Глава 2. Бывший мертвец удивленно наблюдает

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. Бывший мертвец удивленно наблюдает

Утром я незаметно выбросил в уборную справку насчёт вшивости.

Хе-хе-хе… Спорить нечего, я действительно свободен… Хотя и остался гражданином третьего сорта. Лишенцем.

— Ну, каковы твои планы насчёт работы? Где думаешь устраиваться? Предупреждаю: в Москве тебе не дадут комнаты и прописки, а значит, и работы. А комнату тут получить вообще невозможно! — говорил Зяма, муж Лины, на следующее утро, равнодушно глядя в окно.

«Планы? — туго думаю я. — Какие планы? У меня нет планов. Я не могу работать. Вот Анечка бы…» От напряжения начала болеть голова. Слева. В темени.

— Вот Анечка приедет, и тогда…

В тот же день Зяма повёл меня на рынок и купил в ларьке рубаху, галстук, бельё, ботинки и костюм. Вещи самого низкого качества. Но новые. Когда я их надел и взглянул на себя в зеркало, то не мог сдержать улыбку животной радости: на меня смотрел не заключённый, а человек. Обыкновенный. Как все. Один из тех, к кому милиционер теперь не подойдёт и не скажет: «Катись к такой-то матери!»

На улице я издали замечал милиционеров и чекистов и проходил мимо не очень, правда, уверенно, но проходил, и с каждым днём всё больше и больше убеждался, что, мол, ничего, всё нормально, никто меня не трогает…

Но у меня в нагрудном кармане лежал документ об освобождении, и в нем значилось, что я — досрочно выпущенный из лагеря по болезни шпион, террорист и заговорщик. Преступник, лишённый гражданских прав и не имеющий разрешения проживать в Москве. Я это понимал. Понимал, что Зяма и Лина ради меня нарушают строгий закон о прописке. Рискуют. И очень.

Однажды вечером Зяма усадил меня в такси. Мы помчались по широким улицам Садового кольца в струе красных огоньков, убегавших впереди нас. Я сидел, не веря глазам. Это не была радость, скорее я ощущал недоумение. Я — в Москве? Гм… Я трогал руками грудь — там, завёрнутый в газету, лежал лагерный документ. Я уже нарушаю закон…

Мы пили пиво и ели раков. Несколько глотков вызвали неестественное опьянение и боль в левом темени. Я старался поддерживать весёлый разговор и думал, что будет хорошо, если меня не хватит третий удар: свалиться у чужих людей было бы ужасно…

Дней через десять Зяма утром со скукой в голосе сказал в пространство:

— Задерживается что-то Анна Михайловна.

Я опустил голову. Я не знал, что Анечка перевела 6000 рублей на моё содержание до её приезда.

Потом пришло письмо от Анечки: её не отпускают с работы. В следующем письме сообщение: отпустили — сдаёт дела. Прошёл мучительный месяц. Наконец телеграмма: «Еду».

Встречали Зяма и я. Тон у Зямы был вежливый, покровительственный, холодный. Я молчал: мне дали в руки маленький чемоданчик, и я боялся уронить или где-нибудь забыть его. Мне хотелось быть, как все. Я старался не качаться и делать нормальные шаги. Анечку не заметил. Может быть, ещё из-за головокружения. Думал о чемоданчике, о том, что надо казаться таким, как все.

Ночью Лина и Зяма уснули, а Анечка почти до утра что-то шептала мне в ухо. Она считала меня прежним и не догадывалась, что я не могу её понимать. Мне было приятно, что пока что она обманывалась.

Но правда постепенно выяснялась. Я молчал: ведь я честно надиктовал письмо из Омска: я — калека, не способный к жизни паралитик. Пусть решает сама. Но я уже потерял заготовленное мне место в омском приюте…

Со следующего дня Анечка начала искать работу. Предложения сыпались со всех сторон: опытный инженер нужен всюду. Но когда дело доходило до биографии и выяснялось, что она не одна и на её полном иждивении находится досрочно освобождённый из лагерей шпион и террорист, то энтузиазм работников отдела кадров внезапно сменялся вежливой холодностью и кончался просьбой наведаться позднее, когда-нибудь, в неопределённом будущем.

— Я дам вам рекомендательное письмо в Барнаул, — убеждал Зяма. — Там у меня брат. Он устроит. Поезжайте вдвоём и поскорее!

Круг замыкался, выхода не было. Кончались сбережения. Советы Зямы и Лины становились всё настойчивей. Настала зима. Анечка купила мне прекрасное тёплое пальто с меховым воротником, шапку и галоши. У меня уже отросла бородка, и, пока молчал, я выглядел очень внушительно. В отчаянии Анечка однажды взяла меня за руку и повела на Лубянку. К начальнику Сануправления ГУЛАГа.

Им оказался старый знакомый по Суслово, бывший начальник САНО Сиблага майор, а теперь полковник Устин-ченко, а его секретарем — Анечка Семичастная, наша сус-ловская начальница.

Это было грустное свидание.

— Помогите нам стать на ноги, — умоляюще повторяла Анечка. — Нам надо строить новую жизнь!

Я молчал: от волнения очень кружилась голова. Устин-ченко и Семичастная внимательно на меня посматривали.

— Стать на ноги… Строить новую жизнь… — задумчиво повторял Устинченко, опустив глаза и играя листком бумаги и карандашом. — Да… Да…

— Мы согласны уехать! Хоть на Новую Землю!

— Да… Да… — как бы про себя шептал Устинченко.

Нам отказали.

Каждое утро и вечер я водил в сад на часовую прогулку трёхлетнюю Леночку, дочь Лины. Однажды вернулся и застал Анечку смертельно бледной. Губы её дрожали.

— Что случилось?

— Ничего… Голова болит… Нам надо уезжать во что бы то ни стало.

Десять лет спустя Анечка рассказала, что в тот день Лина устроила ей сцену. Кричала, что мать ищет работу вместо того, чтобы готовить обед, стирать и ухаживать за внуками. И в порыве гнева назвала мать старой сукой…

В декабре пятьдесят четвёртого года морозным ветреным утром мы погрузились на заваленный ящиками и снегом грузовик, предоставленный Анечке директором металлургического завода в селе Истье под Рязанью. Анечка поступила туда начальником литейного цеха, хотя не была спе-циалистом-литейщиком. В милиции мне дали временный паспорт.

Заснеженные поля. Водитель где-то останавливал машину, рабочие что-то выгружали и загружали. Проехали Коломну. Опять пустынные белые поля. Но мне было всё равно: я видел только Анечку. Какое мне было дело до всего другого? Я чувствовал острое желание держать её за руку или хотя бы сзади за полу шубки: лишь бы не потеряться, лишь бы не потеряться…

Само собой, что директор наврал и никакого помещения к нашему приезду приготовлено не было. В нижнем этаже большого старинного рабочего барака отвели узкую полутёмную комнатку с низким окном и погребом под полом. Комендантша, которой Анечка за это вскоре сшила платье, поставила железную кровать, стол, табурет и шкаф. Печка была в исправности. На дровяном складе отмерили положенное число кубометров.

Началась новая жизнь. На двери огромными буквами было вырезано похабное слово из трёх букв и даже с восклицательным знаком. Утром Анечка сделала из муки клейстер и заклеила газетой это радушное приветствие от предыдущих жильцов. Ушла, а через час рабочие привезли возок картошки и ссыпали под пол. Уборщица литейного цеха, умственно неполноценная женщина, принесла молоко и обещала носить через день вечером. Анечка прибила на стене зеркало, а возле него картинку в красках — «Март» Левитана. Стало веселее. Из листа бумаги она сшила абажур на лампочку. Где-то купила метлу и веник и чисто-начисто вымыла комнату. Я получил в руки ведро и отправился за водой на площадь — там был колодец.

Когда я кое-как налил воду из колодезного ведра в своё и поднял его, то кровь от мышечного напряжения так ударила в голову, что я в страхе поставил ведро и ухватился за деревянный сруб колодца. Я знал, что мне нельзя поднимать тяжести. Но сесть было негде и вода нужна Анечке — первое ведро тёплой воды дала соседка. Потоптавшись в нерешительности, я потащил ведро, едва не упал без сознания, но донёс благополучно. Затем сосед принёс пилу и указал на дровяной сарай. Я пошёл за дровами. Обледенелые и заснеженные брёвна были двухметровые и казались очень тяжёлыми, я едва притащил два, но это было только начало — нужно ещё их распилить.

Я до сих пор вспоминаю пилку дров в Истье. Анечка в молодости перенесла ревматизм, после которого у неё развился порок сердца. Пилить дрова она не могла. Я физически силён, но мышечное напряжение вызывало бурное перемещение крови и такое сердцебиение и головокружение, что пилить дрова я тоже не мог. И всё же мы оба каждый день распиливали три толстых обледенелых брёвна на четыре части. Я пилил, как в багровом тумане, сквозь который видел смертельно побледневшее лицо Анечки и слышал мягкий шелест и звяканье её колье и серёг: чтобы взять реванш у жизни за три ареста и два срока, она носила много безделушек и даже спала в них. И пилила мёрзлые брёвна. Потом Анечка бросалась убирать комнату, а я начинал колоть пиленые чурки и таскать полена к печке, щипать лучинки и разжигать пламя.

Плохо было то, что головокружение являлось лишь скрытым признаком нарушения кровообращения в мозгу, а явным его признаком была неспособность думать и говорить: в состоянии физической усталости или возбуждения мышление нарушалось, и речь моя делалась неясной и путанной.

— Как зовут вашу хозяйку? — спросили меня в милиции, куда я пошёл прописываться.

— Марья Петровна, — подумав, ответил я: вопрос поставил меня в тупик.

Милиционер заглянул в паспорт Анечки. Кашлянул. Посмотрел на меня исподлобья.

— Давно женаты?

— Лет пятнадцать.

Милиционер почесал за ухом, вздохнул и покачал головой.

Потом Анечка принесла с завода белую масляную краску и растолковала мне, что я должен выкрасить окно, мебель и дверь. Я выкрасил подоконник и низ рамы, залез ногами на только что окрашенное, поскользнулся и едва не упал. Выкрасил верх, но когда решил спуститься, то почувствовал, что не могу смотреть вниз, в пропасть, и не могу определить её глубину. Долго стоял я так в отчаянии, не понимая, до чего стал похож на своих барачных больных сорок второго года: ведь малокровие мозга, чем бы оно ни обуславливалось, всегда вызывает одинаковые нарушения поведения.

Жизнь заставляла Анечку поручать мне приготовление обеда. Я путал соль и сахар, не мог определить количества, не замечал времени. Если рай существует, то моя героическая подруга будет принята там с почестями: ведь она ела мои обеды!

Ей приходилось работать очень много: тут сказывались неразбериха, простои и штурмовщина на заводе, низкая квалификация рабочих и своеволие дирекции, заставлявшей помимо плана выполнять ещё внеплановые задания налево — такие комбинации начальства не давали цеху возможности выдерживать рабочий ритм. Сказывалось это на отдыхе и спокойствии Анечки. И, наконец, самое главное: плохо жить на заводе в казённой квартире — это похоже на существование доктора в кабинете дежурного врача: раз ответственный специалист под рукой, то всякий бежит к нему, когда надо и не надо, лишь бы не думать самому и не брать на себя ответственность. Анечка не жаловалась, но стала сдавать — осунулась и ослабела. Для неё это было повторение лагерной жизни. Днём она не имела времени забежать к обеду, а ночью её будили, требовали указаний и вызывали в цех; частенько я оставался среди ночи один и бездумно лежал и смотрел в потолок. Засыпал только тогда, когда Анечка возвращалась.

До ареста я практически не жил в Советском Союзе и вообще никогда не работал на наших заводах. Теперь волей-неволей, в меру растущей способности мыслить, вынужден был с близкого расстояния наблюдать советскую жизнь и, в частности, условия работы на производстве, тем более что завод и колхоз были рядом; мы жили при заводе и бок о бок с колхозным правлением.

За год жизни в Истье я сделал примечательные наблюдения.

Прежде всего, о рабочих кадрах. До революции в российском сословном государстве крестьянину и рабочему было трудно перескочить все перегородки, преграждавшие дорогу к образованию: в одно учебное заведение принимали только дворян, в другое — только русских, в третье — только православных и так далее, и во всё вместе — только состоятельных, могущих платить за обучение. Поэтому множество даровитых, умных, хороших и честных людей оставалось внизу общественной лестницы и занималось физическим трудом.

Советская власть всё изменила — сословные, религиозные, национальные, имущественные и другие преграды были разрушены, а плату за обучение не только отменили, но даже ввели стипендии — свободный советский человек теперь может учиться чему и где угодно, да ещё на вечерних отделениях вузов и с помощью государства! Благодаря этому образовался фильтр: всё хорошее и способное поднялось вверх, а внизу остались отцеженные социальные отбросы — лентяи, безвольные тупицы и пьяницы. Они-то и составляли рабочие кадры на производстве.

Судя по лихорадочной суматохе, можно было подумать, что на заводе творятся чудеса. Но чудес не было. Основой всей работы был план, составляемый с учётом вероятных задержек в поставке сырья, срывов подачи электроэнергии, малой подготовленности кадров и загрузки внеплановой работой. При всех этих неблагоприятных условиях план с трудом, но выполнялся: первую неделю работали в счёт плана, якобы уже выполненного за предшествующий месяц, потом шли простои и ремонты, препирательства и увязывание всяческих неувязок, а примерно с двадцатого числа начинался штурм — бешеное накручивание производственных показателей, зачастую за счёт призывов к патриотическому самопожертвованию, и принуждение к неоплачиваемому сверхурочному труду.

28-го числа каждого месяца давалась сухая сводка в Москву о выполнении плана (она нужна для своевременной победной реляции министерства), 29-го — восторженная телеграмма в ЦК о досрочном выполнении плана на 104105 % (необходимых для получения премии), а затем первую неделю следующего месяца завод действительно дорабатывал план. Тем временем руководство выписывало себе и рабочим зарплату и премиальные, исходя из общего для страны принципа, что «людей надо кормить».

Меня поражала такая иждивенческая точка зрения, но она была общепринятой и считалась завоеванием революции. О том, что каждый человек должен сам кормить себя своим трудом и что труд этот должен быть выгодным заводу и обществу и оплачиваться в полной мере, говорить не полагалось: такие мысли считались несоветскими.

Об экономической эффективности молчали, критерием успехов был вал. Перевод отдельных категорий рабочих на сдельную оплату отнюдь не исправлял положения, потому что из-за нерегулярной подачи сырья и срывов в снабжении рабочие часто сидели без дела по вине администрации, и эта последняя поэтому оплачивала заведомо ложные наряды за никогда не выполнявшуюся работу для того, чтобы в конце месяца заработок не опускался ниже положенного.

Эта отсталая система практиковалась от Калининграда до Камчатки и развращала и тех, кто приучался писать и оплачивать фальшивые документы, и тех, кто привыкал получать деньги за безделье. Рабочего за плохую работу не выгоняли с завода; пьянство и нарушения дисциплины процветали, бракодельство не наказывалось ничем, кроме слюнявой болтовни. В целом это была система экстенсивного труда, обеспечивающая партии и правительству показное отсутствие безработицы и бумажное выполнение планов, а населению — серое существование впроголодь. Такая производственная система могла существовать очень долго, покрываемая превышением рыночного спроса над предложением, низкой зарплатой, дотациями государства (то есть скрытыми налогами с населения) и отсутствием конкуренции с капиталистическим миром рационального и интенсивного, высокооплачиваемого труда.

Производственный ритм нарушали острые организационные схватки между руководителями цехов из-за необходимости параллельно с планом выполнять негласную сверхплановую работу по телефонному звонку из обкома, по договоренности с соседними заводами в порядке разного рода неизбежных в этих условиях нелегальных комбинаций и по требованиям наглой председательницы колхоза, которая своими незаконными поставками дарового продовольствия начальству также держала за горло руководство завода, как это последнее держало за горло и её своими незаконными поставками рабсилы на поля.

Директор не зря проговорился, что если бы заставить советских хозяйственников с утра вести дело точно по закону, то к вечеру всех их, от Калининграда до Камчатки, нужно было бы посадить в тюрьму за нарушения, ибо без комбинаций такая экономическая система существовать не могла. Излишняя масса людей, затрачивая излишние материальные ценности и грандиозное количество излишнего времени и энергии, сводила концы с концами, и дело во всесоюзном масштабе шло и давало зримый и бесспорный эффект. Из заводских ворот каждый день вытекал ручеёк готовой продукции и сливался с ручейками всех советских заводов в одно бескрайнее море, которое в столько-то раз превышало продукцию 1913 года и в столько-то раз — 1946 года.

Многим позднее я поселился в большом московском доме бок о бок с рабочими другого типа — трезвыми, хорошо одетыми, культурными, хорошо зарабатывающими. Это и не могло быть иначе — современная промышленность оснащена сложными машинами и выпускает сложную продукцию, и без высокообразованных рабочих она существовать не может. Моими соседями были станочники высших разрядов и лекальщики. На завод их привели ранняя женитьба и появление ребёнка. Эти люди вначале хотели учиться на вечерних факультетах, а потом жизнь засосала, они махнули рукой на ученье и не очень жалели об этом, потому что зарабатывали не меньше рядового инженера. Безвольные пьяницы и лентяи — это не все советские рабочие, я этого не хотел сказать, это лишь значительная и чуждая прослойка среди основной массы рабочих.

Расист, прочтя эти строки, охотно сочтёт их за доказательство национальной неспособности народов СССР упорно, продуктивно и много работать. Пустяки! Не наша ли страна первой вывела на околоземную орбиту спутник? Не она ли держит первенство в завоевании космоса и год за годом строит всё более сложные космические корабли и приборы Для их запуска и вождения с Земли? Нет, я горжусь тем, что я русский, и считаю советских людей самыми способными работягами на земле. Выход некоторых направлений нашей науки и техники на самую передовую линию объясняется просто: изменив обычному у нас принципу болтовни и принуждения, там ввели личную заинтересованность учёного, инженера и рабочего! И всё пошло, двинулось, полетело вперёд. Но это измена социализму, и дальше военного дела и военной промышленности наши руководители не пошли. Столетие за столетием наша страна растрачивала силы непродуктивно, и вина в этом ложится только на руководство. С татар и царей взять нечего, а вот к Сталину и Хрущёву счёт предъявить можно и нужно.

Наша жизнь твёрдо ориентированна на антинаучную организацию труда, на анти-НОТ, как незыблемое основание советского общества.

А кто в этом виноват, как не наши проповедники, болтуны и хвастуны?

Пока же скудный количественный эффект на все лады превозносился в печати, никто не смел прикинуть с карандашом в руках, во что обходились достигнутые результаты — никто и нигде не смел заикнуться о настоящей себестоимости выпущенной за заводские ворота продукции. А между тем со стороны создавалось впечатление, что в общегосударственном масштабе примерно половина общенародных усилий затрачивалась впустую, или, другими словами, при той же затрате средств и сил продукции должно быть вдвое большей. Время работает против этой расточительной и отсталой системы, но правительство пока не понимает этого. Газеты захлебывались от трескотни по поводу воображаемых хозяйственных побед.

На заводе и во всей стране люди, как во время войны, опять приучались жить сегодняшним днём. Начинались бурные и бестолковые хрущёвские годы…

Но ещё хуже дело обстояло в сельском хозяйстве.

Хрущёвщина — это время непродуманной ломки производственного аппарата страны ради самой ломки и ничем не оправданных перестроек: вопреки басне Крылова и учебнику арифметики Никита Сергеевич был уверен, что от частого перемещения слагаемых сумма увеличивается. Особенно бесчинствовал новый вождь в сельском производстве: он воображал себя крупным хозяйственником вообще и знатоком деревни в особенности. Сумасбродные распоряжения сыпались на головы колхозников дождём, одно мешало другому, каждое казалось нелепее предыдущего, и все они послушно, рабски, без критики, в очевидный вред делу выполнялись крестьянами под нажимом бесчисленных подгонял из райкомов и обкомов. Всякая разумная инициатива беспощадно подавлялась, в тупом отчаянии люди на всё махнули рукой. В Истье, большом селе, центре орденоносного колхоза, есть было нечего.

Здесь уместно сделать ещё одно небольшое отступление. К следующему лету я заметно поздоровел и обрёл некоторую способность мыслить. Меня вызвали в Рязань на ВТЭК для перекомиссовки. Был разгар уборочной кампании. На телеге мы мягко катились по проселочным дорогам, щедро покрытыми свежим зерном, сыпавшимся с телег и грузовиков в щели между досками. Кое-где пшеницы было так много, что дорога казалась золотой, и я видел свиней, шедших по этим золотым полосам и чавкавших потерянный хлеб. Качество покоса было плохое, огрехи велики, количество вышедшей из строя техники бросалось в глаза. В рязанской больнице нас заставили ждать на дворе почти половину дня, потому что в это время производилась вторичная добровольная подписка на заём: все служащие уже раз подписались в обязательном месячном размере зарплаты, но потом горком распорядился взыскать деньги второй раз, якобы потому, что общая цифра разверстки городом не выполнена. Врачей и весь персонал попросту запёр-ли в здании больницы до тех пор, пока они не подпишутся во второй раз.

Пока сознание своего бессилия и голод доводили запёр-тый медицинский персонал до нужной степени патриотической сознательности, мы лежали в тени на соломе, и я с интересом слушал рассказ истьинского крестьянина.

Суть рассказа сводилась к следующему.

Неквалифицированный рабочий на заводе зарабатывает в месяц 700 рублей. Колхозник в год получает от колхоза продуктами в переводе на деньги тоже около 700 рублей (в те годы, если колхоз выплачивал за трудодень 3 килограмма зерна, то о нём передавали по радио). Этого хватало колхознику, как и рабочему, на месяц полуголодного существования. Однако рабочему эта сумма денег была обеспечена 12 раз в год, а колхозник на следующий месяц должен её где-то выискивать. Ещё месяцев пять он питался со своего индивидуального хозяйства. Получается 6 месяцев. Но Для второй половины года денег или продуктов достать было негде, и, чтобы не умереть с голоду, колхозник должен воровать в колхозе. Воруют все и всё, каждый тащит из колхоза домой, что может — семена, продукты, инструмент, всё подвернувшееся под руку — палку, гвоздь, проволоку, доску, кусок брезента, корзину. Начальство это знает, но терпит: во-первых, людей надо кормить, во-вторых, каждый начальник ворует втрое или вдесятеро больше рядового колхозника. Нормально жить в колхозе нельзя, и колхозы существуют только потому, что крестьяне прикреплены к земле, как крепостные, — у них нет паспорта и без разрешения председателя колхозник не может отлучиться из деревни.

В отличие от крепостных прошлого века дети колхозников до совершеннолетия и вступления в колхозы считались вольными, и потому молодёжь старалась вовремя сбежать из деревни. Это далеко не просто, потому что люди в деревне нищие и свободных денег у них нет, а отъезд требует немалой суммы, да и неизвестно, куда ехать: до наступления работоспособного возраста работу подростку никто не даст, ведь он и не имеет квалификации. Чем сбежавший селянин заплатит в городе за квартиру и питание в ожидании работы? Девушкам сбежать очень трудно, а юноши бегут удачнее, а именно через военную службу: уходят в армию и не возвращаются или возвращаются в деревню, чтобы жить у родителей, но работать, где угодно, лишь бы не в колхозе — на заводе, на железной дороге, в милиции и т. д.

Вспоминаю характерные мелочи.

На картофельном поле всегда на глаз можно было определить, какая полоса колхозная и какая единоличная, то есть частная, по одному виду кустиков: если они чахлые, мелкие и заросли сорняком — значит полоса колхозная, а если бодро стоят ровными рядами и без сорняков — значит тут идут крестьянские сотки. Гнетущее впечатление производила кукуруза, насильно внедряемая местным начальством по приказу самого «Кукурузника»: то ли она не подходила почве и климату Рязанщины, то ли низкие, редкие и повалившиеся набок кусты выражали собой молчаливый протест колхозных работничков — не знаю!

Ещё примечательным для того времени был вид комнаты, где производилась добровольная подписка на заем. Крестьяне стояли гуськом, молча подходили к столу счетовода и расписывались в двух книгах — в одной за якобы полученные от колхоза деньги, в другой — за внесение этих денег в счёт займа. Потом газеты эту сумму объявляли полученной колхозниками вместе с зерном и картофелем, она служила показателем колхозного процветания, но, по существу, являлась незаконным налогом с артели.

Истьинский колхоз был далеко не худшим в области, скорее наоборот. Там властвовала толстая красномордая баба с орденами на груди. Из неё можно было бы выкроить трёх или четырёх рядовых колхозниц — сутулых, поджарых, чернолицых. Техника выполнения ею плана была проста: руководство завода предоставляло рабсилу на время пахоты, сева, прополки, косовицы и уборки, и этим обеспечивало председателю орден и командный пост, а она, со своей стороны, щедро расплачивалась за услуги колхозным добром — мясом, молоком, птицей и фуражом. Обе стороны давали чужое (государственное) добро, а получали в обмен добро себе лично. Здесь по принципу «рука руку моет» была отлажена машина, которая пока что работала без отказа, тем более что через орденоносную комбинаторшу снабжалось начальство в районе и области. Я сам вместе с Анечкой и бригадирами заводских рабочих ходил на поля и наблюдал гладкую работу этой машины.

Итак, в деревне купить что-нибудь съестное было трудно. Зимой кое-где иногда мне продавали пару солёных огурцов или миску квашеной капусты, очень редко кусок курицы, пару яиц или кусочек сала. Хлеб продавался в одном ларьке, перед которым с ночи к восьми часам утра выстраивалась очередь в несколько сот рабочих и колхозников. Весной, летом и осенью рабочие прямо от станка шли в очередь, ложились на площади рядами и дремали на земле до утра, часто под дождём. Ругательств не было слышно. Все молчали или демонстративно охали: время падения престижа Никиты и его режима ещё не наступило.

Поэтому Анечка вынуждена была ездить в Москву за покупками. Укутавшись потеплее, маленькая, разбухшая от зимней одежды, она одевала на спину рюкзак, а в руки брала корзины или мешки. Опасными и трудными были возвращения: станция находилась километрах в пяти, и поезд приходил, когда уже стемнело. По сугробам и снежным заносам плелось в темноте это обвешанное тяжестями маленькое существо. Один раз окрик случайного прохожего спас Анечку от смерти: в темноте она забрела на лёд около водяной мельницы.

Ограблений не случалось — плоды хрущёвской гуманности не успели сказаться, и морального разложения, вызванного разоблачениями сталинщины, тоже заметно не было.

Анечка сначала отогревалась у печки, а потом начинала вынимать запасы — сырокопчёный окорок, килограммовые пакеты сахара, крупы, жиров, чай, белый хлеб. В конце следовали подарки. Я до сих пор с нежностью смотрю на красивую чашку и блюдце с голубыми лепестками и золотым ободком, которые Анечка принесла на спине для того, чтобы украсить наш быт и заставить меня забыть о лагере. Впервые после 1938 года я стал пить чай не из казённого сального и ржавого котелка, а из собственной фарфоровой чашки.

В изумительно тёплый весенний день Анечка подарила мне соломенную шляпу и холщовые туфли на резиновой подошве. Подарила и ушла на работу. А я долго сидел на траве, вытянув ноги и положив на колени шляпу: одним взглядом я обозревал все эти драгоценности, а солнце согревало меня, и я чувствовал, как ко мне возвращается здоровье, — сидел без шляпы на солнце и не чувствовал головокружения!

Помню день, когда Анечка стояла на крыльце барака, а я набрал два полных ведра воды и бегом понёс их с горы от колодца, да так, что не расплескал ни капли! Я научился, как заправский повар, варить хороший борщ и тушить свинину с картофелем. Наша жизнь налаживалась.

Еще позднее появились цветы… Поздно вечером в сиреневой мгле под большой оранжевой луной мы бродили по полям, слушали соловьиные трели и собирали охапки цветов. Анечка отбирала лучшие, засушивала их так, что эти сухие букеты, заткнутые за зеркало, еще больше украсили нашу комнатку. А я расхрабрился и нарисовал силуэты танцовщиц на абажуре! Комната стала приобретать миленький вид. Осенью Анечка загадала: «если сейчас найду большой гриб, то тебя реабилитируют!» Загадала и нашла чудовищный гриб со шляпкой, величиной с тарелку! Мы очень радовались. При каждой поездке в Москву Анечка ходила в прокуратуру, чтобы проталкивать моё дело. Отбивалась от Лины и стояла в очереди часами. Встретила многих старых знакомых, в том числе Бориса Владимировича Майстраха, Соню Ганецкую и других. Но всегда получала от прокуроров один и тот же ответ:

— Дело разбирается. Ждите.

Мы надеялись и ждали.

По приезде в Истье Анечка не стала сразу распаковывать все вещи — в комнате было слишком грязно, сыро и холодно. Но постепенно мы её обжили. Сначала она стала просто чистой, потом нарядно, подчёркнуто чистой, а затем по-настоящему приятной — сухой, тёплой, с незаметными, но всё же бесспорными признаками уюта: там голубая чашка, здесь пучок ярких сухих цветов, налево — маленький немецкий коврик с трёхногим верблюдом и кривым арабом. Печурка всегда была побелена, посуда — начищена до блеска, на полке и в шкафу виднелись предметы, показывающие зажиточность советского специалиста — хлеб, ветчина, крупа, макароны, сахар. И над всем этим — самодельная лампа, она была нашим общим произведением и гордостью.

Постепенно Анечка распаковала чемоданы, и женские мелкие пестрые вещицы — коробочки и скляночки — ещё более оживили общий вид комнаты, она превратилась в гнёздышко, и мы её очень полюбили.

Со дна чемодана Анечка вынула пачку почтовых квитанций на переводы денег: 500… 1000… 800… 1500…

— Что это, Анечка?

— Деньги, которые Лине удалось выжать из меня. А вот и её письма: «Голодаю, не работаю». «Беременна». «Пришли на аборт». «Лежу в больнице». Видишь? Так она не давала мне стать на ноги после лагеря. Мне надо бы отдохнуть, одеться, а она висела на шее и требовала всё новых и новых переводов…

— И что же ты думаешь делать с этими квитанциями?

— Теперь я не одна, — сказала Анечка и порвала всё на мелкие кусочки. — Двое — это много, правда?

В начале пятьдесят пятого года я решил собрать документы, которые позже помогли бы мне поступить на работу. Я написал заявление на имя министра государственной безопасности с объяснением, что окончил медицинский факультет Цюрихского университета под чужой фамилией, находясь на работе в ИНО, и после возвращения в Москву сдал диплом вместе с паспортом. Я просил выдать справку, что диплом врача у меня был якобы отобран на нашей границе в 1936 году и утерян, что министр МГБ СССР и подтверждает для сведения советских медицинских учреждений. Мне в этом было отказано.

Справку об окончании юридического факультета в Праге я мог бы получить, но в советских условиях такая справка мне помочь не могла бы, так как содержание и направленность буржуазного и советского права слишком различны.

Однако жить чем-нибудь после выздоровления было надо, и я написал в лагеря, где работал в медсанчастях. Норильск и Сиблаг не ответили — там лагеря подверглись такой реорганизации, что архивов не оказалось, и свести концы с концами не удалось. Зато спецлагеря отозвались и быстро прислали необходимые справки: капитан медслужбы Фролина подтвердила, что с сентября 1951 по март 1952 я работал в Тайшете (почтовый ящик № 410/6) в качестве стационарного и амбулаторного врача и врача-прозектора, капитан медслужбы Райх удостоверила мою работу в больнице Ново-чунки (почтовый ящик № 120/2) с 1 января 1953 по октябрь 1953, и капитан медслужбы Козлова заверила, что с октября 1953 по февраль 1954 я работал амбулаторным врачом в Омске (почтовый ящик № 125). Пропало только время работы на тяжелейшем лагпункте 07, где начальник, милейшая медсестра Елдакова, перевелась в другое место. Время от 18 февраля 1954 года до выхода на свободу 20 октября того же года не вошло в стаж потому, что эти месяцы я лежал в больнице после второго паралича. Ради интереса привожу одну из таких справок:

МВД СССР Почтовый ящик N 8П-120/2 2 июня 1955 года № 51/12-155

Характеристика

Дана настоящая гражданину Быстролётову Дмитрию Александровичу, 1901 года рождения, уроженцу Крымской области, в том, что он, отбывая наказание, действительно работал с января 1953 года в качестве санитарного врача, врача амбулатории и врача-прозектора в больнице п/я ВП 120/2. На работе показал себя как дисциплинированный, эрудированный, добросовестный и исполнительный работник. Замечаний и взысканий не имел. Постоянно работал над повышением своих квалификаций. Характеристика выдана для предъявления по месту работы.

Нач. медчасти п/я ВП 120/2.

1 июня 1955 г. Райх.

Круглая печать: МВД СССР п/я № 120/2

Эти справки так мне и не понадобились: место в жизни мне обеспечили знания. А справки я бережно храню, и каждая из них, когда иногда беру её в руки, вызывает бесконечную вереницу воспоминаний. Сначала они казались только тяжёлыми и чёрными, потом прошлое стало уходить вдаль, погружаться в забвение, но не всё целиком, а только все наиболее мучительное. Всё светлое — а его было немало! — живо, оно остаётся со мной до смерти.

Таков уж человек! Что пройдёт, то будет мило… И я, повертев в руках, снова аккуратно укладываю эти справки в большой конверт и чувствую, что на губах у меня теплится улыбка…

Между тем положение на заводе становилось всё более и более напряжённым. Начальником цеха мог быть только безусловно свой человек, член партии, вхожий в семьи начальства, живущий одной с ними жизнью, одними интересами, знающий все закулисные махинации и обязательно сам участвующий в них. Вся головка завода жила в Истье осёдло, то есть благодаря председательнице колхоза имела коров, свиней, кур, делала на год заготовки мяса, сала, грибов, солений; дома начальники вместе играли в карты и пьянствовали, на заводе вместе матерились и вправляли мозги рабочим.

Анечка оказалась чужой беспартийной женщиной, которая, однако, всё больше и больше неизбежно узнавала секреты производственных комбинаций и семейных гешефтов, однако же сама в них не участвовала. Это ставило её в независимое положение опасного свидетеля. Она стала мешать начальству спокойно жить.

Мастер литейного цеха, член партии, бывший матрос, привык при получении зарплаты выжимать у рабочих калым; а тут он натолкнулся на сопротивление, и перед Анечкой встал вопрос о дальнейшем: сознательно разрешить мастеру обирать рабочих или начать с ним борьбу? Случилось так, что директор предложил ей или осесть, то есть получить хорошую квартиру, завести собственный скот и войти в общую семейную жизнь, или… И Анечка выбрала последнее. В холодный осенний вечер мы погрузились на заводскую машину и вернулись в Москву.

Наш приезд у Лины и Зямы не вызвал радости. Сбережений на этот раз у Анечки не было, и содержать меня не работая она не могла. Я висел у неё на шее как жернов, и отчаянные поиски места работы всегда оканчивались отказом. В зимний день я был отправлен в Александров, на 101-й километр от Москвы, — туда, где жили бывшие контрики в ожидании реабилитации, а Анечке за 150 рублей в месяц была предоставлена комната у Клары, матери Зямы, — в этой комнате Зяма был прописан, но переведен Линой к себе, чтобы заполнить норму жилой площади ко времени моего приезда из Сибири.

Наступила зима с необычными для этих мест морозами, температура не раз падала ниже -40 градусов. Я без труда нашёл место для ночлега — хозяева здесь жили с лишенцев, я лёг на кровать, где до меня лежали четыре бывших лагерника. Хозяин сказал:

— Место счастливое — все четверо по очереди освободились. И у меня долго не полежите — через годок будете дома, в Москве!

За койку я платил 100 рублей в месяц. Рядом со мной спали взрослый сын хозяина-вдовца, его жена и их дочь — школьница; старик ночевал на кухне, у печки.

Уложив вещи под кровать, я отправился осматривать город. Нашёл булочную и молочную, а перед вокзалом — столовую. Справился о ценах. При самой жесткой экономии — утром дома сладкий чай и два ломтика колбасы с серым хлебом, днём в столовой суп и второе, вечером дома бутылка молока с хлебом и раз в неделю баня и стирка белья, жизнь не укладывалась меньше чем в 50–60 рублей. Анечка дала 200 рублей. Она сама получала 800 без вычетов в профсоюз и прочее, питаться должна была нормально, потому что получила вредную, тяжёлую и хлопотную работу — мастера гальванического цеха на Московском радиозаводе, за вредность (работу у кислотных ванн) там давали пол-литра молока в день. Хорошо ещё, что Зяма за плату устроил её у своей матери в собственной комнате — жить у чужих более неприятно, чем у своих. Всё устроилось кое-как, но совершенно очевидно, что лишь на короткое время: 500 рублей в месяц — это ниже прожиточного минимума московского инженера.

Когда-то город Александров был, вероятно, чистым и уютным. Теперь выглядел заброшенным. Александров — бывшая вотчина Александра Невского, его родовое гнездо, и назван он в честь победителя на Неве. Иван Грозный, спасаясь от боярских заговоров, заперся с опричниками в местном кремле и здесь процарствовал около 25 лет. Городок мог бы быть жемчужиной Подмосковья и большим туристическим центром. Но башни кремля покосились в разные стороны, стены не выдержали натяжения и лопнули, дворец снесли, в замечательных по архитектурному замыслу храмах устроились склады и местный кооператив; он же, видно для удобства хождения, просадил дыру в стене. Рвы и бастионы почти сравнялись с землей, речка, судя по рельефу берегов, некогда широкая, превратилась ныне в грязный ручей. От всего веяло запустением…

Я наметил себе маршруты ежедневных прогулок с возрастающей нагрузкой. «В Истье я окреп настолько, что мог бежать с двумя полными ведрами в руках и чувствовал лишь головокружение. Теперь надо взяться лечить голову, но с другого конца: я заставляю её работать, сначала понемногу, потом всё больше и больше. Время не ждёт, пора слезать с Анечкиной шеи!» — думал я, возвращаясь с прогулки. Адрес библиотеки установлен, и после обеда можно было начать.

Но прежде всего пришлось пойти в милицию и прописаться. Взглянув в паспорт, девушка вернула его со словами:

— Явитесь немедленно к начальнику городского управления государственной безопасности.

Это было естественно. Но когда я вошёл в дом, где был первый раз в жизни, то сразу увидел приметы, которые были так хорошо, нет, так убийственно знакомы, я почувствовал себя дурно. Начальник заставил сидеть в передней часа полтора, и в это время пронзительная боль в левом темени всё нарастала и нарастала.

— Чего я волнуюсь? — шептал я себе, сжимая голову обеими руками. — Всё это вполне нормально!

Это было нормально, но я был ненормальным и едва сидел, придавленный воспоминаниями. Прошлое, нисколько не померкнув, повисло надо мною как ядовитый туман, и я впервые после выхода из Омского лагеря вдруг понял, что я не вырвусь из него никогда, что где бы я ни был и чем бы ни занимался, этот ядовитый туман будет всегда со мной до смерти.

— А разве это плохо? — шептал я себе. — Разве ты хотел бы забыть? А Шёлковая нить? А твои, вывезенные Анечкой, записки?

Я перевёл дух.

— Нет, всё хорошо. Я не Остренко и не Жолондзь: горжусь тем, что был сталинским контриком! Выше голову! Опусти руки! Ну!! Сядь ровнее, не горбись! Войди к начальнику, как тебе положено: твёрдо и уверенно!

Так убеждал я себя, но нервы делали своё, и я вошёл в кабинет, едва подавляя дрожь, хотя это не был ни страх, ни отвращение, ни злоба. Я оставался тяжело искалеченным человеком, вот и всё.

Войдя, остановился у двери, а через большую пустую комнату за столом у окна сидел плотный, рыжий, лысоватый мужчина и писал. Прошло пять минут. Десять. Пятнадцать.

— Ну? — вдруг рявкнул он, подняв голову. Зажёг яркую настольную лампу, направил свет от себя к двери, на меня, а сам расплылся в густой тени.

Я вытянулся, подхлестнутый светом.

— Документы! Так. Вижу. Больше нет? Так. Садитесь. Да не сюда, вон у двери стул стоит.

И начальник начал допрос. Выяснил личность, судебное дело. Где шпионил, для кого, сколько лет. Ход рассмотрения дела у прокурора.

— Всё. Я позвоню в паспортный стол насчёт прописки. Можете здесь жить. Но… Контрреволюции не потерплю! Слышите? Если что заметим, то… Вы поняли? Пеняйте на себя! Идите!

Я вышел пошатываясь, как пьяный. Дома лёг на постель и лежал до ночи, окружённый вдруг поднявшимися из бездны милыми и ненавистными тенями прошлого. Вспомнил полковника Соловьёва и моё единоборство с ним… Моих сотоварищей по загонам, тех, к чьей груди я семнадцать лет был крепко-накрепко прижат ржавыми шипами колючей проволоки.

А потом было новое потрясение: я прочёл десять страниц научной книги об Африке. Я! Десять страниц!! Это были первые слова, которые я читал с того времени, как однажды утром ко мне вернулась способность понимать буквы, и в верхнем углу газеты вместо непонятных каракуль я вдруг прочёл слово «Правда». Голова закружилась так сильно и так затошнило, что я сидел на стуле с закрытыми глазами почти час, прежде чем дикие перебои сердца прекратились, оно заработало ровнее, и ноги смогли донести домой, до кровати.

Но я не хотел давать спуск мозгу и нервам — Анечка не могла долго тащить меня на себе; не могла, потому что последний год она опять сильно изменилась к худшему. Я оказался для неё слишком тяжёлой ношей. Она теперь не та весёлая толстушка, какой я её увидел после приезда в Москву с Волго-Донского канала… Надо спешить!

И я спешил. Библиотекарь дала мне пачку старых газет, и я дома читал их — десять и сто раз, читал до одурения, приучая глаза и мозг к напряжению. После урока чтения начинался урок письма — я переписывал газету на другую газету или на обрывки обёрточной бумаги, которые приносил с завода сын хозяина. Буквы и строчки сначала выходили кривыми, потом стали послушнее подчиняться воле, я чувствовал, что тяжёлая боль, неизменно возникающая в конце каждого сеанса тренировки, идёт мне на пользу: я знал, что под давлением приливающей крови расширяются старые сосуды в мозгу и растут новые, восстанавливая достаточную ёмкость сосудистой сети. Это доказывалось сокращением времени для выполнения одного и того же упражнения, снижением количества ошибок и ослаблением боли.

Медленно, очень медленно, но мозг в Александрове так же привыкал к напряжению при умственной работе, как в Истье он постепенно привык к приливу крови от физической нагрузки.

Из животного я медленно превращался в человека.

Александров расположен во Владимирской области, но электричка так крепко привязывает его к Москве, что городок по праву должен считаться подмосковным.

— Володя к обеду принёс чёрного хлеба!

Это значит — купил в Александрове.

— Володя, надо бы в городе прихватить белого хлеба к чаю!

Это означает — привезти из Москвы, потому что город у местных жителей как будто пишется с большой буквы и означает столицу: как в Истье, здесь тоже почти всё необходимое подвозили на спине в мешках. В Александрове на полках расставлены только пачки овсяного кофе, водка, копытообразные ботинки и портреты вождей.

Каждую субботу после работы все семьи отправляют в Москву очередного ходока за покупками, каждую субботу к ночи хулиганье выходит на привокзальные улицы за добычей — отнимать авоськи и мешки. Промысел этот вполне безопасный: милиция к этому времени благоразумно отсюда исчезает. Городок много и напряжённо работает — здесь завод телевизоров, большое железнодорожное депо, несколько мастерских, завод искусственной кожи. В будние дни все торопливо бегут на работу. Но послушайте разговоры дома (сын хозяина — член партии, мастер завода телевизоров, его жена работает на кирзовом заводе) или в столовке, и сразу узнаете знакомые по Истью дела, все пороки отсталой производственной системы видны из десятка случайных фраз. Конечно, и здесь все планы выполняются, премиальные выплачиваются и посылаются восторженные патриотические рапорты в ЦК, люди тратят много усилий, но результаты и здесь не лучше, чем в Истье: напротив, в городских условиях экономическая бессмыслица выпирает вперед заметнее, чем в деревне.

О каждом явлении можно писать по-разному, и казённый очеркист мог бы и об александровских делах написать полную восторгов статью, снабжённую верными цифрами и красочными реальными фактами. Городок работал и давал продукцию. Но я вспоминаю Александров с другой точки зрения: мне хочется сказать несколько слов о быте александровских тружеников, о советском образе жизни, каким он представляется удивлённому наблюдателю, ещё не привыкшему ко всем мелочам и не потерявшему способности объединять замеченные мелочи в некую общую картину.

Это было серое существование, поражавшее своей неустроенностью: всего плохого, что я видел, могло бы и не быть, люди могли бы жить счастливее и спокойнее, если бы не отсутствовал один необходимый элемент всякой благоустроенной жизни — порядок.

Порядка не было в Александрове, так же как в Истье, в Москве и во всей стране.

Дико и позорно звучит признание: в лагерях больше организованности и порядка, чем на воле… Сколько раз я мысленно ставил Суслово Александрову в пример, сколько раз мысленно с возмущением повторял себе:

— А вот у нас этого не было и быть не могло!

У нас — это значит в лагере.

Плохо. Стыдно. Опасно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.