Глава 2 «У меня была удивительная тяга к улице»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

«У меня была удивительная тяга к улице»

1

1939 год. Андрею пора готовиться в школу, семья вернулась в Москву. Поселились в прежних комнатах на первом этаже дома на Щипке (первый этаж каменный, верх — деревянный). Улица Щипок в районе Замоскворечья относилась к району, сплошь застроенному лабиринтом переулков. После реформы 1861 года в застройке улицы преобладали благотворительные учреждения: Александровская больница, Солодовниковская богадельня (сейчас здание Института хирургии имени Вишневского), а также мельницы, хлебные склады. До начала XX века здесь стояли в основном каменные дома, заселенные мещанами, мелкой интеллигенцией, рабочим людом. Примечательно, что ни один из домов на Щипке не включен в городской реестр памятников. Дом Тарковского, ставший культовым местом после его кончины, был снесен, несмотря на многочисленные петиции о создании Дома-музея великого режиссера. Но это еще далеко впереди.

Пока же под старым тополем в сплетении кривых переулков стоит двухэтажный дом, заселенный многочисленными семьями и фабричными рабочими. Там, до переезда в Юрьевец, жила мать Марии Ивановны со вторым мужем и дочерью, сюда и вернулась разведенка Маруся со своими детьми.

Мария Ивановна устроилась корректором в Первую образцовую типографию, Андрей пошел в московскую школу № 554 и в районную музыкальную по классу фортепиано.

Заниматься приходилось у соседей, так как своего инструмента у Тарковских не было.

Андрея завораживала музыка, но когда играли другие. А чтобы научиться самому извлекать из непослушного деревянного инструмента эту волшебную вязь созвучий, надо оттачивать технику: одно и то же, одно и то же повторять — пальцы тренировать. С ума можно сойти! Вот если б дирижером стать: взмахнул — и целый оркестр заливает пространство морем волшебных звуков! И все по мановению твоей палочки!

Дирижером очень даже здорово работать. Не о типографии же мечтать?

Семилетнего сына мать впервые привела в кино, боялась раньше травмировать психику ребенка впечатлениями от фильма.

В «Ударнике» шел «Щорс» Довженко.

Картину Андрей не запомнил. Пареньку, едва возвышавшемуся над спинкой кресла, запомнилось лишь мерцание экрана и черные взрывы среди подсолнухов, сопровождавшиеся музыкальными аккордами. Эти взрывы и подсолнухи потрясли его тогда навсегда. Андрей неизменно, с некоторыми оговорками, будет считать Довженко великим режиссером.

В доме было много книг. Мальчик зачитывается Андерсеном, Марком Твеном, Сервантесом. Он обожал «Робинзона Крузо», «Гулливера», рыцарские романы Вальтера Скотта, Стивенсона, сказки братьев Гримм, а позже — прозу Лермонтова, Пушкина, «Записки охотника» Тургенева, рассказы Бирса, Киплинга, Александра Грина. «Детство» и «Отрочество» Толстого, Гоголя… Запойно «глотал» книги и ответственно переваривал впечатления.

Мария Ивановна тщательно формировала вкус сына, ведь она, хоть и без мужа, воспитывала отпрыска интеллигентного, одаренного рода… Разрешив Андрею читать «Войну и мир», она терпеливо читала вместе с ним отдельные места, объясняя особенности и тонкости толстовской прозы. Про дуб на краю дороги, про лунную ночь, про все, что однажды впитала ее душа. Эстафету принял сын.

Мария Ивановна видела напряженно нахмуренные брови мальчика, черные, сосредоточенные глаза, стремившиеся понять и запомнить навсегда открывшуюся перед ним бездну толстовского романа. Смотрела на Андрея и ликовала: у Арсения растет достойный сын.

2

Война разрушила эту едва наладившуюся жизнь.

В 1941 году Марии Ивановне с помощью Арсения Александровича удалось увезти детей в эвакуацию — снова в места раннего детства, в село Завражье. «Это было тяжелое время. Мне всегда не хватало отца. Жизнь была необычно трудной во всех смыслах. И все-таки я много получил в жизни. Всем лучшим, что я имею в жизни, я обязан матери», — вспоминает Тарковский. Мария Ивановна по льду ходила за реку, таскала картошку из дальних деревень, стирала в проруби, исхитрялась готовить на всю семью, что Бог послал, что выменяла на базаре, сумела припрятать. И все это время дрожала напряженная струна в детском существе мальчика — ожидание отца.

«Едва расслышав мужской, знакомый неповторимый голос, мы с Мариной уже мчались в сторону дома. В груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы. Все ближе и ближе я видел его очень худое лицо, его офицерскую форму, кожаную портупею, его руки, которые обхватили нас. Он прижимал нас к себе, и мы плакали теперь все втроем. Прижавшись как можно ближе друг к другу, я только чувствовал, как немеют мои пальцы, — с такой силой я вцепился ему в гимнастерку.

— Ты насовсем? Да? Насовсем? — захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Вдруг отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился».

Именно тогда умерла в маленьком Андрее самая сильная привязанность, навсегда спряталась, скукожилась раненая любовь. Он не захочет больше быть беззащитным — с распахнутой душой, рвущимся навстречу обманчивому соблазну любить и быть любимым. И без того скрытный его характер устремится к оборонительной жесткости, недоверчивости. Створки души захлопнулись — войти в нее с трудом сможет только избранный, и то ненадолго. Все пространство займет ставшая фетишем, идолом — профессия.

Война неизгладимой печатью отметила всех — тыловых и воевавших, старых и малых.

«Тот, кто родился после 44-го, — совершенно иное поколение, — отмечает Андрей. Отличное от военного, голодного, рано узнавшего горе, объединенного потерями безотцовщины, обрушившейся на нас, как стихия, и оборачивающейся для нас инфантильностью в 20 лет и искаженными характерами. Наш опыт был разнообразным и резким, как запах нашатыря. Мы рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда». Чрезвычайно точное и важное для Тарковского признание: ожесточенность потерь затмила свет надежды. С годами, чахлая и болезненная, его надежда не окрепнет, а, напротив, погрузится во тьму пессимизма.

Летом 1943-го мать с двумя детьми и бабушкой вернулись в свой угол, в дом № 26 1-го Щипковского переулка. Дом напоминал отчасти барак из-за длинного коридора, делящего его на две части. Семье принадлежали две комнаты в коммунальной квартире с окнами, выходящими во двор почти над самой землей. В кухне с оконцем в коридор постоянно горела лампочка, плавающая в клубах пара и дыма. На газовых плитках кипятилось белье в оцинкованных баках и постоянно шипели кастрюли и сковородки. Готовили по очереди. Мария Ивановна выходила сюда курить. Дымя дешевой папиросой, успевала белье в баке помешивать, картошку почистить, пол деревянный горбатый вымыть, да еще мыльную пену, обжигая руки, с плиты вытирать. Полы в доме были всегда холодные — считай, в полуподвале жили. В правой части коридора располагалось рабочее общежитие. Здесь частенько бузили и вызывали милицию. Ничего особенного — жизнь, как у всех. Главное — угол свой, не съемный, что уже счастье.

В сентябре Андрей вернулся в 554-ю школу и поступил в Художественную школу имени 1905 года. Рисовал он хорошо, Мария Ивановна решила: художник растет.

Вот только пришла беда — Андрюша заболел. Все кашлял и кашлял, оказалось — каверна в легком. В ноябре пришлось положить его в больницу на долгих пять месяцев. Все это время Марии Ивановне надо было работать в две смены, чтобы носить сыну дорогие, отсутствовавшие в рационе семьи продукты: масло сливочное, клюквенный морс, сметану. Отец, взволнованный болезнью Андрюши, навещал его. Хоть и редко, ведь передвигался он после ранения на костылях с большим трудом. И разговоры как-то не клеились. Андрею хотелось больше узнать про то, как приходилось отцу на войне в «четырех шагах от смерти». Ведь он стихи писал, в разведку ходил… Да и потом непросто ему пришлось. Но Арсения Александровича отличала скромность, особенно в отношении собственной персоны. На рассказы о героизме, тем более откровения, склонить его было трудно. Сын воспринимал сдержанность отца как недоверие, отстраненность, боязнь непонимания.

Лишь однажды прочел отец написанные тогда, под обстрелом, стихи. Назывались они «Белый день»:

Камень лежит у жасмина.

Под этим камнем клад.

Отец стоит на дорожке.

Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь,

Центифолия, а за ней —

Вьющиеся розы,

Молочная трава.

Никогда я не был

Счастливей, чем тогда.

Никогда я не был

Счастливей, чем тогда.

Вернуться туда невозможно,

И рассказать нельзя,

Как был переполнен блаженством

Этот райский сад.

Уткнувшись лицом в подушку, Андрей разрыдался. Именно так видел он сотни раз во сне тот «белый день». Сейчас он понял, что они с отцом ближе, чем он когда-либо думал. И ведь точно такое стихотворение хотел бы написать он сам! Когда поднял голову, чтобы сказать отцу, что все-все именно так и осталось в нем, и что он обязательно сделает что-то, чтобы этот день вернуть, в палате никого не было.

Лечили Андрея основательно и добились успехов. К счастью, изобретение антибиотиков лишило эту очень распространенную болезнь смертельной хватки. Пенициллин, усиленное питание и молодой организм победили хворь, косившую молодых до сей поры нещадно. Теперь он часто думал об отце, повторяя засевшие в голове строки. Неужели правда, что тогда, именно тогда, он был особенно счастлив? В те годы со своей семьей, блаженствуя на солнце, вбирал в себя тепло разомлевшего сада?

Увы, у него будет много побед и мгновений творческого полета, но счастье, такое безмятежное, бездумное, первозданно-детское, уже не посетит Тарковского.

«Мы, дети войны, — записал в дневнике Андрей, — рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда».

3

Его выписали из больницы весной 1948 года. Пропустив год из-за болезни, Андрей пошел в 9-й класс той же школы. Едва ему исполнилось 16 лет, подал заявление на поступление в комсомол — очень хотелось быть бойцом «передового отряда строителей коммунизма». Приодевшись с сознанием серьезности момента в белую рубашку и перешитые бабушкой из дедовых синие габардиновые брюки, явился в райком комсомола. Ждал в коридоре, нервно грызя ногти и вспоминая про себя фрагменты «Героической симфонии» Бетховена. Слышал торжественные удары сердца, ощущая полную растерянность: как перевести эти вдохновенные звуки в слова? Как выразить то, что он чувствует сейчас?

Наконец его вызвали. Войдя в заветную дверь, Андрей увидел длинный стол под красным сукном и сидевших в ряд комсомольских вожаков. За низкими окнами цвела сирень, в комнате стоял зеленый полумрак. Он успел заметить огромный бюст Ленина на подставке в углу, а за ним алое знамя СССР. В груди полыхнула гордость: скоро и у него появится значок вот с таким знаменем и буквами ВЛКСМ.

— Так… — сидевший в центре лысый, немолодой уже мужчина с пустым рукавом старого пиджака, очевидно — фронтовик, взял его заявление из лежавшей перед ним стопки. — Андрей Арсеньевич Тарковский. Учащийся школы номер 554, — он поднял глаза на стоящего в центре Андрея: — Что можешь рассказать о себе?

— Учусь… Люблю музыку, рисование, читаю книги. Хочу быть строителем коммунизма.

— А кем собираешься стать? Как коммунизм-то строить?

— Хочу… — Андрей замялся, поморщился и выпалил: — Хочу стать Бетховеном. Людвигом Ван Бетховеном.

— Композитором, что ли? — на лице председателя появилась веселая усмешка. — Боюсь, для страны двух таких музыкальных деятелей будет многовато.

— Он не наш, этот композитор, он немец, — пояснила председателю сидевшая слева от него взрослая женщина с пионерским галстуком — вожатая.

— Тем более странно, — укорил Андрея фронтовик. То, что этот человек потерял на войне руку и, как его отец, стал инвалидом, глубоко тронуло Андрея. Он поспешил заверить:

— Нет… Конечно, не таким! Такого второго быть не может… — он вскинул горящие глаза на фронтовика: — Но стремиться надо! Мне его сочинения очень нравятся. Какой же коммунизм без великой музыки…

— Ага, вон, куда он метит: непыльная работенка — целыми днями за пианино штаны просиживать, — встряла рыжая девчонка, которая, Андрей это помнил, часто выступала на школьных собраниях. — А на стройке с лопатой смену вкалывать? Это как тебе, нравится?

— Если надо… Если меня пошлют… — Андрей вдруг залился краской, стесняясь своего признания насчет Бетховена. Удивить думал, болван!

— Э, погодите, я ж этого типа знаю! — противный голос принадлежал дворовому соседу Андрея Яшке Скворцову. — Он хочет, знаете, что? Он просто хочет пролезть в ряды комсомола, стиляга! Он же со спекулянтами водится и одевается, как враг народа, во все иностранное! Это сейчас идейно выдержанным прикинулся.

Комсомольские вожаки зашушукались.

— Что скажешь, Андрей? Товарищ Скворцов сказал нам правду? Или, может, придумал? — прищурив глаза, пытал председательствующий.

— Я не враг… — Андрей потянул было руку в рот — грызть и так чуть не до корня искусанные ногти, вовремя остановился и сцепил кисти за спиной. — Но он верно говорит. У меня есть одежда… не совсем…

— «Не совсем…» Ха! Коренным образом буржуазная и не соответствующая облику комсомольца! — отрубила гневно веснушчатая. — Я его в парке видела с компанией стиляг, когда мы патрулировали. Разогнали, побрить кое-кого хотели. Не наш это человек.

— Вот видишь, как о тебе люди отзываются. Да… Выходит, рано тебе, Андрей, в комсомол поступать, — укоризненно покачал головой фронтовик. — Давайте голосовать, товарищи. Кто за то, чтобы удовлетворить заявление Тарковского о вступлении в ряды ВЛКСМ? Никто… Иди-ка ты, парень, домой и хорошенько подумай, как тебе жить дальше, с идейной молодежью или с подонками…

Так и не пришлось Андрею побывать в комсомоле. Позже он уже не рискнул вступить в ряды КПСС, куда хотел бы попасть не из карьерных соображений, а в знак причастности к социалистическому строительству СССР. Но пытаться не стал. Уже знал — чужак, зарубят, да еще насмешками травить будут.

4

Так странно сошлись звезды над этой обычной московской школой, что в одном классе с Андреем учился Андрюша Вознесенский. На Вознесенском держалась школьная стенная газета, в него влюблялись девочки, он, слегка заикаясь, открывал звонкими певучими стихами школьные вечера. Присмотрел в приятели голубоглазый Вознесенский хмурого брюнета из поэтической семьи. Дружба не получилась по причине замкнутости Андрея и определившихся у него совсем иных интересов.

Но через много лет известный поэт напишет миниатюру о своем прославившемся и рано умершем однокласснике. Называется рассказ «Белый свитер».

К нам в 9-й «Б» 554-й школы пришел странный новенький: Тарковский, Андрей Арсеньевич. Рассеянный. Волос, крепкий, как конский, обрамлял бледные скулы. Он отстал на год из-за туберкулеза. Голос у него был высокий, будто пел, растягивал гласные. Был он азартен, отнюдь не паинька. Я пару раз видел его ранее во дворе, мы даже однажды играли в футбол, но познакомились мы лишь в школе.

Мы с ним в классе были ближе других. Жил он в деревянном домишке, еле сводя концы с концами на материнскую зарплату корректора. Из школы нам было по дороге. Вся грязь и поэзия наших подворотен, угрюмость недетского детства, выстраданность так называемой эпохи культа отпечаталась в сетчатке его, стала «Зеркалом» времени, мутным и непонятным для непосвященных. Это и сделало его великим кинорежиссером века.

…Так вот однажды мы во дворе стукали в одни ворота. Воротами была бетонная стенка. На асфальте стояли лужи. Скучая по проходящей вечности, с нами играл Шка — взрослый лоб, блатной из 3-го корпуса. Во рту у него была фикса.

Он уже воровал, вышел из колонии.

Его боялись. И постоянно отдавали ему мяч. Около нас остановился чужой бледный мальчик, комплексуя своей авоськой с хлебом. Именно его потом узнал в странном новеньком нашего класса. Чужой был одет в белый свитер крупной, грубой, наверное, домашней вязки. «Становись на ворота», — добродушно бросил ему Шка. Фикса его вспыхнула усмешкой, он загорелся предстоящего забавой.

Стоит белый свитер в воротах.

Тринадцатилетний Андрей.

Бей, урка дворовый,

Бей, урка дворовый,

бутцей ворованной,

по белому свитеру

бей —

по интеллигентской породе!

В одни ворота игра.

За то, что напялился белой вороной

в мазутную грязь двора.

Бей белые свитера!

Мазила!

За то, что мазила, бей!

Пускай простирает Джульетта Мазина.

Сдай свитер

в абстрактный музей.

Бей, детство двора,

за домашнюю рвотину,

что с детства твой свет погорел,

за то, что ты знаешь

широкую родину

по ласкам блатных лагерей.

Бей щеткой, бей пыром,

бей хором, бей миром

всех «хоров» и «отлов» зубрил,

бей по непонятному ориентиру.

Не гол — человека забил,

за то, что дороги в стране развезло,

что в пьяном зачат грехе,

что, мяч ожидая,

вратарь назло

стоит к тебе буквой «х».

С великою темью смешон поединок.

Но белое пятнышко,

муть,

бросается в ноги,

с усталых ботинок

всю грязь принимая на грудь.

Передо мной блеснуло азартной фиксой потное лицо Шки. Дело шло к финалу.

Подошвы двор вытер о белый свитер.

— Андрюха! Борьба за тебя.

— Ты был к нам жестокий,

не стал шестеркой,

не дал нам забить себя.

Да вы же убьете его, суки!

Темнеет, темнеет окрест.

И бывшие белые ноги и руки

летят, как андреевский крест.

Да они и правда убьют его! Я переглянулся с корешом — тот понимает меня, и мы, как бы нечаянно, выбиваем мяч на проезжую часть переулка, под грузовики. Мячик испускает дух. Совсем стемнело.

Когда уходил он,

зажавши кашель,

двор понял, какой он больной.

Он шел,

обернувшись к темени нашей

незапятнанной белой спиной.

Андрюша, в Париже ты вспомнишь ту жижу

в поспешной могиле чужой.

Ты вспомнишь не урок — Щипок-переулок.

А вдруг прилетишь домой?

Прости, если поздно.

Лежи, если рано.

Не знаем твоих тревог.

Пока ж над страной трепещут экраны,

как распятый

твой свитерок[1].

Поэтическое видение, сквозь время и трагедию ранней смерти Тарковского, внесло определенные коррективы в эмоциональный строй «Белого свитера». Последняя страшная болезнь Андрея усилила подчеркнутую Вознесенским телесную слабость упрямого парня, а его смиренная интеллигентность обострила тему противостояния шпане. Скорее всего, поэт и не догадывался о том, что тихий Тарковский был свойским парнем у дворовой шпаны. Или не хотел этой деталью нарушать поэтическое противопоставление интеллигенции толпе.

А у Тарковского было иное отношение к его дворовой юности.

«Я был азартным и распущенным, — признается Андрей в записной книжке, — улица влекла меня своей притягивающей властью, свободой и колоссальными возможностями выбора для применения своих истовых наклонностей.

В школе в свое время я со страстью предавался игре в «очко» и в «расшибалочку» особого рода. Двое становились друг против друга, и каждый клал на асфальт или на подоконник по монете. Следовало ударом другой перевернуть монету своего партнера. Тогда деньги, зажатые у того в кулаке, переходили к выигравшему. Если же монета не переворачивалась, неудачник платил проигрыш в размере суммы, спрятанной в кулаке противника.

Мне везло. Я ходил, позвякивая мелочью, оттягивающей карманы, и похрустывая красными тридцатирублевками. Деньги на ведение хозяйства мать держала в ореховой шкатулке, и я иногда незаметно клал в нее часть выигрыша».

5

Андрей считался мастером своего дела и страшно завидовал дядьке-паралитику, побеждавшему в любой схватке. «Расшибалочка» была самой распространенной мальчишеской игрой тех лет, требовавшей мастерства и неизменного азарта. И вот признание, явно не вписывающееся в привычный портрет бессребреника не от мира сего, некоего философствующего языком кино князя Мышкина.

«У меня была удивительная тяга к улице — со всем ее «разлагающим», по выражению матери, влиянием. Всегда влекла страсть к кладам, деньгам. «Игрок» и «Подросток» Достоевского поразили меня. Мне кажется, что я по-настоящему понимал Подростка именно тогда, когда бродил по улицам с карманами, набитыми выигранными деньгами. Мне была понятна и ротшильдовская «идея» Долгорукого, и мотивы, которые руководили им и его страстью к игре, к «накопительству»».

Парню, выросшему в нужде, нравилось чувствовать себя «богачом», только он никак не мог решить, на что тратить выигрыш. Отдать все матери боялся — как бы не докопалась до источника доходов. Лишь подбрасывал незначительные суммы — авось не заметит.

Ситуация изменилась, когда взрослеющему Андрею стало исключительно важно выглядеть модным и оригинальным, а это значило — стать Чуваком.

— Слушай, все эти жлобы — представители «серой массы», дружки твои, даже не секут, что чувак — это аббревиатура, и означает Человек, Уважающий Высокую Американскую Культуру! — Андрей щелкнул Марину по носу. У аккуратной отличницы возникали постоянные разногласия со старшим братом по поводу его уличных дружков и антисоветских увлечений.

— И чего это ты вдруг американцев зауважал? У нас, что ли, уважать некого? Вон, посмотри на комсомольцев — они родину за ботинки не продают.

— И я не продаю! Эти шузы я честно выиграл! А джаз американский уважаю — это их великая народная культура.

— Ботинки тоже? Жуть какую-то на ногах таскаешь!

— Шузы, между прочим, не у фарцы купленные. Наше производство — «манная каша». Вот лукай сюда, — он поднял ногу в ботинке на толстенной подошве. — Берешь наш ширпотреб и наклеиваешь толстый слой пластмассы или резины. Клевая штука вышла. Это мне Владлен из соседнего двора сварганил. У него отец на автобазе работает. Целую шину притащил. Мы и выкроили. Нравится?

— Пф-ф! Жуть, людей пугать. Брюки дудками — синие, рубаха красная, а пиджак желтый и плечи, как у борца, — Марина собирала в портфель учебники и тетрадки. — Цирк какой-то!

— Точно, сестренка! — он поправил перед зеркалом шифоньера галстук-«селедку». — Чем ярче, тем лучше. Манюшки я, между прочим, сам зарабатываю!

— Ага, на погрузке вагонов, — Марина победно улыбнулась: — Знаю я про ваши турниры в «расшибалочку»!

— Знаешь — и на здоровье. И не все такие чувихи, как ты, дремучие. Им мой прикид нравится.

— Такие же дуры, преклоняющиеся перед американцами! — подхватив портфель, она гордо удалилась — хорошенькая, правильная, примерная.

Внимание Андрея к собственной внешности — черта примечательная. Жажда гармонии и красоты диктовала желание иметь обличие, достойное внимания и восхищения окружающих, особенно женского пола. В те годы стиляги задавали тон в поведении и одежде. Они же считались «антиобщественным элементом», жертвами гнилой идеологии Запада. Совершенно не заботясь о социальных корнях своих устремлений, Андрей завел необходимый гардероб: модный рыжий вельветовый плечистый пиджак, «шузы на манке», кепарик в клетку. Но даже в стиляжьем «прикиде» он сторонился сборищ, избегал крутиться на виду, притягивать к себе внимание. Отчетливо определилось противоречие между ощущением собственной значимости и страхом оскорбительного непонимания. Он признается, что был «азартным и распущенным». Азартным — да, причем пожизненно. Распущенность же Андрей понимал в соответствии с этикой компании, не скупившейся на тумаки и выразительную лексику. Он был горяч и в драку лез немедля, лишь заподозрив, что в перепалке могло пострадать его гипертрофированное с малых лет чувство собственного достоинства. Горячая, мгновенно воспламеняющаяся кровь, постоянное напряженное ожидание подвоха предопределяли его бурную реакцию в ответ на предполагаемую (часто без особых причин) обиду. В нем рано проявились подозрительность, недоверие, преувеличенное ощущение враждебности и постоянная готовность к защите. Так и видится стойка джигита с кистью, сжимающей рукоятку кинжала. Тут не отыщешь ни капли русопятой смиренности и добродушного всепрощения. И ни унции чувства самоиронии. Врожденное самоощущение важности собственной персоны, неприкасаемости заставляло парня воспринимать юмор с полновесной серьезностью и считать оскорблением малейшее посягательство на его «честь».

«Я был хитрым и наблюдательным. Хитрость оплодотворяла мою наблюдательность и вместе с неумением ее скрывать выкристаллизовывалась в какую-то отвратительную и болезненную незащищенность».

Хитрость, скорее, желаемое, чем реально существовавшее качество Андрея, в которое он хотел бы «переплавить» свою наивность. Болезненная незащищенность, непонимание механизмов своеобразного общения в «неформальной группировке» — ощущение не иллюзорное. Он всегда чувствовал свою инородность во враждебном окружении, будь то компания уличной шпаны, комсомольских вожаков, сообщество советских кинематографистов или творческая среда зарубежья. Ощущение гипертрофированное, часто несправедливое, обусловленное плохой ориентацией в социуме и болезненной амбициозностью.

Впрочем, в политесах домашней жизни среди любящих его людей он тоже разбирался плохо. Всегда был настороже, подозревая членов семьи в критическом и даже враждебном к себе отношении. Это чувство стало ведущим в отношении с отцом, определило причину напряженности в отношениях с Мариной и матерью. А далее… Далее, среди коллег и с возлюбленными, Андрею придется еще тяжелее.

Наблюдательность Тарковского скорее относится к чуткости восприятия малейших проявлений внешнего мира, чем к прозорливости в общении. Незащищенность, наивность, горячность, отсутствие самоиронии, упрямство — основные качества Андрея, из которых сформируется его отношение к делу, к коллегам, к близким людям. Все это, зародившееся еще тогда, в пыльных переулках Щипка, станет причиной многих роковых ошибок в его судьбе.

«Улица уравновешивала меня по отношению к рафинированному наследию родительской культуры. Если отец передал мне частицу своей поэтической души, то мать — упрямство, твердость и нетерпимость».

Интересный характер определялся у сына Марии Ивановны — сплошные противоречия, чреватые беспрерывными конфликтами с собой и социумом.

«Андрей не был тем тихим, интеллигентным мальчиком, которых обычно лупят в школе и во дворе. Впрочем, интеллигентным он был, куда денешься — и книжки читал, и в музыкальную школу до войны ходил, и рисовал. Но тихим… Это был ураган, вихрь, состоящий из прыжков, дурачеств, тарзаньих криков, лазанья по крышам, неожиданных идей, пения, съезжания на лыжах с отвесных гор и еще не знаю чего», — вспоминает сестра Марина.

Впрочем, из музыкальной школы Андрей ушел, ссылаясь на отсутствие дома инструмента. Конечно же, его заели гаммы. Конфликт с ними он решил радикально, заявив:

— Ма, я из музыкалки ушел. Там ремонт, а мне заниматься негде, — и опустил глаза под пристальным взглядом матери. Услышал привычный вздох — видимо, мать смирилась с тем, что сын не станет музыкантом. Не угадал: Мария Ивановна договорилась с учительницей Андрея, что она будет заниматься с ним индивидуально, проходя всю школьную программу.

Наталья Алексеевна — учительница музыки, взялась заниматься с бросившим школу учеником на дому с радостью.

— У вас чрезвычайно способный сын. У мальчика абсолютный слух и подлинная любовь к музыке!

— Спасибо, Наталья Алексеевна, за вашу доброту, — мать скромно протянула свернутые трубочкой купюры.

— И не думайте! Я с вас денег брать не буду, знаю, как вы крутитесь, а мальчик уж очень способный — ему прямая дорога в консерваторию.

— Неужели может попасть? — Мария Ивановна смотрела на аккуратный пробор в свежем перманенте милой женщины, подкрашенные бантиком губы, на бирюзовые цветы, разбросанные по летучему крепдешину модного платья. И думала: «Ведь не спекулянтка какая-то. Не иждивенка. Нормальная жена полковника. Учительница. Вот так и нужно было б жить. Даже ногти, хоть и короткие, но ухоженные». — Андрей дирижером мечтает стать. Взмахнул палочкой — и оркестр огромный в его власти.

— Дирижеру как раз надо все инструменты знать. А у Андрея — это просто мечта лентяя. Ему бы усидчивости побольше… Вы уж со своей стороны поднажмите! — просили губки бантиком.

— Я поднажму. Непременно поднажму, — пообещала Мария Ивановна без всякого энтузиазма. Потому что ждала постоянно грубости и твердого отпора. Уж если Андрей что-то делать не захочет — ничем его не свернешь.

6

«Усидчивости не хватает… А может, совести? Обыкновенной человеческой добропорядочности?» — она смотрела в окно на спину удалявшегося «погулять» сына. Рыжий плечистый пиджак, брюки дудочкой и ботинки клоунские на толстенной подошве. Откуда все это? Выменял? Вырядился и шасть из дома — ждут его, видите ли!

Ах, эти пыльные московские дворики с порезанными ножичками косыми лавками, эти чахлые кусты и расписанные с болезненной для корректора неграмотностью кирпичные стены. «Сдесь магила для всех кто денешки жмотит». И, конечно же, слова короткие, обиходные, речь русскую поганящие. Это не Андрюшиных рук дело, он таких ошибок не настрогает. Да и лексика… Что про Андрея ни говори, а похабными словами он не пользуется. Хотя, кто знает, какой он там — «в своей компании». Догадывалась Мария Ивановна — к рыжему Хомычеву Дрилка бегает. Отсидел тот в колонии для малолетних за кражу, теперь целой кодлой верховодит — учеников, видимо, готовит. Семья спекулянтов известная. Бабка рыжего, прозванного Хомой, снабжала весь район самогоном.

Маринка пару раз клялась, что унюхала от брата запах перегара. Он же, хитрюга, придет поздно, прошмыгнет в свой угол и затаится. Пробовала Мария Ивановна допытаться, что находит для себя полезного Андрюша в такой компании.

— Тебе не понять, — отрезал он, принявшись грызть ногти. — Ты ж жертва дисциплины, всю жизнь по струночке ходишь, перед начальством трепещешь.

— Опять за свое! Сколько раз можно говорить — ногти грызут только подзаборники! — в сердцах шлепнув сына по руке, она ушла на кухню. С горькой обидой хлопнула дверью. «Так что ж — не музыкант, не художник, урка будущий? Проморгала ты, Мария Ивановна, сына. Вот они — плоды безотцовщины!»

Мария Ивановна проплакала полночи — и откуда он все это взял? Ведь ее принципиальность и упорство известны всем товарищам в типографии. А еще честность, исполнительность, высокая квалификация… Что ж они не перешли в наследственность? Почему сын не перенял ничего этого, словно мать предназначена только для того, чтобы щи варить и за детьми убирать. А уж вина «брошенки» — целиком на ней. Значит, не так хороша, раз отец другую нашел, да еще с двумя детьми бросил! И еще эти чертовы ногти — догрыз до мяса! В детстве горчицей мазала и бинтовала — тащит в рот, хоть убей. Надеялась, с возрастом пройдет, как и отчужденность эта нервозная, как полное своеволие во всем. «Нет, не справляешься ты, Маруся, с сыном…»

Конечно, и на занятия по рисованию Андрюшка ходить перестал, хотя и тут считался учеником способным. Опять же — «не хватило усидчивости». Вот если б сразу в Третьяковскую его полотна взяли — тогда пожалуйста. А то сиди часами, алебастровое ухо, взгроможденное на застеленный мятой простыней стул, выписывай. Не шло ученье у Андрея, как мать с бабушкой ни наседали. Да и отец наверняка по-своему, ненавязчиво советовал за ум взяться. Может, лучше б выпорол?

Школьный аттестат Андрея Тарковского, хранящийся в архиве ВГИКа, не обнаруживает следов прилежания или увлечения ни одной из дисциплин и явно свидетельствует об отсутствии интереса к естественным наукам и о сносных знаниях в гуманитарных. Скорее всего, знания были, но более глубинные и хаотичные, чем требовала школьная программа.

Окончив школу в 1951 году, Андрей с легкостью поступил на арабское отделение Московского института востоковедения. Наверняка сопричастность отца к поэзии и философии Востока, связь с его людьми поманили младшего Тарковского в пряный и утонченный мир арабской культуры. Но и тут сплошная тоска. Все оказалось не так-то просто в этом заковыристом, требующем постоянной зубрежки языке. Проучился Андрей в Институте востоковедения полтора года и, кто знает, может быть, окончил его благополучно, если бы не сотрясение мозга, полученное на занятиях по физкультуре, и определенные обстоятельства, пугавшие мать больше сотрясения.

Не отвадил институт Андрея от дурного влияния улицы. Частенько пропадал он из дома, завел друзей еще более подозрительных. Откуда-то заимел карманные деньги. Вещи дорогие все чаще появлялись в его гардеробе. Говорит, «выменял». А перед зеркалом волосы мылил и зачесывал, чтобы гребнем надо лбом стояли. Это, мол, под Элвиса Пресли — прогрессивного американского певца. А потом от него за километр хозяйственным мылом несло. Сахар-то — воду сахарить для прически — Мария Ивановна спрятала. И Маринка свое имущество от налетов Дрилки берегла.

— Ты зачем мой клей взял? — темноглазая, хорошенькая Марина с косами, уложенными «корзиночкой», хмурилась, наблюдая за манипуляциями брата.

— Отзынь, мелочь! Жадиной-говядиной в школе тебя дразнят? — он обеими ладонями держал подсыхающую конструкцию. — И правильно!

— Ишь, фраер какой! Я школу в этом году кончаю и, между прочим, на отлично! — Марина забрала свою бутылочку с клеем. — Я знаю, ты под стилягу кок делаешь. Только ничего не выйдет — волосищи жесткие, их надо казеиновым клеем залить.

— Хороший совет, сестренка. Только я пока не шизик… — отвечал Андрей одними губами. Он боялся отпустить волосы и пошевелить головой. — Казеиновый так схватится, что потом сбривать придется. Ты лучше своих кавалеров учи. Этих уродов, под полубокс стриженных!

— Мои кавалеры — настоящие комсомольцы. Они в парке стиляг ловят и наголо бреют. А твой любимый Элвис тоже стиляга, и никакой он не коммунист. Рок-н-ролльщик капиталистический, вот он кто! Ты смотри, Андрюшка, попадешь нашим — и обреют, и брючки-то дегтем вымажут! Вот уж обхохочусь!

— Руки коротки, — ухмыльнулся, приглядываясь к застывшей на голове конструкции, Андрей. Остался недоволен. Смешно как-то — торчит надо лбом гребень, да еще липнет к рукам. — Ишь, прыткая какая нашлась, пугать меня вздумала! У меня самого дружбанов полно. Найдутся заступники. Ай, черт! Грей, Маринка, воду! Грей, говорю! Мне, кажется, другой фасон нужен.

Он постригся «под ежик» и объявил всем, что это самое модное направление и сам Элвис уже обстрижен. Обещал фото из иностранного журнала достать.

Решил — идти надо поперек течения. Стиляги на пике популярности? К чертям их. Брюки-дудочки иностранные, правда, можно оставить. И пиджачок рыжий, на толчке за выручку в «расшибалочку» приобретенный, — вещь на века. Зато клетчатая кепка отлично сидит на «ежике». А шузы «на каше», выменянные у спекулянта на обалденный галстук с пальмой, привезенный из самой Африки дядей Вознесенского, — самое оно.

И ясно было, что не институт с его арабскими письменами манит Андрюшу, а сборище окапавшихся там стиляг и фарцовщиков. Мария Ивановна, посоветовавшись с матерью, приняла радикальные меры.

На этот раз решила положить гулянкам сына конец. И вообще — раз и навсегда оградить его от тлетворного влияния дурной компании. Ведь, того и гляди, посадят вместе с дружками-спекулянтами. Так уж лучше, чем в колонии сидеть, пусть на воздухе с дисциплинированными людьми поработает.

Она устроилась с корректурой за столом против входной двери — мышь не проскочит. Тихо скрипнула дверь — крадется, шельмец, надеется, не заметят. Явился: глаз не оторвать! Ссадина во всю скулу, рукав оторван, зато ботинки килограммовые и брючки в облип — загляденье. Испуг скрыл и взгляд сделал наглый: мол, все по фигу.

— Ты где был? — встретила сына вопросом в упор Мария Ивановна.

Он не растерялся:

— В институте устроили проверочные занятия. Араб настоящий приезжал. У них время другое — вот и засиделись. Поесть что-нибудь разогреешь? — знал, что накормить сына для матери важнее всего.

Мария Ивановна принесла картошку на шипящей сковороде, еще котлетку из кастрюльки подложила. Села напротив, засмотрелась на сына — похож на отца, но другой. Лживость наследственная да демонические брови, скулы татарские, космы непослушные, жесткие. Красивый мальчик — тонкий, легкий. Глаза огненные. Вот только совсем от рук отбился, того и гляди, в милицию попадет. Ест жадно, глаз не поднимает. На щеке свежая царапина и синяк — дрался. А пиджак, вроде, с утра целый был. Как же — «араб приехал»! Она подавила желание выдрать лгуна. Не далее как сегодня узнала она, что сыну за неуспеваемость и пропуски занятий грозит отчисление из института. Да что уж тут за ремень хвататься, одно слово — безотцовщина.

— А вот я радуюсь, какую интересную профессию ты выбрал — путешествия на Восток, приключения, переводы классической литературы. Уже второй курс, так незаметно и до диплома дело дойдет, — проговорила она монотонно, не умея актерствовать. Он понял — готовит мать взбучку. И решился — рубанул с плеча.

— Ушел я из института. Месяц назад забрал документы. А сегодня у Хомы рыжего волынился. Задолжал я ему. Вот должок и отыгрывал. Ты, мать, не горюй, не вышел из твоего сына порядочный человек. И востоковед не вышел.

— Поняла… И не надо нам востоковеда! Подыщем другую профессию, — Мария Ивановна медленно сложила гранки в папку, завязала бантиком шнурочки и поднялась из-за стола. Чувствовала, как бледнеет, как каменеют от охватившей вдруг злобы губы. Злобы на себя — беспомощную курицу, не сумевшую с сыном справиться. Без Арсения, без мужского влияния.

— Иди спать. Завтра я тебе свое решение сообщу.

На следующий день Андрей просидел до вечера дома в полной неизвестности. Маринка молча закрылась в своей комнате — бойкот объявила. Андрей услышал, как вернулась мать. Грохнула на стул портфель. Слышал, как выбежала к матери бабушка.

— Марусь, на тебе лица нет. Я поесть приготовила. Щей сварила. Наливать?

— Погоди, — мать скрипнула табуретом. И села, обхватив руками голову, — так она всегда делала, когда трудное решение принимала.

— Я Андрея в геологическую партию устроила. В тайгу поедет золото искать, — она засмеялась нехорошо, истерически. И разрыдалась.

Потом сопела на плече обнявшей ее матери:

— Устала, издергалась, еле людей нужных нашла, едва уговорила…

— Ты серьезно, дочка? — обомлела бабушка. — Или так — припугнуть?

— Через три дня едет.

— Куда? С кем? Какая одежда нужна, обувь? Тайга же.

— В ботинках поедет.

— Надо бы сапоги.

— Откуда я их возьму?

— Так он же простудится.

— Пусть.

— Так у него ж легкие не в порядке.

— Пусть.

Вздох. Молчание. Долгое молчание.

Привычным путем — через черный ход, Андрей выскользнул из дома. Поверил сразу и в тайгу, и в материно решение. Ясно стало — довел. Точка.

7

Почти год проработал Андрей коллектором в научно-исследовательской экспедиции института Нигризолото в далеком Туруханском районе Красноярского края. В сущности — рабочим, мывшим песок на реке Курейке, перетаскивающим оборудование с места на место. От тяжелой работы не отлынивал, отмахал пешком сотни километров по тайге и сделал альбом зарисовок, который был сдан в архив Нигризолота. Началась экспедиция в мае, и, в сущности, почти весь цикл жизни природы от расцвета до умирания прошел перед его жадным, приметливым взором.

Приласкала чернявого молчуна крепкая рабочая женщина. И жалела, и подкармливала, и бельишко стирала — кашлял же Андрюша, хоть и не жаловался. Глядел на всех волчонком, а иногда обмирал у какого-то камня или погибающего дерева и долго пребывал в ступоре, словно опоенный зельем.

— Ты что молчишь-то? Не заболел? — Зинаида подкладывала ему перловую кашу с тушенкой. — Ешь, остынет. Потом будешь ворон на елках считать.

— Потом поздно будет. На деревья надо смотреть, когда солнце садится. Листочки прозрачные, акварельные, так и светятся. А вдруг р-раз! — гаснут, меркнут… Значит, ушло солнце. А если дождь… Дождь это явление ответственное…

Зинаида переглянулась с бородатым геологом, тот крутанул у виска пальцем — мол, твой-то «с приветом».

— Рисуй, ты рисуй больше, — убеждала Андрея Зина, — художник из тебя проклевывается. — Она любовалась лицом своего юного дружка. Может, малость и с закидоном парень, но интеллигентный, чуть не всего Толстого ей пересказал. Да и видно сразу — не простой воробушек, с будущим.

И поселилась в нем тоска вместе с любованием красотой таежной — непереносимая боль невозможности запечатлеть, остановить мгновение. Как-то присвоить эту красоту, сберечь, донести другим… Как? Рисунки, стихи… А еще лучше — живые картины, снятые на пленку. В темном зале затаили дыхание люди… Взрывы и подсолнухи, только комья взлетающей земли и все еще тянущиеся к солнцу среди черной смерти золотые головы… Врезалось прямо в душу. И было ему тогда немногим больше семи лет. Теперь двадцать. А багаж в памяти осел огромный — не школьный. Книги, концерты в Консерватории, арабская философия, быт деревни, московских переулков. И еще — тайга! Что же со всем этим делать, если распирает «архивы» памяти и выхода просит накопленное?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.