — фигуры в общем-то случайные, замыслу не соответствующие.

Повесть «Человечность» охватывает достаточно большой отрезок времени: начало Великой Отечественной войны — первые годы после XX съезда КПСС. Рисуется жизнь одного из пересыльных лагерей в Сибири. Повествование ведётся от первого лица. Герой-рассказчик — бывший советский разведчик, доктор права и доктор медицинских наук, многие годы успешно работавший по заданию Родины в ряде иностранных держав, а затем оболганный, обвинённый в шпионаже и оказавшийся в числе заключённых.

В лагере он попадает на привилегированное положение и работает там врачом на медпункте. Таким образом, перед героем повести открывались широкие возможности, и он, при определённых обстоятельствах, опытный, умный человек, казалось бы, мог оказать большую не только моральную, но и практическую поддержку множеству своих товарищей, так же как и он, лишь по известной нелепости оказавшихся за колючей проволокой. Но опять-таки ничего подобного в повести не происходит. Герой-рассказчик, в сущности, никаких товарищей-единомышленников вокруг не видит и чувствует себя мучительно одиноким. Он добросовестно — но не более! — выполняет свои обязанности, и центральная линия повествования строится на его взаимоотношениях с начальником лагеря Сидоренко. Все остальные персонажи выглядят, повторяю, не более как фигуры эпизодические и (кроме, пожалуй, Долинского, Рубинштейна) случайные.

Образ Сидоренко хотя и задуман интересно, но выписан крайне неумело. В первой половине повести автор нарочито оглупляет этого опытного чекиста, бывшего бойца Первой конной, законно гордящегося, что ещё тогда Родина отметила его орденом боевого Красного Знамени. Делать из человека такой биографии и судьбы этакого разудалого, тёмного («мы академиев не кончали!») мужичка вряд ли имело смысл, поверить в такое трудно: ведь одно дело — первые годы революции, иное — годы сороковые… Тем более, что во второй половине повести по мановению авторской палочки Сидоренко из тупицы и кретина вдруг превращается в мыслителя и, прямо скажем, человека недюжинных возможностей. Достаточно хотя бы вспомнить его отповедь прохвосту Долинскому. Такое ведь не каждому под силу: запросто, экспромтом «выдать» бывшему оперуполномоченному убийственную тираду в форме развернутого художественного образа (червяк в орехе)! Кстати сказать, одна лишь фраза в авторском тексте о «выгнанном с работы Долинском» слишком мало, а точнее, совсем ничего не обозначает. И здесь, как на протяжении всего повествования, у автора не оказалось ни анализа, ни мотивировок, ни раздумий. А жаль…

Совершенно сознательно не буду касаться здесь ни композиционных неуклюжестей, ни нарушений логики образов, характеров, ни стилистической, языковой стороны дела. Убеждён, что многочисленные огрехи автора по этим линиям он устранит легко и самостоятельно, стоит лишь указать ему на них.

Д. Быстролётов — человек чрезвычайно интересной и сложной судьбы. Богатейший круг жизненных впечатлений, высокая культура, литературные возможности — всё это не может не заинтересовать Литературную консультацию. Своим советом, рекомендацией, каждодневной поддержкой Литературная консультация может и должна помочь автору осуществить свой замысел. Что же касается рукописи «Человечность», то сегодня её можно рассматривать лишь как первую, черновую наметку книги о недавнем прошлом, нуждающуюся в серьёзном и глубоком доосмыслении как в плане идейном, так и в художественном.

Зав. Литконсультацией Союза писателей СССР

И. Сеньков.

28 декабря 1964 г.

О рукописи Д. Быстролётова «Человечность»

Доктор права и доктор медицины, художник и разведчик, проведший много лет за рубежом, ставший затем жертвой произвола и противозаконно лишённый свободы почти на два десятилетия; человек широких знаний и большого жизненного опыта — вот кто рассказывает об увиденном и пережитом «там», за решёткой, за колючей проволокой, под тяжестью ложных обвинений.

В рукописи непрерывно ощущается автобиографичность повествования; личность автора неотступно следует за читающим, становится одной из основных частей восприятия и оценки.

Когда к такой теме прикасается такой человек — результат, больше чем в любом другом случае, зависит не только от предмета наблюдения, но и от угла зрения, от масштабов измерений.

Я сознательно не останавливаюсь на чисто литературных свойствах рукописи. Скажу лишь, что, по моему впечатлению, автору вполне доступно осуществление его замысла. Мне же хотелось бы поразмышлять над одним, на мой взгляд, основным аспектом рукописи. В связи с этим восстановлю некоторые детали повести.

Герой «Человечности» — Доктор, отбывает длительный срок заключения. Подавленный несправедливостью расправы, учинённой с ним, он замкнулся в себе, отгородился от окружающего в своём внутреннем одиночестве. Добросовестно, но чисто механически, он выполняет обязанности лагерного врача.

Начальник лагерного пункта Сидоренко — человек некультурный, малограмотный, вроде бы примитивно мыслящий. Он твердо верит в то, что доктор и ему подобные — враги народа, разоблачённые и по заслугам наказанные. Однако столь же твёрдо убеждён Сидоренко в том, что заключённые — люди, прежде всего люди, которых должно исправлять. Точно известен ему и метод исправления — труд. Сидоренко честен, прям, по-своему глубоко человечен. Он и Доктора наставляет: «Всё должно быть по человечности», — понуждая этого, погруженного в себя человека видеть: вокруг — люди, их трудная жизнь, их судьбы (образ Сидоренко, пожалуй, наибольшая удача автора).

Ему противостоит оперативный уполномоченный лагпункта Долинский — бывший опереточный актёр, как-то очутившийся на работе в системе лагерных чекистских органов. Садист, негодяй, прохаживающийся по лагерю с томиком Франса под мышкой, полирующий ногти в моменты издевательств над заключёнными и в то же время цинично говорящий о «строгой законности» — таким рисуется этот антипод Сидоренко (к слову, Долинский в рукописи очень уж перегружен всяческими «элегантными» деталями — этакой «вамп» в окантованных штанах; как правило, долинские были попроще, да и пострашнее).

Учинив грубую провокацию, Долинский добивается ареста и осуждения Сидоренко, и тот снова оказывается рядом с доктором, но уже в качестве заключённого. Общение их продолжается в новых условиях: Сидоренко постигает на себе, что честный человек тоже может быть осуждён, несправедливость возможна. Растерянный, утративший привычное прямолинейное представление о вещах, Сидоренко ищет моральной поддержки у доктора, который становится его ментором, — теперь он преподаёт своему бывшему учителю человечности свои взгляды на происходящее. Результаты этого качественно нового общения сказываются вполне предметно.

Спустя какое-то время Сидоренко амнистируют. Амнистия не простая, она подготовлена Долинским — к тому времени уже крупным лагерным «чином». Долинский публично объявляет Сидоренко, что тот по ходатайству администрации лагеря амнистирован — и даёт команду освободить Сидоренко.

Отмечу на ходу, что Долинскому снова приписывается неестественная утончённость. Он добился своего — Сидоренко выброшен на свалку, а после этого он — с единственной целью: показать тому же Сидоренко своё всесилие — весьма сложным и труднодоступным путём организует амнистирование осуждённого. Конструкция излишне замысловатая, не жизненная.

Однако центр тяжести эпизода — в другом: Сидоренко решил, что амнистируют только виновных, принятие амнистии будет означать признание им вины — и он отказывается выйти на свободу.

Проходит ещё время. Неожиданно Доктора отправляют по этапу в Москву и доставляют в здание на площади Дзержинского, где с ним беседует некий генерал. Доктору — опытному разведчику — предлагается свобода при условии возобновления им разведывательной работы. Это внешне очень сильная сцена. Генерал подводит Доктора к окну кабинета и показывает ему оживлённую людную площадь. Человек, десять лет не видевший ничего, кроме тюрем, этапа, лагерей, живший эти тяжёлые годы во мраке, этот человек видит Жизнь, из которой его некогда вырвали. И вот она вновь предлагается ему — да ведь как предлагается! «Через полчаса можете быть там, у метро, через месяц — в Париже. Сегодня же — обедать в “Метрополь”, а через две недели в “Ритце”!»

Доктор лихорадочно размышляет:

«Выпустят меня с клеймом на лбу, чтобы сначала попробовать снова использовать в этой системе, а потом, когда это перестанет быть нужным, вернуть обратно, но уже без права заявлять о своей невиновности. Амнистия — это формальная расписка в преступлении. Нет, я мог быть слепым исполнителем, но процветающим рабом я быть не должен. Я отвергаю свободу, покупаемую у кривды, и да здравствует свобода, даруемая советскому человеку правдой» (разрядка автора. — А.О.).

И он отверг предложение.

Нет нужды доказывать взаимосвязь этого решения Доктора с предшествовавшим поступком Сидоренко, который, несомненно, действовал под влиянием своего наставника.

Попробуем проникнуть во внутреннюю структуру этих двух эпизодов. Начинать приходится с установления очевидного несоответствия. «Амнистия надлежит только виновным», — рассуждает Сидоренко. «Амнистия — это расписка в преступлении», — утверждает Доктор.

Такой ход мыслей мог быть правильным, если бы Сидоренко и Доктор сами просили о помиловании, признавая свою вину. Но вспомним: об амнистировании Сидоренко ходатайствовала администрация лагеря без всякого участия заключённого. При этом было известно, что Сидоренко виновным себя не признавал, но несмотря на это его амнистировали. И Доктора никто даже не спросил, признаёт ли он свою виновность (ибо собеседникам было известно: не признаёт). Тем не менее ему было сказано: «Хотите на свободу? Соглашайтесь возобновить работу и — вот она, свобода!»

Как Доктор, так и Сидоренко знали, что они не признавали себя виновными; знали, что несмотря на это им всё же предлагается свобода. Значит, в обстоятельствах, описываемых в повести, они не могли рассуждать так, как заставил их автор.

Это — несоответствие фактическое. А как обстоит дело с психологией?

Вот Сидоренко, безосновательно осуждённый, потрясённый происшедшим, — к чему он стремится? Естественно, к реабилитации, к восстановлению своего доброго имени. Может ли он не понимать, что, оказавшись на свободе, он обретёт несравненно большие возможности для борьбы за правду, чем оставаясь в лагере? Нет, он не может не понимать этого. Ко всему в это время тяжко больна его жена — родной, любимый, близкий человек, и выход на свободу — это единственная возможность свидеться с нею.

Мог ли Сидоренко отказаться от выхода на свободу в этих условиях? Нет, конечно, не мог, это — противоестественно.

А Доктор? Впервые за много лет он оказался перед людьми, достаточно полномочными, чтобы он мог сказать им: «Я не виновен, прошу вас, разберитесь в этом, снимите с меня незаслуженное пятно — и я с вами!» Он знает, что в нём заинтересованы (ведь везли за тридевять земель!), он ничем не рискует (ведь всё равно отказывается от заманчивого предложения), он не может не стремиться к реабилитации.

Мог ли он не сказать эти слова, не ухватиться пусть за самую малейшую, эфемерную — но всё же надежду? Нет, не мог, это было бы противоестественным.

Видимо, автор чувствовал это — и Доктор отвечает генералу: «Мои преступления вымышлены, они ничем не доказаны. Я подозреваемый, которого нельзя амнистировать». Как естественно, жизненно началась эта фраза — и как неестественно, надуманно закончилась! Сказав о своей невиновности, Доктор не пытается доказывать её, не просит о проверке — он просто отвергает предложение.

Автор явно заставляет своих героев отказаться от свободы. Для этого он снабжает их мыслями и чувствами, которых у них не могло быть, и отнимает у них слова, которых они не могли не сказать. Это очевидно, неоспоримо. В чём же объяснение? Не в том ли, что по замыслу автора два его главных героя должны отказаться от свободы, должны предпочесть неволю — и замысел этот настолько овладел автором, что заставил его отступить от логики, от жизненной правды, пренебречь собственным описанием событий?!

Вопрос, почему автор повёл своих героев таким путём — центральный вопрос, возникающий при чтении повести. По моему убеждению, эпизоды отказа Доктора и Сидоренко от освобождения — это кульминационные пункты «Человечности», в них сфокусировано мироощущение доктора, в них раскрывается его отношение к происходящему.

Ранее было сказано: Доктор наглухо замкнулся, отгородился от всего, что вне его: он наблюдает, видит, фиксирует, порой даже внешне участвует в чём-то, но всё скользит по поверхности его сознания. Будь то трагическая полоса в жизни Татьяны Сениной или несложные утехи цыганки Саши; низменный поступок Студента или драгоценная крикливая доброта вольнонаемной начальницы санчасти — всё равно он лишь наблюдатель и бесстрастный рассказчик. Даже там, где в рукописи ему приданы проявления заинтересованности чем-либо, — эти проявления остаются чисто внешними.

Это относится не только к внутрилагерным событиям. Две трети физического объёма рукописи отведены военному периоду. Страна охвачена огнём, залита кровью, идёт смертный бой — но в «Человечности» мы читаем: «Время было тяжёлое, военное, страна требовала мяса и зерна», да ещё пару таких же скользящих фраз — и это всё, что сказано о войне. Доктора война не потрясала. Да и в лагере среди заключённых разве только Татьяна, Иван, Саша, Студент, разве только они были в поле зрения доктора? Ведь в любом лагере среди массы невинно осуждённых были люди, по-настоящему значительные и в изоляции не утратившие ни партийности, ни гражданственности, ни органической заинтересованности жизнью своей страны. В любом лагере, в любых условиях были они, эти люди, и в немалом числе! Пусть с поправкой на уродливость лагерного быта, но в людях сохранялась внутренняя связь с жизнью страны. Это — факт огромного общественного значения, свидетельство силы идей, владеющих народом и не испаряющихся в испытаниях любого накала.

А Доктор пару раз накоротке отводит немного места старому большевику Рубинштейну; мельком упоминает «старенького хлебореза Ланского» — соратника Федора Раскольникова по Октябрьским боям; отмечает, что «опытные контрики», видя, как Долинский стряпает липовое следственное дело, сказали: «Ага!» — и ни одной живой фигуры человека, существующего не только своей бедой, не только лагерным ассортиментом ощущений. Ни одного такого человека!

(Кстати, о Рубинштейне. С его фамилией связана досадная неточность в рукописи. Говорится о сестре Рубинштейна, которая была замужем за эсером Блюмкиным, «убившим немецкого генерала Эйхгорна». Не знаю, на ком был женат член ЦК левых эсеров Блюмкин, но убил он не генерала Эйхгорна, а германского посла Леопольда фон Мирбаха.)

Доктора ощущаешь как человека, на котором надеты не только шоры, но и специальные очки локального видения. Это сказывается на всём.

Вот Доктор — нет, не он, а автор — вспоминает о лагерях: «Вся страна с запада до востока была тогда покрыта этими не известными населению государствами, вместе составляющими одно Незримое царство в границах нашей великой страны».

Да, было так, что по стране распространились уродливо разросшиеся лагеря. Было. Но «Незримое царство»? Полноте!

У скольких людей отцы, матери, мужья, жены, братья, сестры, друзья находились за сторожевыми вышками! Сколько сердец тревожно и больно билось «здесь» от непрерывных горьких мыслей о тех, кто «там»; сколько судеб было списано в лом с бирками: «Связь с врагами народа», «утрата бдительности»!.. Какие уж там «не известные населению»! Увы, очень известные.

Доктор, конечно, очевидно прав. Но в то же время как органично корреспондирует эта неточная формула «Незримого царства» с отрешённым от всего внутренним состоянием доктора!

«Я мог быть слепым исполнителем», — размышляет Доктор. Значит, годы прошлого осознанного самоотверженного служения Родине на острейшем участке превратились для Доктора в воспоминание о «слепом исполнительстве»? Как же далеко зашла его духовная трансформация!

Но ведь окружающий мир всё-таки существует, и доктор не в силах полностью заслониться от него. Наступают моменты, когда он вынужден разговаривать о том, что происходит за «огневыми дорожками». Что же он видит там?

Знаменательный разговор происходит между Доктором и Сидоренко, когда они «ищут виновника».

«Виноват не вождь Сталин, а человек по фамилии Джугашвили, — говорит Доктор. — Поняли разницу? Сталин это — твердость в проведении генеральной линии партии, а Джугашвили — больной пастух, подозрительный, злой, не верящий ни овчаркам, ни стаду. (Заметили, кстати, как Доктор предвосхитил оценку культа личности, данную партией на XX съезде? — АО.)… Он требует рычанья, он ищет псов из породы долинских. Поняли? Уважать советских людей надо, они герои, а Сталин нас и за людей не считает, мы для него — материал».

Пусть не обидится автор, но эта тирада Доктора заставляет вспомнить пословицу насчёт бузины в огороде и дядьки в Киеве. Эту вот смесь крепости задним умом и псевдополитического «анализа» изрекает Доктор — человек широкого кругозора и глубокого ума? Невероятно!

В том же разговоре, однако, есть и деталь, весьма примечательная.

«— Долинский виноват? — спрашивает Сидоренко.

— Нет.

— Сталин?

— Нет.

— Советская власть?

— Нет.

— Так кто ж виноват, скажи, доктор! Кто?

— А я уже сказал: система. Спаянная воедино организация, где Сталин нужен Долинскому, а Долинский нужен Сталину как источник власти, они не могут существовать один без другого».

«Система»… Вот оно, это слово, прочитанное нами среди размышлений Доктора в генеральском кабинете. Вот она — подлинная причина отказа Доктора от выхода на волю!

Так неожиданно обнажается разительная неверность измерений, какими пользуется автор. Его Доктор видит «за зоной» лишь страну, задавленную «системой», видит в этой стране только арестовываемых и арестовывающих, «содержащихся» и «содержащих». Поэтому для него не звучит открытием людоедское изречение собеседника-генерала: «Видите этих людей на площади? Это рядовые граждане, обыкновенные люди. Все они — подозреваемые и поэтому пока что находятся там».

Что ж, изувера-временщика, убеждённого в своём всевластии, в своей безнаказанности, можно написать таким, каким он был. Но вот заражать Доктора уверенностью в том, что этот негодяй прав, делать цинизм душегуба основой мироощущения положительного героя повести — это решительно невозможно, это — глубокая ошибка автора, его основной просчёт.

Теперь понятно: Доктор не хочет свободы в «этой системе».

«Эта система»… А святая вера народа в то, что Сталин — великий продолжатель дела Ленина, мудрый кормчий во главе Партии, ведущий страну ленинским путём, — этого Доктор не видел, не знал? А вдохновение и неисчерпаемая мощь, с какими народ в неизъяснимых трудностях свершал пятилетки, создал гигантский экономический потенциал, распрямился после ужасающих военных ударов, разгромил гитлеровскую Германию, заново отстроил полстраны, — эта система доктору не была известна?

Да, жертвы были страшные, утраты — невосполнимые. Но именно тяжесть утрат обязывает пишущего об этом к предельной точности. А уж какая там точность, если Доктор видит лишь симбиоз «человека» по фамилии Джугашвили с Долинскими.

Нет, далеко, слишком далеко завела Доктора его губительная самоизоляция!

Вот почему я вижу в отказе Доктора и Сидоренко от выхода на свободу — в этой кульминации повести — отражение глубокой ошибки автора, ошибки, пронизывающей всё произведение. Автор обеднил доктора, обобрал своего яркого героя.

Оговорюсь: отчётливо понимаю, что, атакуя «кредо» Доктора, я оказываюсь лицом к лицу с автором и именно ему адресую слова осуждения. Надеюсь, автор поймет, что я движим глубокой заинтересованностью в судьбе его Доктора, что мне трудно равнодушно наблюдать деформирующее влияние автора на своего героя.

Снова и снова задумываюсь: в чём причина? Искренность автора — вне сомнений, а Доктор — если я правильно представляю его себе — не мог быть таким, каков он в рукописи.

Может быть, сыграло роль то, что автор непроизвольно уступил соблазну смотреть на вчерашние события сегодняшними глазами. Кое-где в рукописи встречаются оценки позднейшим числом — могло сдаться, что это в соединении с давностью событий породило искажение образа Доктора. Во всяком случае, читая «Человечность», невозможно отделаться от ощущения диспропорции: крупномасштабный человек мыслит мелкими категориями; умные, многознающие глаза видят частности, не охватывая общего; гибкий, тренированный мозг фиксирует события с очевидной неточностью. Словом, налицо то, о чём сказано в начале отзыва: угол зрения, масштабы, измерения оказались неверными.

Весь мой отзыв только о Докторе. Не только потому, что он — рассказчик, фигура постоянно действующая, но и в силу его центрального положения в повести. Его глазами должен смотреть читатель, его словам верить. А не смотрится, не верится.

Не веря в Доктора, нарисованного в «Человечности», я, читатель, хотел бы увидеть этого человека таким, каким он не мог не быть — «подверженным порывам и тревогам», но сильным разумом и духом; не затворником, пугливо отвращающим взор от «тщеты всего мирского», а бойцом — пусть скованным, но не изверившимся, не опустошённым.

А тот Доктор, который сегодня в рукописи, он — не положительный герой. Я не советовал бы знакомить с ним, таким, читателя. И Доктора жаль, и читателю не к радости, и автору не к украшению.

Я посоветовал бы автору вспомнить подлинного Доктора, воссоздать его с теми главными чертами, ради которых единственно стоит писать о нём. А уж вместе с этим, настоящим Доктором возродится жизненная правда и скажутся те самые слова, которые из песни не выкинешь.

В том, что автор способен сделать это, я не сомневаюсь.

А. Орьев.

17 февраля 1965 г.

Уважаемый Дмитрий Александрович!

Такие люди, как Вы, почти два десятка лет проработавши на разведывательной работе в интересах Родины и вслед за этим противозаконно осуждённые по недоказанному обвинению в шпионаже и пробывши тоже почти два десятка лет за колючей проволокой, в исправительно-трудовом лагере, могут и должны многое вспомнить и рассказать о «нашем недавнем прошлом».

Прошлое это — наши тридцатые и сороковые годы, — мысля исторически и говоря ретроспективно, как бы оно ни было омрачено культом личности Сталина, освещалось могучим прожектором идей марксизма-ленинизма, и самый культ этот паразитически черпал свою энергию от того же прожектора.

В воспоминаниях, в рассказах о чем-либо важен прежде всего отбор фактов, жизненных явлений, людей, человеческих взаимоотношений, конфликтов. Посмотрим вместе с Вами, как это происходит у Вас, в Ваших «автобиографических записках», в их второй и девятой книгах, которые Вы представили в Литературную консультацию Союза писателей СССР и которые я по её поручению прочитал.

Во второй книге, озаглавленной «Превращения», Вы говорите о том, что хотите «показать жизнь человека в заключении в сталинское время», пытаетесь дать психологическую канву «таинств», «мистерий», которыми сопровождаются превращения человека в лагерных условиях «из строителя и борца в оглушённого человека», дальше «из страдающего человека в тупое животное», затем — «в непокорного зверя», в человека, «давно вывернутого наизнанку», и наконец, четвёртое превращение — снова в человека, из «доходяги» в работягу через «таинство трудового дня», то есть посредством труда.

Иллюстрируете Вы это романтическим приключением героя-рассказчика с эвенкой Сашей-Машей, изображением тюремного быта и животных утех, того, что называется нижними этажами человеческой натуры, историей побегов бандита Пашки Гурина и сибирского учителя Владимира Александровича, последним побегом Владимира Александровича в ничто, мысленным, несостоявшимся побегом героя-рассказчика за границу.

С досадой читаешь все эти истории, всё время чувствуешь, что не то Вы отбираете из сокровищницы Ваших переживаний и воспоминаний, что не на то тратите Ваш несомненный литературный талант.

Конечно, и описание конца Павла Гурина, мечтающего об американском размахе бандитизма, и метания Владимира Александровича, и самого героя-рассказчика сделаны у Вас мастерски. Но уж больно замыкаетесь Вы с Вашим героем-рассказчиком в тесном и затхлом кругу общений с уголовниками и бытовиками. О «контриках», о политических, таких как, например, Павлов — в прошлом командир дивизии военно-воздушных сил, — упоминаете мимоходом, не углубляясь в их внутренний мир.

И — скажу прямо без обиняков, не посетуйте на меня! — роман героя-рассказчика с эвенкой Сашей-Машей вызывает внутренний протест. Подумали ли Вы, как воспримет описание этого романа читательская аудитория, среди которой наверняка окажутся многие тысячи матерей, жён, вдов и других бывших узников, многие тысячи людей, которые слезами исходили и чудовищно много переболели за своих невинно осуждённых «страдальцев»? Они-то, родные и близкие заключённых, отказывая себе в самом насущном, посылали в лагеря шерстяные чулки и консервы, а оказывается, всё это уходило на всяческих Саш-Маш. И нужно ли кичиться тем, что лагерный роман и брак героя-рассказчика с Са-шей-Машей совершился чуть ли не в небесах, на сиреневом снегу, а не «где-нибудь в бочке из-под солонины?»

Заслуженный интерес у работников Литературной консультации встретила другая книга Ваших «автобиографических записок» — «Человечность».

Здесь Вы очень рельефно рисуете образы двух лагерных начальников — Сидоренко, начальника лагпункта, в прошлом будёновского конника, из породы таких людей, кого в былое время называли «слуга царю, отец солдатам», и оперуполномоченного — дотошного законника, рафинированного сноба и циника Долинского.

В их взаимоотношениях дело доходит до конфликта. Но уж больно причудливо, неестественно разыгрывается у Вас этот конфликт. Сидоренко «вытащил со склада лагерного обмундирования свою дочь, студентку Надю, а вслед за этим приведённая им оперша выволокла оттуда за шиворот и своего супруга». (Кстати говоря, на Надю, хотя она и не действует в повествовании, но так, как она описана, это не похоже.) Казалось бы, Сидоренко получил козыри в руки против Долинского. Но не тут-то было. Долинский угробляет Сидоренко, сажает его в лагерь, а потом почему-то усиленно добивается его амнистирования. Это уж совсем по-семейному, по-домашнему.

И опять изворот: Сидоренко не принимает амнистии, требует реабилитации. Не верится в такой изворот. В этой связи вспоминается, что даже в царское время амнистия не воспринималась как что-то зазорное, кладущее пятно на честь и совесть освобождаемого. Презрение обычно вызывали «помилованцы» — те, которые выходили на свободу по прошению о помиловании.

Чрезмерным увлечением тем, что происходит на нижних этажах человеческой натуры, и пристрастием к внешним эффектам отдаёт у Вас изображение несусветной любви цыганки Маши к цыгану Ивану. Всё с себя скинула, продала за наволочку махорки, голая распинает себя на печке, чтобы согреться, перед тем как пуститься ползком по огневой дорожке, где стреляют со сторожевой вышки без предупреждения, — лишь бы доползти до штрафного барака, где сидит Иван, и передать ему махорку.

И такая любовь приводит в умиление Вашего героя-рас-сказчика, и на этом примере, можно сказать, воспитывает он Татьяну Сенину, осуждённую по несправедливому обвинению в проституции, и тем самым толкает её в объятия своего помощника Студента, охочего до срывания «цветов удовольствия».

Излишними представляются мне эти эпизоды в Ваших автобиографических записках. Хорошо говорил на этот счёт А.М. Горький в одном из своих писем к поэту Дм. Семёновскому: «Любая чрезмерность — верный признак упадка стиля: будь то чрезмерность украшений или чрезмерность наготы».

Неладам с чувством меры сопутствуют у Вас нелады с чувством историзма. Со слов таких многолетних «сидельцев», тоже со стажем почти в двадцать лет (Тодорский, Ла-зуркина, Матунивская), знаю, как глубоко культ личности проникал и за колючую проволоку, как заключённые и в майские и в октябрьские дни выкрикивали в окна лозунги и вывешивали плакаты в честь культа. А вот Татьяна Сенина у Вас пятикратно — и это в 1943 году, когда по всем фронтам гремело: «За Родину, за Сталина!» — выходит с написанным на полотенце призывом: «Долой Сталина!», и тот же Сидоренко из побуждений аморфного человеколюбия всячески вызволяет её.

Неправдоподобно всё это выглядит, так же как и задушевные беседы в условиях того времени героя-рассказчика с Сидоренко о «новом порядке», о «незримом царстве», о «системе Сталина-Долинского» в противопоставлении его «вождю Сталину».

Не вдаваясь в излишние сетования по этому вопросу, сознавая, что наше, старшее, поколение большевиков совершило крупную историческую ошибку (имею в виду, что оно недостаточно учло завещание Ленина — его письмо от 25 декабря 1922 г., в котором шла речь о недостатках Сталина, о том, что, сосредоточив в своих руках необъятную власть, он может злоупотребить ею), скажу только, что жестокостями и оголтелостями, мерзопакостями произвола периода культа личности далеко не исчерпывается содержание «нашего недавнего прошлого», тридцатых и сороковых годов нашего века, исполненных трудового энтузиазма предвоенных лет, насыщенного беспримерным героизмом лихолетья Великой Отечественной и сопряжённых с неимоверными восстановительными трудностями послевоенных лет.

Право, вместо того, что Вы вспомнили, что порассказали и что я советовал бы Вам устранить из рукописи, Вы могли бы вспомнить и порассказать другое. Неужели смысл Вашего повествования — описание лагерного быта уголовников и бытовиков? Вы пишите, что «герой его (Вашего повествования. — П.Ч.) — масса», но почему за пределами этой массы оставляете живших с Вами рядом «старых товарищей из Норильска и Мариинска… земляков по Парижу, Лондону и Нью-Йорку, учёных, писателей, художников, военных»?

Не могу пройти мимо таких неловких мест в Вашем повествовании, как:

«Наступили дни туманов, но не чужих, хорошо мне знакомых и никогда не забываемых чёрно-жёлтых туманов Лондона, а прозрачных, серо-розовых, сибирских — нашенских и родных, как эти таблички, и ржавая проволока, и вышки».

Колючая проволока, таблички на сторожевых вышках с надписью: «Огневая зона. Часовой стреляет без предупреждения», — и это нашенское, родное! Помилуйте, неужели больше не с чем ассоциировать сибирские туманы, чтобы сделать их родными, нашенскими, как с этими аксессуарами?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.