Два спокойных года. Самый несчастный человек
Два спокойных года. Самый несчастный человек
3 января 1838 года Лермонтов приехал в Москву. И, разумеется, тут же пустился наносить визиты и посещать новогодние балы. Кавказская ссылка, оказавшаяся увлекательной прогулкой по горной стране и давшая массу впечатлений, была уже позади. Из никому не известного офицера лейб-гвардии он в 1838 году стал уже «тем самым Лермонтовым, который написал стихотворение „На смерть поэта“ и за это пострадал, а теперь прощен». Разумеется, на него смотрели с интересом. Но литературной славы за ним пока не водилось: кроме стихотворения, ходившего в списках, за ним числились только «Хаджи-абрек» да «Бородино». И то последнее – за подписью «-в», подлинное имя знали только посвященные. Какая слава? Славу нужно было еще заработать. Судьба дала ему для этого два года: практически все, что он мог и должен был сделать, – сделано в эти два года.
Внешняя канва его жизни в эти два года крайне незамысловата. Из Москвы он в середине января приезжает домой, в Петербург, где встречают его с большой радостью – как домашние, которые ждали его с нетерпением, так и люди, с которыми прежде он не был даже знаком, – друзья Пушкина, увидевшие в нем наследника, способного заменить погибшего поэта. Это – признание его заслуг? Да нет же! Он и сам понимает, что заслуг никаких пока нет, есть лишь благодарность за честный поступок. Он для этих людей слишком молод. Его нужно пестовать. Этим и занимаются законодатели литературной моды, пушкинский круг – Жуковский, Вяземские, Карамзины. Один из первых визитов в Петербурге, который он наносит, – Жуковскому. До Жуковского дошли слухи о поэме Лермонтова «Тамбовская казначейша», написанной в дороге с Кавказа в Москву. Поэма была из тех, «гусарского розлива», но практически без нецензурщины. Жуковский просил Лермонтова ее прочесть. Лермонтов прочел. Жуковскому понравилось, он послал Лермонтова читать свое творение П. А. Вяземскому. Вяземскому тоже понравилось, и он пообещал напечатать этот опус в ближайшем выпуске «Современника». Наивный Лермонтов обрадовался и отдал свою поэму в хорошие руки.
Каково ж было возмущение, когда через пару месяцев он увидел свое творение напечатанным. И. И. Панаев сохранил рассказ о реакции поэта на публикацию, и в самых ярких красках:
«Он держал тоненькую розовую книжечку „Современника“ в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого. – Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! – говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… – Это ни на что не похоже! Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке „Современника“, где была напечатана его „Казначейша“, набросал какую-то карикатуру».
Мало того что название поэмы из «Тамбовской казначейши» превратилось просто в «Казначейшу», город Тамбов в заглавную «Т» со звездочками, а имя автора – в жалкий остаток его фамилии «-въ», так и сам текст несчастной поэмы был изуродован вымарыванием и заменой строчек прочерками! Вымарыванием там, где не было никаких непристойных выражений! А вроде доверился ведь таким доброжелательным людям!
Больше ему повезло с «Песней про купца Калашникова», полное название которой – «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Она была опубликована 30 апреля в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду», но с огромными трудностями: цензура наотрез отказалась пропускать сочинения господина Лермонтова, да еще и на такую скользкую тему, как отношения отдельной личности и самодержца. Пришлось вмешаться Жуковскому. Поэма вышла, но вместо имени – набор случайных букв. В отличие от «Казначейши», «Песня» порезана не была. Впрочем, изуродованную «Казначейшу» он тоже увидел напечатанной только в свой следующий приезд в Петербург.
А тогда, проведя в столице месяц, 16 февраля он отбыл в Гродненский гусарский полк – уже не в нижегородской форме с барашковой шапкой, а в родной, лейб-гвардии гусарской, в кивере с белым султаном из петушиных перьев. Он даже не сделал своих обычных попыток приболеть и задержаться в столице. Хоть появились новые литературные знакомства, полезные и значительные, он в этой рафинированной среде чувствовал себя совершенно одиноким и каким-то, если хотите, ничтожным. Но хуже всего складывались отношения с домашними, о чем он и жаловался в письме к Марии Лопухиной:
«Пишу вам, милый друг, накануне отъезда в Новгород; я всё поджидал, не случится ли со мною что-нибудь приятное, чтобы сообщить вам, но ничего такого не случилось, и я решаюсь писать вам, что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты – вы знаете; да еще каждый день ездил в театр: он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! – не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец, я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, у меня будет предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого… Приехав сюда, я нашел дома целый ворох сплетен; я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь; простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле, но увы! раз я вам это говорю, это как раз доказывает, что вас я считаю исключением. Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории, истории – жалобы, упреки, подозрения, заключения, – это просто несносно, особенно для меня: я отвык от этого на Кавказе, где общество дам – редкость или же они малоразговорчивы (в особенности грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински)… Бабушка надеется, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, но дело в том, что ей внушили эту надежду Бог знает с какой целью, а она на этом основании не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь».
Вот с таким настроением – «в полк или хоть к черту» – он и отбыл в новгородскую глушь. Тоска там была страшная, офицеры спасались от нее пьянством да картами. Лермонтов попробовал и то и другое, крупно проигрался, бросил играть, и стало совсем тошно. Из сорока пяти дней в полку он шестнадцать провел в том Петербурге, из которого бежал «хоть к черту». Он просил о переводе на Кавказ, а Елизавета Алексеевна правдами и неправдами добивалась возвращения Мишеньки в Царское Село. В Кавказе Лермонтову было отказано, а в Царское Село в конце концов его вернули – ссылаясь на нездоровье бабушки: «по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород». Старости той было всего-то 65 лет. Многие же верили, что все 80.
В начале апреля Лермонтов был полностью прощен и возвращен в свой прежний полк. Если Елизавета Алексеевна думала своего Мишеньку этим обрадовать, то благодарностей не дождалась. Петербург вдруг стал ему совершенно неинтересен. В столичный офицерский круг он вписаться больше не мог – с ними было скучно, прежде радовавшее удальство ради удальства после Кавказа казалось совершенно бессмысленным и жалким. Мнение о высшем свете и вовсе не улучшилось, а только ухудшилось. Между собой и людьми старшего поколения он ощущал такую пропасть, которую ни перешагнуть, ни перепрыгнуть.
Еще на Кавказе попробовал общаться с ссыльными декабристами (издалека, не будучи знакомым – он их уважал, даже окружил ореолом мученичества); понимания не возникло, скорее – непонимание и неприятие. Они всерьез воспринимали какие-то инициативы правительства и видели в них даже либерализм, а он мог только издеваться над этим «якобы либерализмом», который ничуть не лучше наказания шпицрутенами. Только с самым молодым из них, Александром Одоевским, нашел общий язык. Так, в отличие от Лорера, Одоевский тоже был поэт и несовершенство мира чувствовал кожей.
В Петербурге 1838 года не было ни единой живой души, с которой Лермонтову хотелось бы вести диалог, и он вел этот диалог с собой. В августе на него вдруг обратила внимание Софья Карамзина (прочла «Песню») и пригласила на свою дачу в Царском Селе. Это был жест признания: в карамзинском кружке собирались ведущие литераторы Петербурга. Лермонтов стал посещать Карамзиных, но никакого пиетета не чувствовал и никакой благодарности не проявлял. Более того, в конце того года он признавался Марии Лопухиной:
«Надо вам сказать, что я самый несчастный человек, и вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы: я пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ – отказали. Не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда я там не нахожу ничего интересного? Ну так я открою вам свои побуждения: вы знаете, что мой самый большой недостаток – это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав; я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; женщины, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что всё это может опьянить. К счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить всё это более чем несносным; но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против этого общества, и если оно когда-нибудь станет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), то у меня, по крайней мере, найдется средство отомстить; нигде ведь нет столько низкого и смешного, как там».
Даже в карамзинском кружке, где к нему проявляли заботу и доброжелательность, Лермонтов чувствовал себя неуютно. Обжился в этом кружке он только к 1840 году, когда судьбе снова было угодно отправить его из Петербурга на Кавказ. В конце 1838 или начале 1839 года из олонецкой ссылки вернули, наконец, Раевского, и мир хоть немного стал милостивее. В том же 1839 году Лермонтов встречался часто и со своими сверстниками – в основном молодыми кавказскими офицерами, и этот (не литературный) кружок так и назывался по числу участников – «кружок шестнадцати». Чем там занимались? Всем понемногу – много разговаривали, спорили, музицировали, читали собственные творения, устраивали пирушки. То есть развлекались. С пользой для ума. Братья Долгоруковы, Жерве, Фредерикс, Алексей Столыпин, Андрей Шувалов, Паскевич, Голицын, Гагарин, Валуев, Браницкий, Васильчиков… Всё молодые люди из хороших семей. Они пытались под недреманным оком императора жить согласно собственным принципам. А принцип был один – свобода. И не были они ни политическими заговорщиками, ни реформаторами, просто им надоело до смерти покорно подставлять шеи под ярмо. Стоило закрыть двери – и мир становился совершенно нормальным. Но стоило открыть…
Можно ли одной силой воли победить боль? Еще в милом кружке Трубецких в 1834–1835 годах молодые люди долго рассуждали на эту тему, добирались до самых глубоких философских пластов. «Лермонтов настаивал на всегдашней его мысли, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Тогда, не говоря ни слова, Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, не прибавляя скорости, тихими шагами, бледный, прошел через комнату и поставил ламповое стекло на стол целым, но рука его была сожжена почти до кости…» Вот так. Без единого слова. С совершенно каменным лицом. Право, такие доказательства были гораздо любопытнее рассуждений литературного бомонда! В салоне Карамзиных это сочли бы дурной выходкой.
Гораздо проще и приятнее он чувствовал себя с Краевским, которому разрешили издавать «Отечественные записки». «Отечественные записки» охотно брали новые рукописи и печатали их не с подписью из набора букв или с прочерком и «въ» на конце, а с настоящей фамилией автора – «Лермонтов». По словам Шан-Гирея: «Он писал много мелких лирических стихотворений, переделал в третий раз поэму „Демон“, окончил драму „Маскарад“, переделал давно написанную им поэму „Мцыри“ и еще несколько пьес, которые теперь не упомню; начал роман „Герой нашего времени“. Словом, это была самая деятельная эпоха его жизни в литературном отношении».
Написал в эти годы он больше, наверное, чем за всю жизнь. Писал стихи, писал прозу, дорабатывал драмы. Для читающей России именно «Записки» Краевского и открыли Лермонтова. Судите сами: весь следующий 1839 год у них, можно сказать, лермонтовский, его стихи и проза идут из номера в номер. 12 номеров – 10 его стихотворений, чуть не в каждом. И именно «Записки» начали публикацию романа «Герой нашего времени» – с новеллы «Бэла» в мартовской книжке журнала и «Фаталиста» – в ноябрьской.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.