В Москву, в Москву…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Москву, в Москву…

Москва… как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Александр Пушкин

Вопрос о переезде в Москву возникал и раньше. Хотя, как большинство ленинградцев, я не особенно люблю столицу, в ней было больше интеллектуальной свободы, да и потенциальный круг философского общения значительно шире. И меня туда постоянно звали.

В 1968 г. я совсем было решился переехать, даже получил разрешение на вступление в жилищный кооператив. Но случилось так, что в октябре 1968 г., через месяц после советского вторжения в Чехословакию, которое я переживал крайне болезненно, меня послали с лекциями в Австрию. Лекции мои не были пропагандистскими, в Австрии меня многие знали, и никто не задавал мне, во всяком случае публично, «неудобных» вопросов. Тем более что в качестве переводчицы со мной ездила дочь основателя австрийской компартии Йоганна Копленига Лиза Маркштейн, которая до смерти отца не выходила из партии, но о ее критическом отношении к СССР и о том, что Лиза кого попало переводить не станет, все знали. Тем не менее моя чувствительность была обострена до предела. В этом тревожном и болезненном состоянии сразу же по возвращении в Москву я попал на банкет по случаю защиты докторской диссертации Э. В. Ильенковым и встретил там и в последующие несколько дней буквально всех представителей философской элиты, личного общения с которыми мне недоставало. Все это были достойные и уважаемые люди, на некоторых я смотрел снизу вверх. И ни один из них не сказал доброго слова ни о ком другом, только плохое! Я решил, что лучше жить без такого общения, и остался в Ленинграде. Не прижился я и в Институте общественных наук.

В 1985 г., с болью в сердце, зная, что у меня никогда уже не будет чувства дома, я переехал в Москву окончательно. При переезде я заодно ликвидировал часть своей библиотеки, твердо решив сконцентрироваться исключительно на исторических сюжетах и мечтая, хотя и знал, что это недостижимо, когда-нибудь, вслед за Пастернаком, крикнуть детворе: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»

Свою программу завершения всего ранее начатого я выполнил к 1987 году. Но тут пришла перестройка, и все началось заново. Я снова стал читать советские газеты (раньше слушал только «вражьи голоса») и даже писать политические статьи. В 1989-м меня избрали действительным членом Академии педагогических наук (ныне – Российская академия образования, РАО) по отделению психологии. Но вместе со свободой пришло некоторое чувство растерянности.

Раньше главным критерием оценки публикаций была смелость, то, насколько тебе удалось поднять планку дозволенного. Теперь на первый план, по крайней мере для меня, стала выходить глубина мысли, ее конструктивность и ответственность за результаты возможной реализации твоих идей. Как и большинство моих сверстников, я не был готов ко многим новым вопросам, тем более что они требовали не общих рассуждений, а однозначных, практических решений. Я с удовольствием читал разоблачительные антисталинистские статьи, считал и считаю их чрезвычайно важными и полезными, но лично для меня в них было не так уж много нового.

В 1963 году в Чехословакии мне подарили большую тяжелую вазу литого стекла. Она казалась монолитно-несокрушимой, но меня предупредили, что если она упадет, то разобьется буквально вдребезги, склеить ее будет невозможно. Эта ваза до сих пор цела, с 1968 г. я видел в ней зримый символ несокрушимой советской империи и был твердо уверен, что когда на смену маразматическим кремлевским старцам придут более молодые и энергичные руководители, которые попытаются что-то исправить, результат окажется катастрофическим – общество, цементировавшееся только грубой силой, распадется на мельчайшие атомы. Я считал этот исход неизбежным и исторически справедливым. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.

В начале 1990-х моя уверенность стала оправдываться, но радости это не приносило, а смерть многих тысяч невинных людей под развалинами «империи зла» уже не казалась актом исторической справедливости. Как и все мои друзья и коллеги-социологи, я относился к М. С. Горбачеву в высшей степени положительно, но было очевидно, что продуманной программы действий у горбачевской команды нет и реального масштаба трудностей она не представляет. Впрочем, у нас, социологов, такой программы тоже не было. Выступая с докладом на собрании Советской социологической ассоциации, Ядов сказал по поводу лозунга «перестройка и ускорение»: «Вообще-то при перестройке обычно не ускоряют, а притормаживают, но что делать – нам нужно все делать быстро!»

Когда некоторые лучшие представители гуманитарной интеллигенции пошли в политику, молодые коллеги из окружения Старовойтовой предлагали мне тоже выдвинуться в депутаты Первого съезда народных депутатов, какие-то шансы на это, возможно, были. Однако я сразу решил, что политика – не моя работа. Прежде всего, у меня не было ясных идей, что надо делать. Я прекрасно понимал, что советская система принципиально нереформируема и должна быть разрушена, но боялся революционных методов. В экономике я не разбирался вовсе, а призывать людей идти туда, не знаю куда, не мог.

Наше мировоззрение и тип жизнедеятельности не являются полностью продуктом свободного выбора, но имеют свои личностные предпосылки. Если внимательно на протяжении длительного времени проследить, как разные люди выходят из конфликтных и стрессовых ситуаций, то можно заметить три главные стратегии:

1) преодоление (coping), индивид преодолевает препятствие, изменяет окружающий мир; 2) приспособление, адаптация, индивид изменяет себя, приспосабливаясь к окружающей среде; и 3) уход (withdrawal), выключение из травматической, конфликтной среды или ситуации. Эти психологические стратегии этически нейтральны, их нельзя оценивать как плохие или хорошие, причем один и тот же человек может в разных ситуациях применять все три стратегии. Но если взять наиболее важные для него сферы деятельности, его личностная доминанта так или иначе непременно проявится. Лично для меня доминантой является уход: если я не могу изменить неприятную ситуацию, я предпочту приспособлению уход в другую сферу деятельности, среду и т. п.

С этим связан и стиль мышления. Я недаром считаю себя прежде всего социологом. В отличие от философии, в которой принципиально возможны любые, самые невероятные допущения, классическая социология придерживается принципа реализма, ее важнейшая категория – категория возможности. Социологи значительно чаще бывают либералами или умеренными консерваторами, чем революционерами или крайними реакционерами. Мне может политически или этически очень импонировать некая идея, но если я не вижу, как ее можно реализовать, мое отношение к ней останется сдержанным. Радикальные перемены инициируют лишь те, кто готов добиваться невозможного, это свойство юности, а мне в 1988 г. исполнилось шестьдесят.

Наконец, особенности темперамента. Я хорошо чувствую себя за письменным столом или в студенческой аудитории. На любых демонстрациях и митингах мне неуютно, у меня слабый голос, когда люди кричат, я предпочитаю молчать. К тому же, как историк, я боюсь «профессиональных революционеров», какие бы слова они ни говорили. Некоторые наши антикоммунисты начала 1990-х казались мне стопроцентными большевиками, у них тот же стереотип мышления: одни хотели начать заново всю всемирную историю, другие пытались зачеркнуть ее последние 70 лет. Мне часто вспоминались слова Гейне:

Andre Zeiten – andre Voegel!

Аndre Voegel – andre Lieder!

Sie gefielen mir vielleicht,

wenn ich andre Ohren hatte

(«Другие времена – другие птицы. Другие птицы – другие песни. Они, может быть, нравились бы мне, если бы у меня были другие уши»).

В своих публицистических статьях конца 1980-х я поддерживал идеи перестройки, но одновременно предупреждал о силе социальной инерции и об опасности типичного для русской интеллигенции «подросткового синдрома», – представления, будто история начинается с нас и можно начать завтрашний день с нуля или с позавчерашнего, минуя вчера и сегодня. Психологию социальной инерции я специально анализировал в одноименной статье в журнале «Коммунист» (1988. № 1), она вошла и в мой сборник «Социологическая психология» (1999).

«Ученые-обществоведы, как правило, гораздо сильнее в своих негативных рекомендациях – чего не следует делать, чем в выработке положительных программ. А политики ждать не могут, им нужно принимать решения сегодня. В периоды революций политическую карьеру чаще всего делают наименее нравственные и социально ответственные деятели, всегда готовые сказать: “Есть такая партия!”

Большевизм – не столько идеология, сколько стиль мышления, стержень которого составляет то, что я когда-то назвал подростковым синдромом: все начинается с нас, все возможно, все должно быть сделано сразу, немедленно. В этом смысле многие наши антикоммунисты являются на самом деле стопроцентными большевиками, какими никогда не были трусливые брежневские партаппаратчики. Но будущее принадлежит не тем, кто поверит этой фразеологии, а тем, кто под шумок “приватизирует” государственную и иную плохо лежащую собственность.

На мой взгляд, нынешняя антисоветская революция является демократической постольку, поскольку она направлена против авторитарной власти. Но по своим задачам она консервативна, стремясь восстановить то, что было раньше. Когда именно раньше – до 1917 г., до Петра I или до взятия Казани – вопрос открытый. Однако история назад не ходит. Стремление строить завтрашний день на основе позавчерашнего, минуя вчера и сегодня, движение к неизвестному, воображаемому прошлому – очередная опасная утопия. Что из всего этого вырастет – Бог весть. Ученые-гуманитарии не могут предложить обществу ничего, кроме своих знаний и основанного на них реализма и умеренности. Обладаем ли мы этими качествами и достаточно ли их для нашего собственного выживания? Если иметь в виду мое поколение, я в этом сильно сомневаюсь. Наш жизненный опыт и адаптивные механизмы рассчитаны на совершенно другие условия»[20].

Так что политиком я не стал. Я аккуратно ходил на все демократические митинги и некоторые теоретические дискуссии «Московской трибуны», но порою чувствовал себя там в обществе пикейных жилетов, таких же категоричных и нетерпимых друг к другу, как окружающий мир.

Во время путча 1991 г. я находился в Сан-Франциско на съезде Американской психологической ассоциации, о перевороте в Москве мне сказала за завтраком соседка-англичанка. Было страшно, но скоро стало казаться, что путчисты просчитались. На второй день, когда мне пришлось выступать на многолюдном заседании АПА, куда многие ведущие американские психологи пришли не ради наших докладов, а чтобы выразить симпатию к России, я сказал, что, конечно, могу ошибиться, но думаю и даже уверен, что на этот раз путч практически уже провалился: если такие вещи не побеждают в первый день, у них нет шансов. В те дни, впервые после войны и полета Гагарина, я гордился своим народом.

Вернувшись в Москву осенью 1993 г., я снова пошел на демократический митинг. Когда Егор Гайдар призвал москвичей прийти к Моссовету, я подумал: какой отчаянный парень, чтобы перестрелять безоружную толпу, достаточно одного пулемета, но, вероятно, ему нужно показать колеблющейся армии, что есть люди, которые не боятся. Я знал, что пользы от меня никакой, даже если раздадут оружие, стрелять я не умею, к тому же в тот вечер у меня страшно болели колени. Однако я понимал, что если прямо сейчас не пойду к Моссовету, то никогда не смогу убедить себя, что поступил так не из трусости. Ту ночь я провел перед Моссоветом, переходя от одной группы людей к другой. Эти люди и их мотивы были очень разными, но нас связывала некая незримая общность.

Тем не менее ни в какие политические партии я вступать не стал, решив, что обществу будет гораздо больше пользы, если вместо занятий политикой, где я наверняка стану пешкой в чужих руках, я продолжу профессиональную работу в тех областях знания, где у меня был наибольший задел и которые, как мне казалось, должны быть социально востребованы. Таких областей было две: западное обществоведение и проблемы сексуальной культуры. То и другое требовало контактов с западным миром.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.