Жестокая месть Кате Сушковой. Неудачи в любви
Жестокая месть Кате Сушковой. Неудачи в любви
Он выпустился гусаром. И этим все сказано. Гусару полагалось волочиться за красотками, кутить, бравировать удалью, попадать в нелепые положения, выпутываться из нелепых положений, совершать идиотские, но смешные поступки. Гусар – это был не «адрес» его воинской приписки, а стиль жизни. Потому неудивительно, что страсть к розыгрышам удовлетворялась с большим воодушевлением.
Однажды, когда новоиспеченный офицер не посещал бабушку несколько недель, та отправила за ним в Царское Село кузена Николая Юрьева, и даже предоставила для этой цели тройку. Юрьев, едва спустившись с лестницы, столкнулся с двумя сослуживцами Лермонтова – Павлом Гвоздевым и Меринским, которые идею привезти Мишеля дружно поддержали.
«В Царском мы застали у Майошки пир горой, – рассказывал со слов Юрьева Владимир Бурнашев, – и, разумеется, всеми были приняты с распростертыми объятиями, и нас принудили, впрочем, конечно, не делая больших усилий для этого принуждения, принять участие в балтазаровой пирушке, кончившейся непременною жженкой, причем обнаженные гусарские сабли играли непоследнюю роль, служа усердно своими невинными лезвиями вместо подставок для сахарных голов, облитых ромом и пылавших великолепным синим огнем, поэтически освещавшим столовую, из которой эффекта ради были вынесены все свечи и карсели (масляные лампы с рассеивающими свет матовыми шарами в качестве навершия. – Авт.). Эта поэтичность всех сильно воодушевила и настроила на стихотворный лад. Булгашка сыпал французскими стишонками собственной фабрикации, в которых перемешаны были les rouges hussards, les bleus lanciers, les blancs chevaliers gardes, les magnifiques grenadiers, les agiles chasseurs (красные гусары, голубые уланы, белые кавалергарды, великолепные гренадеры, проворные егеря. – Фр.) со всяким невообразимым вздором вроде Mars, Paris, Apollon, Henri IV, Louis XIV, la divine Natascha, la suave Lisette, la succulente Georgette (Марс, Париж, Аполлон, Генрих IV, Людовик XIV, божественная Наташа, нежная Лизетта, аппетитная Жоржетта. – Фр.) и прочее, а Майошка изводил карандаши, которые я ему починивал, и соорудил в стихах застольную песню в самом что ни есть скарроновском роде, и потом эту песню мы пели громчайшим хором, так что, говорят, безногий царскосельский бес сильно встревожился в своей придворной квартире и, не зная, на ком сорвать свое отчаяние, велел отпороть двух или трех дворцовых истопников; словом, шла „гусарщина“ на славу. Однако нельзя же было не ехать в Петербург, и непременно вместе с Мишей Лермонтовым, что было условием бабушки sine qua non (обязательным. – Фр.). К нашему каравану присоединилось еще несколько гусар, и мы собрались, решив взять с собою на дорогу корзину с пол-окороком, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков и с добрым запасом различных ликеров, ратафий, бальзамов и дюжиною шампанской искрометной влаги, никогда Шампаньи, конечно, не видавшей. Перед выездом заявлено было Майошкой предложение дать на заставе оригинальную записку о проезжающих, записку, в которой каждый из нас должен был носить какую-нибудь вымышленную фамилию, в которой слова „дурак“, „болван“, „скот“ и пр. играли бы главную роль с переделкою характеристики какой-либо национальности. Булгаков это понял сразу и объявил за себя, что он marquis de Gloupignon (маркиз де Глупиньон. – Фр.). Его примеру последовали другие, и явились: дон Скотилло, боярин Болванешти, фанариот Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, пан Глупчинский, синьор Глупини, паныч Дураленко и, наконец, чистокровный российский дворянин Скот Чурбанов. Последнюю кличку присвоил себе Лермонтов. Много было хохота по случаю этой, по выражению Лермонтова, «всенародной энциклопедии фамилий». На самой середине дороги вдруг наша бешеная скачка была остановлена тем, что упал коренник одной из четырех троек, говорю четырех, потому что к нашим двум в Царском присоединилось еще две тройки гусар. Кучер объявил, что надо „сердечного“ распрячь и освежить снегом, так как у него „родимчик“. Не бросить же было коня на дороге, и мы порешили остановиться и воспользоваться каким-то торчавшим на дороге балаганом, местом, служившим для торговли, а зимою пустым и остающимся без всякого употребления. При содействии свободных ямщиков и кучеров мы занялись устройством балагана, то есть разместили там разные доски, какие нашли, на поленья и снарядили что-то вроде стола и табуретов. Затем зажгли те фонари, какие были с нами, и приступили к нашей корзине, занявшись содержанием ее прилежно, впрочем, при помощи наших возниц, кушавших и пивших с увлечением. Тут было решено в память нашего пребывания в этом балагане написать на стене его, хорошо выбеленной, углем все наши псевдонимы, но в стихах, с тем чтоб каждый написал один стих. Нас было десять человек, и написано было десять нелепейших стихов, из которых я помню только шесть; остальные четыре выпарились из моей памяти, к горю потомства, потому что, когда я летом того же года хотел убедиться, существуют ли на стене балагана наши стихи, имел горе на деле сознать тщету славы: их уничтожила новая штукатурка в то время, когда балаган, пустой зимою, сделался временно лавочкою летом.
Гостьми был полон балаган,
Болванешти, молдаван,
Стоял с осанкою войнской;
Болванопуло был грек,
Чурбанов, русский человек,
Да был еще Поляк Глупчинский.
Таким образом, ни испанец, ни француз, ни хохол, ни англичанин, ни итальянец в память мою не попали и исчезли для истории. Когда мы на гауптвахте, в два почти часа ночи, предъявили караульному унтер-офицеру нашу шуточную записку, он имел вид почтительного недоумения, глядя на красные гусарские офицерские фуражки; но кто-то из нас, менее других служивших Вакху (как говаривали наши отцы), указал служивому оборотную сторону листа, где все наши фамилии и ранги, правда, не выше корнетского, были ясно прописаны».
С огромным воодушевлением офицер Лермонтов бросился и в светские развлечения. На первом же балу он столкнулся с барышней, в которую был влюблен в Москве четыре года назад, – Катей Сушковой. Она все еще не вышла замуж и считалась почти что стареющей невестой. Ей шел двадцать третий год. Сушкова была практически бесприданницей и изо всех сил старалась найти себе состоятельного жениха. Существуют разные версии того, что случилось в Петербурге между Сушковой и Лермонтовым. Одни биографы обвиняют Сушкову и оправдывают Лермонтова, другие обвиняют Лермонтова и оправдывают Сушкову. И называют разные причины «странного» поведения поэта: от мести за поруганное в ранней юности сильное чувство до спасения друга Алексея Лопухина от неудачной женитьбы. Между этими двумя есть и третья версия: простое желание устроить скандал, чтобы получить известность в свете.
Позднее Сушкова (в замужестве Хвостова) исписала десятки страниц, жалуясь читателям воспоминаний на свою легковерность и коварство Лермонтова, так жестоко над ней надсмеявшегося. Лермонтов ограничился письмом к Саше Верещагиной, где всю историю изложил со своей точки зрения:
«Алексис мог рассказать вам кое-что о моем образе жизни, но ничего интересного, разве что о начале моих приключений с m-lle Сушковой, конец которых несравненно интереснее и забавнее. Если я начал ухаживать за нею, то это не было отблеском прошлого – вначале это было для меня просто развлечение, а затем, когда мы поняли друг друга, стало расчетом: и вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого был какой-нибудь пьедестал: богатство, имя, титул, покровительство… я увидел, что, если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества. Я понял, что m-lle С., желая изловить меня (техническое выражение), легко скомпрометирует себя ради меня; потому я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя: я обращался с нею в обществе так, как если бы она была мне близка, давая ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня… Когда я заметил, что мне это удалось, но что еще один шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего в свете я стал более холоден с ней, а наедине более нежным, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда); когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я в обществе первый покинул ее, я стал жесток и дерзок, насмешлив и холоден с ней, я ухаживал за другими и рассказывал им (по секрету) выгодную для меня сторону этой истории. Она так была поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, а это подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее показалась ее друзьям (или врагам) уязвленною любовью. Затем она попыталась вновь вернуть меня напускною печалью, рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня, – я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался. Не могу сказать вам, как всё это пригодилось мне, – это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории: когда я увидал, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз все-таки еще казаться ей верным, я живо нашел чудесный способ – я написал анонимное письмо: „M-lle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный и т. д. …предупреждаю вас, берегитесь этого молодого человека: М. Л. Он вас соблазнит и т. д. …вот доказательства (разный вздор) и т. д. …“ Письмо на четырех страницах! Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетки; в доме гром и молния. На другой день еду туда рано утром, чтобы, во всяком случае, не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю ей это; она сообщает мне ужасную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения – я всё отношу на счет тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что ее родные запрещают ей разговаривать и танцевать со мною, – я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещение дядюшек и тетки. Так шло это трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение. Впрочем, женщина всегда прощает зло, которое мы причиняем другой женщине (афоризмы Ларошфуко). Теперь я не пишу романов – я их делаю. Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слезы, которые меня заставило пролить 5 лет тому назад кокетство m-lle С. О! мы еще не расквитались: она заставляла страдать сердце ребенка, а я всего только подверг пытке самолюбие старой кокетки, которая, может быть, еще более… но, во всяком случае, я в выигрыше, она мне сослужила службу! О, я ведь очень изменился; я не знаю, как это происходит, но только каждый день дает новый оттенок моему характеру и взглядам! – это и должно было случиться, я это всегда знал… но не ожидал, что произойдет так скоро. О милая кузина, надо вам признаться: причиной того, что я не писал вам и m-lle Мари, был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти не достоин более вашей дружбы… ибо от вас обеих я не могу скрывать истину, от вас, наперсниц юношеских моих мечтаний, таких прекрасных, особенно в воспоминании».
В последнем письме к мадмуазель Мари, в декабре, он высказывал опасение, что Катя Сушкова вскружит голову Алексею и заставит на себе жениться: «Сохрани Боже!.. Эта женщина – летучая мышь, крылья которой цепляются за всё встречное! Было время, когда она мне нравилась; теперь она почти принуждает меня ухаживать за ней… но, не знаю, есть что-то в ее манерах, в ее голосе жесткое, отрывистое, надломанное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компрометировать ее, видеть ее запутавшейся в собственных сетях».
Сама же «летучая мышь» изображает себя в воспоминаниях наивной барышней, поверившей Лермонтову и полностью потерявшей голову от любви. Так что разобраться в клубке этих отношений и истинных или ложных намерениях действующих лиц очень непросто. И вернее всего, что, начав со спасения друга, поэт увлекся и «творением романа» в реальной жизни, и местью за пирожки с опилками, и местью за потерю Вареньки Лопухиной, и «разоблачением летучей мыши», и разыгрыванием откровенно гусарской шутки – позвольте представиться, русский дворянин Скот Чурбанов. Да и душевные страдания Кати Сушковой длились недолго. Поплакав над «бежавшим от венца» Лермонтовым, она в тот же год благополучно вышла замуж за давнего воздыхателя Хвостова. Вот такое у нее было серьезное чувство к Лермонтову! Знавшая Сушкову в те годы Ладыженская передавала собственные слова мадемуазель Екатерины: «как только узналось о его (Лермонтова) коротком знакомстве в нашем доме, то одна москвитянка, страстно влюбленная в г. Л[опухи]на, и вдобавок приятельница Ек. Ал., поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу», – и делала такой неприятный для Сушковой вывод: «В эпоху этого рассказа, слышанного собственными моими ушами, в чувствах Ек. Ал. преобладали гнев на вероломство приятельницы, сожаление об утрате хорошего жениха, и отнюдь не было воздвигнуто кумирни Михаилу Юрьевичу. Он обожествлен гораздо, гораздо позднее».
С любовью женщин у Лермонтова всегда было очень плохо. После истории с Сушковой в свете к нему проявили интерес, но интерес был специфического свойства: «И этот уродец бросил мадмуазель Сушкову?» Мужская половина этого света только ухмылялась, припоминая специфические поэтические тексты, которые при дамах никогда не упоминались. То есть происшествие всем представлялось совсем в духе Маёшки. Заинтригованные дамы стали на Лермонтова поглядывать, но ни романов, ни привязанностей не возникало. Лермонтов отлично понимал, что некрасив, форма немного улучшала внешние данные, но не настолько, чтобы внушить пламенную страсть. И все его романы происходили в основном в его голове, становясь стихами, драмой или прозой.
Но то, что он записывал, никак не использовалось. Он даже не пробовал ничего показывать сведущим людям или публиковать. С известными литераторами не желал знакомиться. Писал и ничего нигде не печатал. А к тому времени кроме скабрезных поэм были написаны уже и «Парус», и «Желание», и «Ангел», и несколько красивых кавказских поэм, включая «Измаил-бея» и «Хаджи-абрека». Этот вопрос решили уладить друзья. В 1835 году друг Юрьев отнес в печать «Хаджи-абрека». И поэму напечатали в «Библиотеке для чтения». Сначала Лермонтов был взбешен, потом успокоился. Но поэма не вызывала ни восторженных откликов, ни гневных порицаний, она прошла почти незаметно. Хотя теперь Лермонтов мог сказать, что имеет первую «настоящую» публикацию. Тем более что именно в этот год он завершил первую редакцию своей драмы «Маскарад» и начал попытки поставить ее на сцене. Увы, цензура восприняла драму как клевету на высший свет и рекомендовала автору сделать из нее семейную драму.
На новый 1836 год Лермонтов получил месячный отпуск и уехал к бабушке в Тарханы. Мело так, что все дороги меж Тарханами и близлежащими селами оказались занесены снегом «в сажень глубины». На недолгое время он оказался заперт в деревне и – писал, писал, писал. «Боярин Орша», «Два брата», новая редакция «Маскарада»… Святославу Раевскому сообщал в Петербург, что ест за десятерых, думает о Москве, с которой столько связано, думает о вспыхнувшей вновь любви (вероятно, все к той же Вареньке Лопухиной, теперь уже жене Бахметева, с которой он, скорее всего, повидался) или же о неизвестном эпизоде московской остановки по дороге в Тарханы: «сердце мое осталось покорно рассудку, но в другом не менее важном члене тела происходит гибельное восстание», – и излечить это несчастье невозможно, поскольку «девки воняют».
Отпуск удалось продлить, воспользовавшись верным средством – справкой от лекаря, но к середине марта он – уже на службе. Мысли заняты «Маскарадом». Вернувшись в столицу, опять дорабатывал и перерабатывал свою пьесу. Удобнее для постановки она никак не становилась. И возвращалась автору с новыми цензорскими пометками и советами. Так, в борьбе с ненавистниками «Маскарада» и рутинной военной службой, со всеми этими смотрами и маневрами прошел год. А 24 декабря, в разгар зимних балов, офицер Лермонтов слег с температурой – по столице свирепствовала новая хворь – грипп. И оставалось чуть больше месяца до поворотного события в его судьбе…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.