Посланец таинственной страны
Посланец таинственной страны
Рассказ
Сергеев возвращался из клуба Научного городка, находившегося километрах в пятнадцати от его загородного жилья. Легковой машины не оказалось, и его отправили домой в служебном автобусе, не уступавшем размерами рейсовому. Пустой автобус гремел, громыхал, подпрыгивал на щербинах и неровностях шоссе, раскачивался из стороны в сторону, будто его трепал свирепый сухопутный шторм. Когда они добрались до поворота к писательскому поселку, Сергеев попросил водителя высадить его, хотелось скромнее обставить свое возвращение домой — зачем столько шума, треска, дизельной вони, зачем населять тихую зеленую улицу неуклюжей громадиной, которая будет долго реветь, газовать, смердеть, ворочаться, ломая протянувшиеся из-за оград ветви плакучих берез и поздно зацветшей черемухи, чтобы развернуться на узкой дороге, — сквозного проезда не было.
К тому же хотелось перевести дух, собраться нацельно после трехчасового дерганья, когда тебя алчно расспрашивают о тайнах мироздания, о прошлом, настоящем и будущем, словно жалкий бумагомаратель действительно знает что-то скрытое от других смертных, пытают жгучими нравственными вопросами и со странным сознанием своего права вторгаются в интимную жизнь.
И все же его душевная смута объяснялась другим. Неприятно уколол вопрос: что вы думаете о сегодняшней молодежи? Вопрос был не нов, и ему чаще всего предпосылались лестные для Сергеева слова, что, мол, вы помогли сохранить образ московского детства двадцатых-тридцатых годов и предвоенной юности, почему же сегодняшняя молодежь отсутствует в ваших книгах? Обычно он уходил от прямого ответа, обманывая скорее самого себя, нежели аудиторию, а тут впервые сказал без обиняков: потому что я не знаю сегодняшней молодежи. И от правдивого этого ответа остался струп на кончике языка.
Когда он вышел из автобуса, разом посмерклось, ночь наступила мгновенно, чего не должно быть в июне. Обычно день истаивает медленно, он брезжит и в одиннадцатом часу вечера, когда давно уже отгорел закат, тени на земле почернели, уплотнились, слились, но высокое небо по-прежнему светло стекленеет и ласточки, доверяясь его свету, промелькивают в вышине, хотя им давно пора спать в своих глиняных гнездах. Сейчас небо затянуло, и ничто не мешало подымающейся от земли тьме завладеть пространством.
Сергеев двинулся по едва различимому под ногами шоссе, сперва краем фабричного поселка, потом через поле, поглощенное темнотой и напоминающее о себе тягой свежего ветерка. Ему хотелось понять, когда же он сам потерял молодость, превратился в человека другой эпохи. Он очень долго оставался молодым, отчасти из-за войны, которая одним оборвала молодость, другим ее продлила.
Вернувшись с фронта двадцатичетырехлетним, он начал все сначала: институт, студенческие заботы, студенческая нужда и студенческая бесшабашность. Как и другие бывшие фронтовики, вновь ставшие студентами, он соединился с молодостью не затронутого войной поколения восемнадцатилетних. И вскоре весьма уютно почувствовал себя в этом чужом мире, поскольку не тащил туда войну.
Такое удавалось далеко не всем, да и не все к этому стремились, а ему удалось. Его шальная послевоенная жизнь была молодой жизнью; боль, печаль, жестокий и горький опыт отступили под напором неизрасходованных, жадных сил. И любилось до упаду. И читал взахлеб, и учился здорово, и ни от какой работы не бегал. Все — в край, но он не растрачивался в этом, а будто полней и крепче становился.
А потом началась литература, и в ней та новая, странная и неизбежная молодость, в которой так прочно консервируются новобранцы отечественной словесности. Хочешь быть до старости молодым — ступай в писатели! Ну а серьезно?..
Ощущение неугасшей молодости поддерживалось в нем долгой возней с минувшим. Он так старательно тянул в настоящее переулки своего детства, гулкие московские дворы своего детства, дождливое подмосковное лето своего детства и все милые образы, что, сам того не замечая, существовал в каком-то искусственном двойном бытии, где сквозь размытые контуры сегодняшнего резко и отчетливо проступало черты прошлого. Так бывает, когда на один и тот же кадрик фотопленки сделаешь по ошибке два снимка.
Его писание не было мемуарным, тогда бы сохранилось чувство расстояния, а с ним и чувство возрастного сдвига. Нет, он жил в этом призрачном мире, принимая его за действительный, жил горячо, заинтересованно — былыми счетами, отношениями, увлечениями, обидами, радостями, не позволяя себе стать взрослым. Иногда казалось, что иллюзорный этот мир совпадает с молодым миром сегодняшнего дня, но затем он убедился, что его писания, как и сам он весь, представляют интерес лишь для его седеющих сверстников, а для «теперешних» он давно стал ископаемым, а его песни чем-то вроде забытых русских романсов.
Ныне Сергеева все чаще достигали шумы и веяния незнакомого мира, проросшего сквозь его казавшийся вечным и неизменным порядок. Непонятный птичий язык тревожил ухо, рассеянно-проницательные, будто издалека, даже если в упор, взгляды ожигали лицо безжалостной отчужденностью, он испытывал странное смущение перед этой жизнью, боялся ее, не признаваясь в том и самому себе, спешил укрыться в свое привычье, в котором можно спокойно дожить. В том-то и дело, что дожить. Какое отвратительное слово! И, защищаясь от него, Сергеев стал считать «теперешних» узурпаторами дивной страны молодости, которая навечно была вручена его поколению, но коварно похищена, когда усталые солдаты задремали. «Я не знаю нынешнюю молодежь, да и знать не хочу!» — проговорил он вслух и даже сдержал шаг.
— Ой, господи, как напугал! — раздался неподалеку от Сергеева показавшийся знакомым женский голос, Довольно звонкий, хотя и немолодой, отчетливо интонированный и все же выдававший в своих рассчитанных модуляциях, что владелица его не боится ни бога, ни черта.
Так оно и оказалось: то была соседка Сергеева вдова недавно скончавшегося старого литератора.
— Чего же вы так напугались? — спросил Сергеев в слабой надежде, что искусственный ее испуг вызван не его громогласным и глуповатым в ночной пустынности заявлением.
Женщина приблизилась, темнота не мешала видеть ее осунувшееся, будто сползшее с костяка лицо и большие глаза, недобро поблескивающие в глубоких провалах. Она сразу и резко сдала после смерти мужа. Казалось, у нее была одна цель: донести остатки своей редкой красоты до его кончины, а там сбросить износившуюся личину и с презрением явить миру безнадежно старый, нищий образ. Умирающий унес ее последнюю красоту, с кладбища возвращалась шекспировская ведьма.
Когда-то, еще в довоенные времена, она была официанткой в Доме журналистов и звали ее Феня. Но девушка, приехавшая в Москву из тамбовской глубинки, быстро сообразила, что с таким именем в столице не проживешь, и по обыкновению тех лет метнулась в крайность. Теперь всем желавшим познакомиться с ней, а в таких не было недостатка, она протягивала дощечкой крупную руку и выпаливала, округлив глаза:
— Флора! — и робко поясняла: Знаете, есть такой цветок.
И вот тогда далеко не юный военный мемуарист, участник гражданской войны, носивший орден Красного Знамени по обычаю революционных лет на алом матерчатом кружочке, влюбился в Феню-Флору и сделал своей женой. В его оранжерейном тепле она расцвела редкостным цветком, удивительно быстро усвоив все хорошее и кое-что дурное, что было присуще новой среде. И странно, окружающие знали о ревнивой, исступленной любви старого мемуариста к жене, но никто не верил в ее ответное чувство. Считалось: устроила жизнь. Дело было не в разнице лет, кого этим удивишь! И даже не в том, что мемуарист сочетал топорную внешность с необузданным, нетерпячим нравом и грубо-вызывающим поведением, — в кавалерийской атаке он, случалось, надвое разымал саблей врага, в литературе ему такие удары не давались, он бил обычно по касательной, и это испортило ему характер. Причина общего неверия была в очаровании самой Флоры, которой все желали лучшей участи, на худой конец, отрады и утешения. Не хотелось верить, что аромат этого цветка безраздельно обоняет губчатый нос старого рубаки. Но Флора, очевидно, знала совсем другого человека, чем все окружающие, ей тянуло от него ковыльной степью, бесшабашной храбростью, литой силой и беззаветной любовью. На поминках Флора, уже превратившаяся в парку, лишь щеки странно алели, обвела застолье огромными ненавидящими глазами и сказала тост:
— За последнего мужчину!.. Осталась мошкара.
И тогда все запоздало прозрели…
— Чего я испугалась? — произнесла Флора в своей новой, смиренно-беззащитно-злобной манере, и в звонком ее голосе странно пробились отзвуки командирского сорванного тенора покойного. — Да вас, кого ж еще? Я всех людей боюсь. Не зверей, не змей, не привидений, только людей, живых человечков боюсь пуще смерти.
Это говорилось нарочно для Сергеева, чтобы задеть и вызвать на беспредметный спор, в котором верх всегда одерживает тот, кто говорит гадости. В другое время Сергеев все равно завелся бы, но сейчас в нем дотаивали другие мысли, и он не взял приманку.
— Почему пешком? — спросил он. Флора всегда любила крутить баранку, — бывший кавалерист так и не подчинил руке стального коня, — а сейчас ее привязанность к машине стала маниакальной, она словно хотела умчаться от своей потери, боли, дум, от самой себя.
— А я не из Москвы. Звонить на почту ходила. Небось знаете, как междугородную ждать… Вышла — ни зги, поджилки так и трясутся. Ну-ка кто из-за кустов прянет. Ох!.. — на этот раз с неподдельным испугом вскричала Флора, шарахнувшись от возникшей из орешника темной фигуры.
Сергеев подхватил ее под локоть. Он и сам невольно вздрогнул, хотя не боялся людей ни днем, ни ночью, ни в поле, ни в лесу, ни на пустынной дороге, ни в глухом переулке. Не из чрезмерного доверия к людям или веры в свою защищенность — просто не боялся, без всякие основании.
На бетонку с неприметной в зарослях и тьме боковой тропки выметнулся кто-то в брючках, узенький, субтильный, но не малый ростом, длинноволосый. Девушка в джинсах? Нет — юноша, почти мальчик, с мокрыми, облепившими худенькое, тонкое лицо волосами.
— Не знаете, как в санаторий пройти? — спросил он не совсем переломившимся голосом, прозвучавшим чуть встревоженно.
— Тут много санаториев, — сказал Сергеев.
— Ну, где больные дети… сердечники.
— Так бы и говорил. Иди прямо по дороге, никуда не сворачивай. Войдешь в поселок — там будка и поднятый шлагбаум, ступай дальше, до перекрестка и налево. Упрешься в железные ворота, они не заперты. Санаторий направо, за деревьями видны корпуса.
— Сложно чего-то… — сказал подросток. — Я тут днем был — сразу нашел, а сейчас ничего не узнаю.
— Да нет, это просто. До перекрестка — все прямо. Потом — к воротам и по аллее.
— А вы не туда идете?.. Можно, я с вами?
— Пошли.
— Ми-и-лай!.. — протяжно, с незнакомым Сергееву простонародным выражением сказала Флора. — Да ты же мокрый весь. Это где же тебя угораздило?
Оттого и казался он таким субтильным, что мокрые рубашка и брюки облепили его худое тело.
— Искупался, — небрежно бросил парнишка. — Закурить не найдется?
— Некурящие, — сказал Сергеев. — Да и тебе не советуем.
Парнишка пренебрежительно усмехнулся.
— Это кто ж в одеже купается? — тем же теплым сельским тоном продолжала Флора, обернувшаяся Феней.
— Да глупо вышло, — с досадой сказал парнишка. — Рано с автобуса спрыгнул, думал путь сократить. Попал к речке, моста не видать. Решил так переправиться. Швырнул свой чумаданчик, — он приподнял и показал плоский черный «дипломат», — и не добросил. Что было делать — нырнул за ним, как есть.
— Тебе бы раздеться раньше, а потом кидать, — заметил Сергеев.
— Чего?.. Ну, да! Не сообразил — башка дурная!
— Что же ты так? — усмехнулся Сергеев.
— Да молодой еще! Нешто молодые рассчитывают? — вмешалась Флора.
Парнишка благодарно глянул на нее в темноте. Он понял, что его поймал этот седой, с тяжелым дыханием, добродушный на вид дядька, и удивился, почему со взрослыми всегда попадаешь впросак?
Неужто вострая Флора не догадывается, что он врет? — подумал Сергеев. Парнишка вышел к реке, к излучине, где местные ребята ловят раков. Пижонский вид этого столичного жителя с модной прической и черным чемоданчиком вызвал праведный гнев у юных раколовов из бойцового племени чубаровских ремонтников, и они его «мокнули», как и принято поступать с неосторожными городскими зашельцами, то есть швырнули в заросшую кубышками Московку во всей амуниции, с судорожно сжавшимися на металлической ручке «дипломата» пальцами. Видать, он не слишком сопротивлялся, иначе придумал бы другую, более героическую ложь.
Поймать мальчишку на вранье было почему-то приятно, а вот себя на мелком злорадстве — противно. Из сочетания этих двух чувств возникло недоброжелательство.
А Флора, колючая, раздраженная, считающая весь свет повинным в ее нынешнем одиночестве, отнеслась к парнишке с несомненной симпатией. Она расспрашивала его о том о сем. Парнишка сообщил, что он москвич, а сейчас направляется к теще.
— К кому? — опешила Флора.
— К теще, — повторил он спокойно.
— Сколько же тебе лет?
— Семнадцать. Я уже школу кончаю.
— Мальчишка, школьник — и уже теща!..
— Вы не поняли. Я с ее дочкой гуляю. Значит, по нашему, — теща.
— Надо же! А я решила, что ты женат.
— Ну что вы! Моей бабе всего шестнадцать. Я скоро аттестат получу, а ей еще год мучиться.
— А как ее мать к тебе относится, жених?
— Тетя Поля? Она наша соседка, с одного двора. Сейчас тут уборщицей устроилась — на лето. Вот приду, все сухое мне даст, чаем с малиной напоит.
— Слушай, герой, — сказала Флора. — Ты в сердечном санатории, а куришь, в мокром шляешься, разве это дело?
— Да не я — Танька. У нее сердце от роста отстает. Перебои, аритмия в общем. Потом пройдет.
— Конечно, пройдет, — сказала Флора. — Акселерация, знаешь такое слово?
— Знаю. Эта когда с каланчу. Танька не такая длинная. Чуть повыше меня.
— Нормальный современный рост. Только бы дальше не пошла.
— Не пойдет, — заверил парнишка. — Она с этим завязала. Вот я еще маленько прибавлю.
— По-моему, в школе как раз экзамены? — вспомнил Сергеев.
— Ага. У меня завтра математика.
— И это ты так готовишься?
— А чего готовиться? Я математику все равно не знаю. Вытянут на троечку.
— Как это «вытянут»?
— Как всех, так и меня. По математике вытянут и по физике вытянут, я ее сроду не учил. Биологию сам на пятерку сдам, остальные — на четверки и тройки. Волноваться нечего. Обязательное десятиклассное образование. Можно вовсе не учиться. Все равно аттестат должны дать, на второй год не оставят.
— А вот мы учились, — тихо сказал Сергеев. — Нас не вытягивали.
— Правильно, — сказал парнишка. — Вы десятилетку кончали, чтобы дальше учиться. А я хотел после восьмого работать пойти. Мать пожалел — мечтала, чтобы я все десять кончил. Небось о вузе думала, но это уж маком! Вот и потерял два года. Да я, что ль, один…
Нельзя отказать ему в честности — он вовсе не старался выглядеть лучше, чем был. И наврал он лишь раз, в самом начале, по разве можно требовать от семнадцатилетнего юноши, Ромео, спешащего к Джульетте, признания, что его «мокнули»?
— Какую же ты себе выбрал профессию? — спросила Флора.
— Отцову, — сказал он как о чем-то общеизвестном, что не нуждается в уточнении. — Если б двух лет не потерял, уже бы отплясал в учениках.
— А кем работает твой отец?
— Слесарем.
— И сколько получает?
— Двести. У него седьмой разряд.
— Жить можно.
— Конечно. Только он алименты платит, — сочувствуя тяготам отца, сказал парнишка.
— Значит, у него уже была семья?
— Была. Мы с матерью. Он за меня платит.
— Вон что! — чуть озадачилась Флора. — Но ты же работать пойдешь?
— Ага. Теперь ему легче будет. У меня там две сеструхи-близнецы и бабка старая.
— А ты с отцом часто видишься?
— Часто — не сказать, а вижусь. Он заглядывает, я к нему на завод хожу.
— А он не хочет, чтобы ты дальше учился?
— Это на инженера, что ли? Пять лет мучиться, и на сто десять?.. Отец мне не враг.
«А как же с мечтой? — подумал Сергеев. — До чего ж расчетлив и бесплотен этот посланец из таинственной страны юности! Неплохой, видать, парень, и труд уважает, но почему ему не хочется шагнуть дальше, чем его отец? Экая трезвость в семнадцать лет. А может, я чего-то не понимаю? Не уследил за переоценкой ценностей. В моем детстве слово „инженер“ звучало и значительно, и романтично, оно было как пропуск в будущее. Мои родители крепко опечалились, когда поняли, что я не стану инженером. Но сейчас во всем мире молодежь увлекается рукомеслом. Хорошие, умные ребята стремятся делать что-то руками. Им кажется, да так оно и есть, что это дает внутреннюю свободу. Что может быть честнее и лучите „потной работы“?.. И все-таки хочется, чтоб молодой человек стремился к чему-то несбыточному. К чему?.. Полететь на Юпитер или пожать руку инопланетянам, которые, может, еще противнее нас?..» — И Сергееву стало грустно.
Они ступили на мост через речку, обозначенный в темноте свежей побелкой перил.
— Угораздило меня — с чемоданчиком!.. — знобко сказал парнишка, вспомнив о своем купании. Но его передернуло не от вида холодной воды, а памятью испытанного унижения.
— Замерз? — спросила Флора. — Ты, если чего… Может, спит уже твоя теща, не достучишься… Давай ко мне: Кленовая аллея, семнадцать. И чаем напою, и варенье найдется, и подштанников теплых — хоть завались.
— Спасибо. Только тетя Поля не спит. Она знает, что я обязательно явлюсь. Живой или мертвый! — Шутка понравилась ему, он хорошо, доверчиво рассмеялся.
Река с ее свежим холодком минула, и путников втянула пахучая — цвели черемуха и бузина — теплая, густая тьма поселковой аллеи.
— Ага! Вон будка и шлагбаум — все как обещано! — Бодрость его была напускной, он и сейчас не признал места, где ему случилось быть только днем.
— Мы тебя проводим, — сказала Флора.
— Да не надо… Что я — маленький? Неудобно!
— Неудобно знаешь чего? — прервала Флора.
— Знаю, — засмеялся тот.
Печально, с собачьим подвывом проскрипели ржавые ворота.
— Прямо с доставкой на дом!
Парнишка чувствовал, что злоупотребил добротой незнакомых людей, и шутливостью скрывал смущение. При этом он по-прежнему не знал, куда идти. В конце длинной аллеи творилась какая-то смутная, сомнительная жизнь, не имеющая отношения ни к санаторию, ни к его обитателям с больными сердчишками, ни к тем, кто их лечит и кто им служит, — грубая, бесцеремонная жизнь здоровых людей, соединенных вином и любовными намерениями.
— Туда не надо, — махнул рукой Сергеев. — Давай прямо через забор, выйдешь к гаражам.
— Понял, понял! Спасибо! До свидания!
Слабый свет разлился в просторе, из бесформенной тьмы четко выступили деревья, штакетник, кусты рябины вдоль аллеи, небо отделилось от земли, и в прорывах меж оконтурившихся облаков затеплились звезды. Взошел невидимый за порослью месяц.
Сергеев впервые по-настоящему разглядел парнишку — его тонкую, узкую фигурку в не просохшей еще одежде, худенькое, облепленное длинными волосами незагорелое лицо, будто навощенную горбинку носа — хрупкое и самостоятельное лицо юноши, которому не будет легко в жизни. А затем парнишка повернулся, исчез в тени кустов, вновь возник у штакетника и пропал на той стороне.
— Пошли, — сказал Сергеев.
— Больно вы быстрый! А ну-ка пристанет кто? — сердито отозвалась крестьянская мать Феня.
Покойный муж создал ей счастливую жизнь, но оставил лишь имущество, тоску и черты своего волевого, скверного характера, он не дал ей дитя и всезаменяющую материнскую заботу.
А месяц быстро набрал силу, и освобожденный им от оцепенелости межвременья мир очнулся для ночного очарования: заискрился, взблеснул, заструился ароматной свежестью, смывшей то дурное, что ворошилось в не осознавшем себя пространстве.
Сгинули возня и нечистый шум в конце аллеи, прозрачная тишина объяла мирозданье, и в эту тишину упал легкий девичий вскрик:
— Наконец-то! — будто взмахнул кто белым платком по ту сторону штакетника.
А затем они услышали жалкий, захлебывающийся голос своего знакомца:
— Ты что?.. Босая? В одном платьишке? Очумела? Давно в постели не валялась?
— Тут люди с ума сходят! — Обида на миг взяла верх в душе маленькой женщины. — Ишь, явился — не запылился! — И вдруг испуганно: — Почему ты весь мокрый?
— В речке искупался… Потом расскажу. Что ж нам делать? На руки тебя взять — ты хуже от меня простудишься…
— Я от тебя не простужусь. Тебе слабо меня поднять… Не надо! Слышишь? Ты холодный, как лягушка.
— На, хоть туфли надень. Они просохли.
— Да ладно!
— Ничего не ладно! Как только тебя мать пустила? Ох и волью я теще!
— Глупый! Я — через окно.
— Ну разве можно? — тосковал парнишка. — Хочешь опять свалиться? Давай бегом! Да тебе бегом нельзя… А, черт!
— Перестань! Ты где шлялся?
— Не шлялся я. Клянусь!
Благословенной я луной клянусь,
Что серебром деревья обливает…
Девушка прервала:
— О, не клянись изменчивой луной,
Что каждый месяц свой меняет лик —
Чтобы любовь изменчивой не стала.
— Но чем же клясться?
— Не клянись совсем;
Иль, если хочешь, прелестью своею,
Самим собою, божеством моим —
И я поверю…
— Как прекрасно!.. — прошептала Флора.
«А что ей послышалось? — подумал Сергеев. — Объяснение у плетня ее молодых лет, или тот последний и решительный бой, в который кинулся за нее старый кавалерист с седыми, как ковыль, волосами? Прозвучала же мне соловьиным поединком Ромео и Джульетты телеграфная краткость современного сленга: „Ну, чего ты?“, „Ладно тебе!“… Наверное, и настоящие Ромео и Джульетта разговаривали не так, как у Шекспира, но он сумел услышать высшую поэзию в их неискусных речах. И сейчас звучала та же нота — нежная, высокая, звенящая. И ее уловило тоскующее сердце старой одинокой Флоры. Ах, Флора, Флора, — вздохнула в нем душа. — И правда, есть такой цветок, и цветок этот — вы!..»
— Ну все? — произнес он вслух.
Женщина не ответила и сразу пошла назад. Сергеев последовал за ней. У ворот он оглянулся — за штакетником никого не было.
А все-таки он заглянул в таинственную, неведомую страну, и там был свет…