Глава 6 АРЕСТАНТ
Глава 6
АРЕСТАНТ
Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного или быть выпущен.
Из статьи полицейского устава
Вопрос: «1. Объясните звание ваше, имя, отчество и фамилию, сколько имеете лет от рождения, какого вероисповедания… ежели состоите на службе, то где, в какой должности и с какого времени?»
Ответ: «1. Титулярный советник Александр Иванов сын Герцен, 22 лет, греко-российского исповедания… теперь же нахожусь на службе в Московской дворцовой конторе».
Вопрос: «2. На верность подданства и службы его императорскому величеству присягали ли?»
Ответ: «2. Присягал после получения каждого чина».
Власти понадобилось совсем немного времени после ареста Огарева, чтобы вовлечь в «игру» с полицейским следствием его ближайшего товарища и, возможно, не менее опасного злоумышленника.
На квартире московского обер-полицмейстера Цынского разобрали арестованные бумаги Огарева. Вынесли твердое определение: «переписка в конституционном духе», из коей следовало свободомыслие и полное единомыслие дружеского тандема.
Среди ночи 21 июля 1834 года в дом Яковлева, что в Приарбатье, на углу Сивцева Вражка и другого переулка — Малого Власьевского, громко постучали. Испуганный камердинер «дергерра» бросился в комнату Александра: «Вас требует какой-то офицер». Вопросы задавать не имело смысла. Он знал: пришли за ним. Неясная фигура на пороге, «задернутая в военную шинель», представилась полицмейстером Миллером. Другие лица скрывала ночь. Начался обыск. Пришельцы рылись в книгах, в белье. Бумагами занялся сам полицмейстер. Все ему казалось подозрительным. Герцена увели. На улице из сопровождающих Миллера составилась целая команда — четыре казака, двое квартальных и двое полицейских, считая главного. На особо важное задание, санкционированное самим генерал-губернатором, было мобилизовано восемь человек. Препровождали мирного пленника в Пречистенскую полицейскую часть двое вооруженных конных конвоиров. Это здание под каланчой в Штатном переулке, служившее одновременно и пенитенциарным, и пожарным заведением, сыздавна знакомо было москвичам. Ходили даже анекдоты, якобы городскими властями предписывалось выезжать на пожар со всем тяжелым инструментарием пожаротушения за десять минуть до пожара.
Долгие годы Герцен не мог забыть душераздирающую сцену его ареста: отца, бледного и растерянного, едва выдерживающего свое привычное высокомерие, но уже не в силах справиться с волнением и дрожью в голосе; плачущую мать, сраженную нагрянувшим как гром среди ясного неба несчастьем. Герцена тронул неожиданный жест старика, обнявшего сына и благословившего маленьким семейным образком из финифти. Аллегорический смысл образа Крестителя, представлявшего отсеченную голову Иоанна Предтечи на блюде, поразил тогда Александра: «Что это было — пример, совет или пророчество? — не знаю…»
Из родительского дома на Сивцевом Вражке до Пречистенского «частного дома» езды едва ли больше нескольких минут, но за эти мгновения его жизнь круто повернулась. И он, Герцен, должен был свыкаться с этой своей новой ролью опасного «колодника».
До утра его заперли в канцелярии Пречистенской части. Отдельной комнаты не нашлось. Ночь кончалась, начинался новый день. Перед Герценом возникали новые картины, о которых он и понятия не имел.
«К утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал быть пьяным с вчерашнего дня, — фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с животноразвратным выражением в лице. Он был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный».
Вереницей прошли перед ним «разные квартальные, заспанные и не проспавшиеся, наконец, просители и тяжущиеся». Содержательница публичного дома и сиделец из винной лавки, несдержанный на язык, до хрипоты спорили о нанесенных оскорблениях (что и вслух не произнести!), за что многоречивая скандалистка (попросту названная стражем порядка «фрёй») обращала на всех свой благородный гнев. Одна запоминающаяся сцена сменяла другую. Точно Герцену привиделась вполне реальная канцелярская фантасмагория. Сколько их будет в ссылках… Для будущего писателя — бесценный, незабываемый опыт.
Были и будут картины менее забавные — пострашнее и трагичнее, когда через месяц наступит время «наибольшего страха от зажигательства» и новоявленный арестант станет свидетелем расправы со всеми подозреваемыми в поджогах, без всякого следствия и суда.
Однако для 22-летнего Александра, еще не распрощавшегося с университетской юностью, все казалось «игрой», в которую он случаем втянут: «Надобно быть в тюрьме, чтоб знать, сколько ребячества остается в человеке и как могут тешить мелочи от бутылки вина до шалости над сторожем». Вспоминая первые месяцы, проведенные в заключении, Александр Иванович хоть и заявит оптимистически, что «к тюрьме человек приучается скоро, если он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания», но, увы, привилегия эта, такое осознание жизненных испытаний, отнюдь не для всех.
Позже, пережив тюрьмы и ссылки, уже в эмиграции, он обобщит и представит полную картину тюремного беспредела, то есть, переходя на старый язык, тюремно-полицейских бесчинств, произвола.
«Чтоб знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь, — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они прошли через те же наказания, как и виновные».
По предписанию московского генерал-губернатора, уже помянутого князя Д. В. Голицына, 23 июля 1834 года была учреждена Следственная комиссия в составе председателя — обер-полицмейстера Л. М. Цынского, жандармского полковника Н. П. Шубинского, старшего полицмейстера Микулина, полковника И. Ф. Голицына и обер-аудитора Н. Д. Оранского. Делом заинтересовался даже сам всесильный граф А. X. Бенкендорф, которому донесли, что и в бумагах Герцена, «подобно письмам его к Огареву, также довольно много обнаруживается дух свободомыслия».
Раздутое полицией «Дело о лицах, певших в Москве пасквильные стихи», вот в чем состояло. Весело праздновалось выпускниками окончание университета. Завтраков, обедов, вечеринок — не избежать. На такой вот утренний пир 24 июня вышедший из университета кандидатом словесного отделения Егор Петрович Машковцев созвал своих гостей. Собралось человек десять — родственников, приятелей, знакомых, и среди них затесался некто по фамилии то ли Скаретка, то ли Скарятка, оказавшийся тайным агентом. Услышав на пирушке песни, «наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги», он немедля связался с жандармами. И ему посоветовали опыт повторить, но теперь пирушку спровоцировать. Несколько чиновников — друзей поэта В. Соколовского, уже отметившегося пением «Марсельезы», а теперь бесшабашно распевавшего песню: «Русский император / В вечность отошел, / Ему оператор / Брюхо распорол»[17], попали в эту компанию вместе с университетскими студентами. И неизбежно поплатились арестом. Одна ниточка потянула другую.
Двадцать четвертого июля арестанта Герцена везли для снятия показаний из Пречистенской части в обер-полицмейстерский дом на Тверском бульваре.
«Вы, верно… по делу Огарева и других молодых людей, недавно взятых?» — вопрошал Герцена неизвестный неказистый чин, первым встретившийся ему.
Их диалог был престранным. Герцен приводит его, отдавая позднюю дань признательности своему анонимному советчику (оказавшемуся, по архивным разысканиям ученых, секретарем Московской управы благочиния Д. И. Студеникиным).
«Слышал я, — продолжал он, — мельком. Странное дело, ничего не понимаю.
— Я сижу две недели в тюрьме по этому делу, да не только ничего не понимаю, но просто не знаю ничего.
— <…> Вы меня простите, а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить — это беда; не забудьте же, что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения».
В зале, где проводилось дознание и непременное увещевание священником арестанта «о грехе утаивать истину», Герцена поразил портрет Павла I, свирепого и нахмуренного, в непременной «третьей позиции» (с вывернутой по балетному правой ногой)[18]. «Напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость…» — этот вопрос не нуждался в ответе.
Двадцать четвертого июля Герцену предлагалось 15 вопросов, на которые он должен был ответить. В «Былом и думах» он посчитал некоторые из них поразительно наивными, потому что «было чрезвычайно легко отвечать одним нет»: «Не знаете ли вы о существовании какого-либо тайного общества? Не принадлежите ли вы к какому-нибудь обществу — литературному или иному? кто его члены? где они собираются?»
Письменные ответы Герцена на ряд вопросных пунктов, схороненные в недрах полицейских архивов, в частности, в открытых в советское время бумагах обер-полицмейстерской канцелярии, были менее сдержанными и, увы, отличались некоей ненужной открытостью и неоправданной полнотой, хотя многое отрицали.
Увещевания всеведущего чиновника не пошли полностью впрок. Слишком мало опыта у начинающего конспиратора. Слишком упорно и извращенно завлекали его в полицейскую ловушку. Сбивали и запугивали. Раскаяние облегчит его участь.
Непризнание, запирательство убьет старика-отца, живущего лишь единственной надеждой спасти блудного сына.
Четырнадцатый пункт протокола допроса ставил вопрос ребром: «Не случалось ли вам в Москве или вне оной быть у кого-либо в таких беседах или сообществах, где бы происходили вольные и даже дерзкие против правительства разговоры; в чем они заключались, кто в них участвовал, не было ли кем вслух читано подобных сочинений или пето таких же песен?»
Герцен отвечал, переписав набело более детальный черновик: «Имея весьма ограниченный круг знакомых, я редко бывал в многочисленных беседах и никогда в таких, где бы делались бесчинные и дерзкие против правительства разговоры. С знакомыми же моими имел разговоры о правительстве, осуждал некоторые учреждения и всего чаще стесненное состояние крестьян помещичьих, доказывая сие произволом налогов со стороны господ, обремененьем трудами и находил, что сие состояние вредит развитию промышленности. Что же касается до самодержавия, я отдаю оному решительное преимущество над смешанными правлениями, ссылаюсь на мои статьи, где упоминается о конституционности. Разговоры о крестьянах имел я со многими знакомыми и родными, в том числе мой батюшка, Лев Алексеевич Яковлев, Николай Николаевич Бахметев (так!), Николаем Платоновичем, коего мнения о сем предмете не помню, и др. Они по большей части опровергали меня. Вообще сии разговоры были редки, ибо по большей части мои беседы касались до ученых предметов. <…> Лет пять тому назад слышал я и получил стихи Пушкина „Ода на свободу“, „Кинжал“, Полежаева — не помню, под каким заглавием — от г. Паца, кандидата Московского Императорского университета, но, находя неприличным иметь таковые стихи, я их сжег…»
Хотя в разговорах о крепостничестве фигурировали родственники и верноподданные знакомые И. А. Яковлева (генерал Н. Н. Бахметев), которых нельзя было даже заподозрить в антиправительственных мыслях, Герцен, без особой надобности, «брал огонь на себя», открывая крестьянскую тему. Очевидно, не осталось без внимания жандармов и его признание о потаенных стихах Пушкина, полученных им лет пять-шесть назад от бывшего студента университета Григория Минаевича Пацева (ок. 1800 —?), которого (как показывал он в черновом тексте ответов) «совершенно потерял из вида».
Огарев умелее, профессиональнее обходил «Сциллы и Харибды» жандармского дознания, избрав тактику запирательства, отрицая все скопом, отговариваясь незнанием или ограничиваясь минимумом подробностей, исправляя вынужденные оплошности, что и показали его допросные листы.
Первая Следственная комиссия, заседавшая с 24 июля по 7 августа 1834 года, по распоряжению князя Дмитрия Васильевича Голицына, показалась Николаю I слишком либеральной, вследствие чего была заменена второй — под председательством попечителя Московского учебного округа, не менее сиятельного однофамильца предшественника, — князя Сергия Михайловича («senior»). В комиссию вошли: еще один Голицын — «junior», младший, наивлиятельнейший, «отборнейший из инквизиторов» камергер Александр Федорович, состоящий при императоре по Третьему отделению. К ним присоединились знакомые по первой комиссии Л. М. Цынский, Н. П. Шубинский, аудитор Н. Д. Оранский и другие лица.
В захваченных при обыске бумагах «превредного и совершенно неисправимого молодого человека», как выразился инквизитор Голицын (тем самым предвосхищая неминуемый приговор), вторая комиссия усмотрела в письмах Герцена и вовсе крамольные тексты. В герценовских мемуарах закрепилась четко сформулированная фраза, воспроизведенная им по памяти «из одного письма»: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Действительно, это письмо Огареву от 31 августа 1833 года фигурировало в дознании, но текст его был иной. Рассуждая о «новом, огромном здании обновления», Герцен исторически соотносит его с разными странами и подводит к выводу о «нынешнем направлении», которое не что иное, как «компромисс между феодализмом и свободой», «контраст между господином и слугою; но не нужно ни господина, ни слуги».
В двадцати ответах на вопросные пункты второй Следственной комиссии (от 23 августа 1834 года), уже за месяц неволи привыкший быть заключенным, Герцен держался уверенно и ответы строил умело, как и подобает опытному арестанту. Во всех, даже весьма безобидных сочинениях вроде «28 генваря» о роли и необходимости явления в России Петра I, судьи пытались усмотреть «какую-то привязанность к оппозиции и желание, чтобы оппозиция существовала в России». Герцен объяснял: в отличие от Западной Европы, пережившей «борьбу разных народов», которую ее новейшие историки Тьерри и Гизо «называли началом военным или оппозициею», России повезло: «Сей-то борьбы в России не было», и ее главным оппозиционером был великий император, «который разом, своею силою перенес в Россию плоды, доставшиеся Европе горьким и кровавым опытом».
Судей, как всегда, пугали всяческие сравнения с Западной Европой, например, слова «права человека», поставленные там однажды на историческую повестку дня. Герцен терпеливо разъяснял, отвечал, просвещая своих мучителей ссылками на Декарта, Бэкона, французских философов и прочую доступную литературу, объявленную ими «революционной». Надо отдать должное некоторым членам комиссии: они основательно проштудировали все сочинения и переписку Герцена этой поры, так что биографы писателя смогли извлечь множество фактов и полезных сведений о его раннем творчестве, не дошедшем до нас в полной мере. В «историческом смысле» объяснялись им и смущавшие власти теории и воззрения, вроде сенсимонизма, фурьеризма и взглядов на французскую революцию 1789 года.
Несмотря на злобное упорство в допросах Голицына-младшего, не упускавшего возможности усугубить вину арестованных, народ в комиссии собрался разный. Понятия чести были еще в чести. Московский комендант К. Г. Стааль, «храбрый генерал», позволивший себе усомниться в правомерности вины арестантов «в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно», вступил в схватку с самим А. Ф. Голицыным «junior’oм».
«Вместо того, чтобы губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных — а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня; нога моя не будет в комиссии». Не отступил «прямодушный воин» и перед самим императором, взявшимся помирить его со своим фаворитом, прямо заявил: «…моя совесть восстает против того, что делается в комиссии».
Тем не менее, хотя все подробности «дела» так или иначе были доведены до высочайшей власти и, казалось бы, что обвинения не стоят выеденного яйца, строгости содержания Герцена усилились. Допрос следовал за допросом, судьи и каратели заинтересованно перебрасывались бумагами относительно «смелого вольнодумца, весьма опасного для общества». Жандармский полковник Шубинский доносил графу Бенкендорфу, «что более всех содержащихся под арестом лиц обращают на себя внимание Огарев, Герцен и последователь их Оболенский, ибо в отобранных у первых двух бумагах оказываются некоторые сочинения и письма, кои подают повод заключать о каком-то намерении их».
Московские чины торопились. К очередной годовщине коронации старая столица ожидала монарха. Городское начальство сбилось с ног. Но как нарочно, незадолго до 22 августа, «какие-то шалуны подкинули в разных местах письма, в которых сообщали жителям, чтоб они не заботились об иллюминации, что освещение будет».
Солдаты, патрули — конные и пешие, казаки и жандармы — всё скакало и сновало взад и вперед. Целый уланский эскадрон и артиллерия были наготове. Сам князь Д. В. Голицын, отвлекшись от насущных генерал-губернаторских дел, разъезжал с адъютантами по городу. Герцен наблюдал все эти нервические вздрагивания «скромной Москвы», лежа на окне под каланчой Пречистенской части.
Через несколько дней после приезда государя, крайне недовольного следствием и всем на свете, полицейский офицер уже предъявлял арестанту Александру Иванову Герцену приказ следовать за ним с вещами. Учтивый страж не объяснял места назначения, но часа через полтора подконвойной прогулки по Москве становилось ясно, что везут его в настоящую политическую тюрьму. Пленник оказался за тяжелыми каменными воротами жандармских казарм, преобразованных из Крутицкого монастыря еще в XVIII веке.
Герцена привели в канцелярию. «Писаря, адъютанты, офицеры — все было голубое. Дежурный офицер, в каске и полной форме, просил меня подождать и даже предложил закурить трубку, которую я держал в руках. После этого он принялся писать расписку в получении арестанта; отдав ее квартальному, он ушел и воротился с другим офицером.
— Комната ваша готова, — сказал мне последний, — пойдемте».
Герцен вспоминает свою камеру (образца 1834 года), в которой он разместился, счастливо сохранив при обыске, уже как бывалый конспиратор, так необходимые заключенному ножик и карандаш.
«В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул, в большом медном шандале горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Через минуту я заметил, что потолок был покрыт прусскими тараканами. Они давно не видали свечи и бежали со всех сторон к освещенному месту, толкались, суетились, падали на стол и бегали потом опрометью взад и вперед по краю стола.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились».
Затопили печку, но «угарная комната» с двойной оконной рамой и без форточки едва не стоила ему жизни.
Тюремный распорядок был жёсток. В девять часов вечера тушили свечу, и до восьми утра приходилось сидеть в темноте. Именно сидеть, ибо для сна Герцену и четырех часов хватало. (Он всегда спал мало.) Но громоподобная перекличка часовых каждые 15 минут вряд ли способствовала мирным сновидениям осужденных. Во двор на прогулку выводили под конвоем один раз в сутки. Посетители к арестанту не допускались. Все просьбы Яковлева о свидании с сыном категорически отклонялись. В тюремном существовании, сопряженном со строгостью режима, все же выкраивалось время для чтения и спряжения итальянских глаголов, раз уж по случаю появилась итальянская грамматика. Так был усвоен новый язык, к немецкому и французскому в придачу (которые с детства знал), и проштудирована книжка знаменитого заключенного, бесстрашного борца за свободу Италии, Сильвио Пеллико — «Мои темницы». «С восторгом» читал Четьи минеи Димитрия Ростовского: «…вот где божественные примеры самоотвержения, вот были люди!»
Дни в заключении нанизывались однообразной чередой. «Я привык быть колодником, выброшенным из жизни», — писал Герцен 10 декабря 1834 года своей милой сестре Наташе.
Наконец комиссия посчитала, что образ мыслей, «не свойственных духу правительства», был раскрыт и пришла пора неисправимому злоумышленнику поплатиться за свои революционные мнения, «проникнутые пагубным учением Сен-Симона». Так заключил инквизитор Голицын. Свою ироничную, умелую пикировку с членами комиссии (кстати, основанную на глубоком знании российской истории) Герцен не забыл и через двадцать лет, когда писались главы «Былого и дум» о тюрьме и ссылке.
Судьи грозили, требовали раскаяния. Он был непреклонен. К счастью, никаких следов какого-то заговора или тайного общества, которые тщетно пытались выискать судьи, не могло быть обнаружено. Следственная комиссия разрешила свидания Герцена с родными. Яковлев волновался, хлопотал, стремясь выручить своего любимого сына. Однополчанин Ивана Алексеевича, генерал Н. Н. Бахметев, всегда принимавший живое участие в жизни дружеской семьи, наставительно просил написать поподробнее «об Шушке, которому пора уж быть Александром и Ивановичем».
После девятого месяца пребывания в заключении был вынесен приговор, утвержденный в середине марта 1835 года. Все — и родственники, и заключенные терялись в догадках: что грозит арестантам, каково наказание, а может, выпустят на волю? Ходили слухи: их с Огаревым и Сатиным — на Кавказ. Герцен бодрился: «Мне эта новость и не горька, и не сладка, лучше на Кавказе 5 лет, нежели год в Бобруйске. <…> Я не разлюбил Русь, мне все равно, где б ни было, лишь бы дали поприще…»
Приговор был оглашен 31 марта в большой зале генерал-губернаторского дома, что на Тверской. Друзья — Герцен, Огарев, Соколовский, Сатин, Оболенский увиделись впервые после долгой разлуки. Настоящий праздник — «торжественный, дивный день». Так и писал он из Крутиц своей сестре Наташе через два дня после слушания сентенции: «Там соединили двадцать человек, которые должны прямо оттуда быть разбросаны одни по казематам крепостей, другие — по дальним городам… <…> Со слезами и улыбкой обнялись мы. Всё воскресло в моей душе, я жил, я был юноша…» Но развязка была неотвратима, приговор неминуем. Приходило понимание, что юношескому существованию в дружеском кругу положен конец: Александр Иванович Герцен должен отправиться в пермскую ссылку под надзор полиции. Николай Платонович Огарев — в пензенское имение умирающего, разбитого параличом отца под надзор местного губернатора. Подобное послабление, по личной просьбе председателя комиссии государю, сознательно представлялось как акт особой, монаршей милости. Власть искала благодарности осужденных — и не дождалась. Герцен был далек от раскаяния.
Последние строки из тюрьмы, написанные при жандармах 10 апреля 1835-го, Александр обращает «своей прелестной сестре»: «За несколько часов до отъезда я еще пишу и пишу к тебе — к тебе будет последний звук отъезжающего. Тяжело чувство разлуки, и разлуки невольной, но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я ей покоряюсь. Когда ж мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы…»
Пока еще рубеж сестринской, родственной дружбы им не перейден.
Ведь именно она, «юная утешительница», поддержала его в «самую черную эпоху» только начавшейся взрослой жизни, от 9 до 21 июля, от ареста Огарева до собственного заключения. Они встретились с Наташей на Ваганьковском кладбище 20 июля, и ее участие, позже освещенное в герценовских мемуарах и в набросках ранней неоконченной повести «О себе», обратилось в первые годы ссылки Герцена в значительный эпизод невольного сближения героев по дружеской, а затем любовной переписке. В «Былом и думах» Герцен начинал прочерчивать, как ему казалось, прямую линию своей личной судьбы (выбрасывая из памяти все кажущееся ему несоответствующим этому дорогому, единственному образу). То был рассказ о счастье начала, несмотря на несчастье конца.
Он увидел ее впервые у княгини Марьи Алексеевны Хованской, своевольной, «полной причуд и капризов», как все из яковлевской родни. Маленькой девочке едва исполнилось восемь, и жила она на положении сироты, хотя княгиня была ее родной теткой. С детства отвергнутая всеми, печальная, не имеющая подруг, она казалась себе никому не нужной и уже в отрочестве лелеяла мысли о смерти.
Религиозная экзальтация юной кузины не позволяла Герцену разделить все ее мысли о Боге и том свете: она «молилась, мечтала о монастыре и жизни за гробом». Расстояние их воззрений на жизнь и смерть не было таким уж близким, почему в дальнейшем, даже не желая этого, они во многом разошлись и семейная жизнь неожиданно дала крен.
Герцен вспоминал: «До 1834 года я все еще не умел оценить это богатое существование, развертывавшееся возле меня, несмотря на то, что девять лет прошло с тех пор, как княгиня представила ее моему отцу… <…> Она была дика — я рассеян… я тогда был совершенно увлечен политическими мечтами, науками, жил университетом и товариществом».
«…Княгиня не особенно изубытчивалась на воспитание ребенка, взятого ею». Сначала дьякон, учитель-мечтатель, дал ей в руки Евангелие, с которым она больше не расставалась. Потом сердобольная Татьяна, корчевская кузина, взялась, правда с некоторым опозданием, за ее образование. Она «передала своей ставленнице все бродившее в ее собственной душе», все, позаимствованное у Герцена: шиллеровские идеи и идеи Руссо, революционные мысли и «мечты влюбленной девушки, взятые у самой себя». Без всякого разбора надавала ей романов. «Маленькая кузина», — говорила она Герцену, — «гениальное существо, нам следует ее вести вперед!»
«Печать жизни, выступившей на полудетском лице ее» после столь долгого периода грустного постижения собственной несчастной судьбы, Герцен «первый увидел накануне долгой разлуки». Это состояние новизны, нового, еще не до конца осознанного ощущения передано им впоследствии с известной долей экзальтации и живой непосредственностью: «Памятен мне этот взгляд, иначе освещенный, и все черты, вдруг изменившие значенье, будто проникнутые иной мыслью, иным огнем…» Встреча с Александром «спасла ее». Свидание в Крутицкой тюрьме и долгое прощание 30 апреля 1835 года повернули ее жизнь. «Александр, не забывай же сестры», — говорила она, сжимая его руку, и не в силах сдерживать слезы. «Нет, брат твой не забудет тебя», — думал Герцен, не вполне осознавая реальность нахлынувших чувств и будущего поворота его судьбы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.