Глава 2. На трассе
Глава 2. На трассе
Быстро наступила ночь. Я трясся в маленькой теплушке в полной темноте, только на станциях через щели проползёт по стенам тусклый свет, покажет наплывы льда на стенах и сосульки на потолке, и снова утлый вагончик застучит, закачается, заскрипит и потащит меня дальше в глубь тайги, в сторону от давно обжитых мест, ближе к зловещему лесо-порубу.
«Ну вот, — думал я, сидя на грязном полу и щёлкая зубами от холода, — произошло практическое знакомство с советской каторгой. Узнал ли я что-нибудь новое? Гм… Режим здесь строже, чем в обычном лагере, и поэтому все нарушения ярче бросаются в глаза. Человеческое, увы, только человеческое непослушно лезет в щели суровых режимных предписаний, и Мёртвого дома я пока не нашёл. Разве умирающие в моём стационаре и вскрытия тел убитых доказывают, что Дом этот населён мертвецами? Я думаю обратное — слишком жизнелюбивыми людьми, внутренне вольными настолько, что ради призрачных утех они могут нарушать режим и идти на смертельный риск.
Все умирающие и убитые, которых я видел, погибли не во исполнение, а в нарушение правил, которые нацелены на то, чтобы сделать этот Дом мёртвым. Они погибли как живые. В этом Смерть потерпела неудачу. Жизнь торжествует, и даже её кривлянье должно радовать, потому что Смерть — это неподвижность и покой, а его я не нашёл здесь.
Что ж, остаётся посмотреть лесопоруб, перед которым на распреде посученные контрики так дрожат от страха.
Самое мёртвое, что я видел в распреде, — это постное благочестие на рожах придурков. Но и это не печать подлинной смерти, если только предположить, что у большинства — это защитная маска. Защищая жизнь в себе, трусы, как насекомые, притворяются мёртвыми. Но по-настоящему здесь мертвы лишь те немногие, душа которых умерла ещё на воле и у которых эта казённая восторженность отражает её всегдашнее состояние: когда люди смачно и взасос лобызают кнут, который гуляет по их спинам, то они душевно мертвы, они больше мертвецы, чем молодой китаец с пятью пулевыми ранами на обожжённой груди. Нет, куда бы я ни попал в этом лагере, мертвецы всегда будут в меньшинстве, а среди живых людей я не пропаду. Я сам — живой!»
Высадка произошла утром. На санях, груженых мёрзлыми бараньими тушами, меня доставили в зону. Это был инвалидный и штрафной лагпункт номер 041 или 043 — не помню. Память — своевольная и капризная способность: я помню, что нарядчик был из бытовиков, американский еврей по фамилии Перец, помню, что он был невысокого роста, рыжий, шустрый, со всеми ладил и в зоне только и слышалось: «Где Перец? Позовите Перца! Сюда, товарищ Перец!» А Перец для моего рассказа совсем не нужен. А вот номер лагпункта и фамилию начальника я забыл! Чёрт знает что! Очень жаль: фамилию этого человека нужно было бы записать для потомства. Это был высокий худой человек, несмотря на зверский мороз ходивший в долгополой шинели. К этому времени выпало много снега, и все инвалидные бригады работали по очистке зоны и там, где нужно, и там, где это совершенно никому не требовалось. Начальник был вездесущ: он осматривал ряды бригад, идущих в столовую, и каждый, кто обернулся, шел не в ногу или заговорил с соседом, получал трое суток холодного изолятора, а вся бригада лишалась еды. Во время работы начальник следил, чтобы никто не отдыхал, не разговаривал и не курил. Обстановка на лагпункте создалась тяжёлая.
Как распред запомнился мне сценой «Поругания» с грязной татуированной рукой урки, лежавшей на лобке безрукой плачущей девушки, так и этот инвалидный лагпункт вспоминается мне другой сценой: сияющее морозное утро, по розовому искрящемуся снегу молча движутся тёмные фигуры калек, подобранных начальником с большим знанием дела: те, у кого не было правой руки, вдвоём левой несли носилки со снегом с одной стороны, а люди без левой руки — с другой, безногие лопатами ковыряли снег, безрукие водили в уборную цепочки слепых… Всё двигалось, это была молчаливая машина, какой-то зловещий балет, поставленный в розовых декорациях постановщиком, не имеющим сердца. Кстати, снег — очень тяжёлый груз, и десять часов таскать его одной рукой — это совсем не лёгкая, хотя и никому не нужная работа…
Перец меня не трогал, и в бараке на нарах я открыл приём, потому что врача на этом инвалидном лагпункте не было. Последний врач не так давно освободился и выехал к поезду на телеге, груженой чемоданами с вещами, которые он награбил у больных. Врача звали Николаем Николаевичем Тихоновым.
Это был мой старый знакомый по Суслово — румынский поп, предатель, педераст и хороший артист, изображавший в клубе КВЧ женщин. Теперь к его разнообразным талантам прибавился ещё один: в Озерлаге паринте Никулаэ стал врачом! Дивны дела твои, господи! А вот насчёт чемоданов вопрос остаётся нерешённым: кто вознаградил мошенника — бог или оперчекистская часть? Больные рассказывали, что тайшетское САНО не раз присылало на лагпункт врачей, но связанный с опером поп ловко и быстро их выживал и держал зону в своих руках. Выходит, что обогатил своего сексота опер, но ведь всё в руке Божией, включая и опера, так что, если подумать хорошенько, то тут за всё отвечает Всемогущий!
Через неделю я получил назначение старшим врачом на 07. Знающие дело старики покачали головами:
— Трудный лагпункт, ох трудный! Контингент там тяжёлый, да и начальница лагпункта — зверь. Её так и зовут — Зверь! Одно там утешение — начальник режима Иван!
— Позвольте, — горячился я, — разве начальник режима может быть хорошим человеком? Начальника режима в Тайшетском управлении Озерлага капитана Фуркулицу я знал в Сиблаге ещё лейтенантом, гадом был, гадом и остался. Насилуя заключённую девушку в Тайшете, он сломал ей руку.
— Иван — свой парень.
— Может быть. Но это фамилия?
— Нет. Имя. Его фамилии никто не знает. Он — младший лейтенант. Его так и зовут в глаза гражданином младшим лейтенантом, а за глаза, любовно, от сердца, — Иваном. А его жена там ларьком заведует: не женщина, а ангел!
— Так начальник лагпункта женщина? Вот никогда не видел такое!
— Увидите. Женщина и зверь.
Через день я очутился на 07.
Это был маленький лагпункт, затерянный в густой тайге в восемнадцати километрах от Новочунки. На подходе к зоне — несколько убогих избушек, вольный городок для начальства. На пригорке небольшая зона, огороженная забором. Справа от ворот — внутренняя зона, и в ней — новый барак для штрафников и крохотный домик с ДОПРом и ШИЗО. Дальше амбулатория и стационар в одном большом и чистом строении. Ещё дальше, всё ещё по правой руке, хитрый домик опера, морг, кухня, баня и кипятилка. Слева, вдоль дороги, значительно отступая от ворот, ряды инвалидных и рабочих бараков. Они стояли торцами к дороге и забору и боками поднимались к склону холма.
Из окон и с крылечек видна тайга, насколько глаз видит — одни верхушки сосен: белые зимой, чёрно-зелёные летом. Воздух сибирский — сухой и чистый. Почти всегда ветер. Редкие крики птиц. Глубокая тишина. Задворки человеческого мира.
На лагпункте 800 человек. 400 рабочих первой категории, 400 инвалидов, частью из обессилевших рабочих, а в большинстве — привозные. Все инвалиды — тяжелобольные. Обе группы хорошо различимы с первого взгляда — одни в хорошем обмундировании и держатся бодро, другие — оборванцы, идут и покачиваются, как пьяные, но не от голода, а от высокого артериального давления. Пища скудная, но неплохая: главный повар и завкухней — одно лицо, бывший власовский капитан, а до этого красноармейский комбат и партиец, попавший в плен и променявший поклонение Сталину на «хайль» Гитлеру.
Нарядчик — смазливый, женоподобный бандеровец, работающий вежливо, без мата. Он — бывший народный учитель. Кухня и прачечная в руках бывших офицеров маньчжурской армии. Это — самостоятельное государство: китайцы молча улыбаются, но говорят мало, и в их среду постороннему проникнуть невозможно. Парикмахер — бывший лучший тенор из хора Львовской оперы, он же запевала украинского эсэсовского батальона карателей-головорезов. За художественное пение получил от гитлеровцев официальное название «Соловей» («Нахтигаль»), Парикмахера в зоне многие зовут Соловьём и ещё одним словом, потому что у него вечером иногда бывают слегка подкрашены щёки и губы.
Был в зоне ещё один тенор и тоже Соловей — длинноносый рыжий горбун, варшавский еврей. На деньги какого-то богача он получил певческое образование в Италии и пел как беспечная свободная птица.
Контингент пёстрый — человек пять бывших сиблаговских контриков ежовской выделки, человек десять советских людей, отштампованных контриками после войны, а остальная масса — по-животному ненавидящая всё советское и русское: изменники, бандеровцы, мусульмане-легионеры, немцы, эстонцы, латыши и японцы.
Сначала меня очень испугал опер — худой, как щепка, человек с серо-зелёным лицом: после фронтовой раны в живот ему удалили желудок и часть кишок, и вот теперь он медленно умирал от голода и постоянных болей. Вид у него был зловещий, никогда не улыбающееся сумрачное лицо казалось злодейским, но потом я узнал, что опер в прошлом педагог, чекистскими делами не занимается, никого не трогает и живёт только своими муками, красивой молодой женой и маленьким сыночком Алёшей.
Я боялся, что по приезде этот серо-зелёный зверь станет вербовать меня, но этого не случилось, да и среди контингента нашлись люди, знавшие меня ещё по Сиблагу: по моей просьбе они сразу пустили слух, что я бывший разведчик и чекист, и этим отрезали оперу путь к вербовке.
Первым старым знакомым оказался Сидоренко, мой бывший начальник лагпункта из Суслово, которому опер Долинский сделал срок, подло инсценировав кражу мешка с овсом.
Вторым старым знакомым был врач, с которым я случайно познакомился в Мариинском распреде по пути из Суслово в Москву. Владимир Алексеевич знал мою биографию по моим рассказам и поддержал Сидоренко в создании условий, препятствующих привлечению меня на работу в опер-чекчасть.
Третьим знакомым был Эстемир Селим Гирей, ингуш, бывший нарядчик из Маротделения — необузданный и неугомонный дикарь, ярчайший тип нашего кавказского разбойника. Эстемир был неисправимым драчуном и неутомимым танцором, грозой урок и объектом обожания всех дам. Но никто не знает своей судьбы. Позднее у него начался облитерирующий эндартериит — болезнь, при которой нарушается кровообращение в конечностях: они сначала поражаются гангреной, а затем отрезаются.
Войдя в инвалидный барак, я был поражён невиданной и непонятной чистотой: не только пол и нары, но даже стены на высоту поднятой руки были чисто-начисто выскоблены битым стеклом и тепло мерцали полупрозрачной поверхностью свежей древесины. Всюду виднелись согбенные фигуры еле живых людей, казалось, лижущих стены языками, и между ними шумно и грозно металось странное существо полуметрового роста, похожее на большого орла со связанными крыльями. Это был Эстемир, но уже без ног — они отняты по пояс, его туловище было привязано к тележке на железных колёсиках.
— Скорей! Скорей! Скорей! — гортанным голосом кричал он и крутил в воздухе деревянными утюжками, на которые опирался руками. Тележка с грохотом каталась по бараку из конца в конец, но когда свет упал на худое лицо, хищный нос крючком и серые бешеные глаза, я узнал в этом обрезке человека — некогда неукротимого Эстемира. Да, он оставался орлом, хотя и с обрезанными крыльями. Мы обнялись, и на лагпункте я обрёл могучего друга и защитника.
Владимира Алексеевича в распреде я видел после его прибытия с кавказским этапом — он был худ, как скелет, и очень моложав. Теперь это был обрюзгший лысый толстяк с бледным лицом, светлой бородкой и золотыми очками, прикрывавшими очень близорукие глаза. Мы тоже обнялись и стали дружно работать, помогая друг другу в бесчисленных затруднениях лагерной жизни и медицинской работе. Ее было много, с этапами приходили другие врачи, но как-то не приживались: то оказывались лентяями или патологическими типами, то рвались с лагпункта в Новочунку, в клиническую больницу, в более благоприятные моральные и бытовые условия. А мы никуда не рвались, делали что положено и жили душа в душу.
Я прибыл в марте 1952 года, а отбыл в декабре того же года, и вспоминаю эти девять месяцев с тихой грустью. Много пришлось видеть там тяжёлого, немало хорошего, бывало там и смешное, даже очень смешное, и теперь, подбирая слова для названия главы, я сначала остановился на странном сочетании — «Весёленькая могила». Да, это была могила. Но из неё иногда доносился безудержный смех. Потому что в могилу были посажены ещё живые люди, а где живые люди, там неизбежен и смех.
Следующий день выдался очень морозным. После завтрака ударили на развод. Рабочие, ёжась от стужи, прыгали к воротам. В чёрных рядах слышались кашель и хлопанье рукавицами об рукавицы. Из-за леса поднималось оранжевое солнце, огромное, еле видимое сквозь ледяную мглу.
— Гражданин начальник, — сказал я толстой рябой женщине в овчинном тулупе. — Я новый врач. Разрешите узнать температуру.
— Сорок один, — ответила она, растирая рукавицей багровые рябые щёки.
— Тогда развод начат ошибочно: по положению с сорока градусов холода люди на работу за зоной и в открытые места не выводятся.
Начальница повернулась ко мне. Смерила глазами. Фыркнула.
— А я здесь сама положение. Понял? Сказала — вот и получилось положение! Закройся и исчезни, пока цел! А то съем живьём. Понял?
Я растерялся: таких ответов от начальников мне слышать не приходилось. Начальника МСЧ ещё не было.
— Давай, давай отселева! Катись!
И начальница повернулась ко мне широкой спиной. Я отошёл, но стал рядом с заведующим каптёркой и кухней. Развод рабочих закончился. Выползли инвалиды.
— Нарядчик, в каптёрке, я видела, крыша прохудилась! Пошли починить!
После развода приземистая фигура прошла в свой кабинет, вышла с объёмистой кошёлкой и направилась в баню.
Придурки ухмыльнулись.
— Сейчас нашего Зверя обрабатывать будут!
— Как так?
— Она на комиссовках всегда внимательно осматривает всех рабочих первой категории. Любит широкоплечих, невысоких и чтоб при инструменте были: говорят, у них он способней, чем у высоких и тонких. Выбирает не спеша. Любит своих татар. Как выберет, так заставляет начальника МСЧ проставлять в карточке «Временно лёгкий труд» и посылает банщиками в баню. Это уж её личная гвардия. Она приходит с кошёлкой, а в кошёлке — два пол-литра и закуска. Пока Зверь раздевается, банщики выпивают первую бутылку и закусывают. Потом её по-очереди оформляют в напаренной парилке и растирают жёсткими мочалками. Как станет похожей на свеклу, так делает знак рукой. Щёлкает пальцами. Это значит — второй заход требует. Банщики выпивают другую бутылку, закусывают и по-очереди её оформляют опять. Сейчас не уходите, она пройдёт из бани в кабинет! Будем поздравлять с лёгким паром!
Мы покурили, поболтали для первого знакомства, и скоро дверь бани распахнулась, и оттуда хлынуло облако пара, а в нём Зверь — тулуп на одном плече, на груди орденские ленточки, лицо малиновое, благосклонно улыбается. В руке — пустая кошёлка.
— С лёгким паром, гражданин начальник! — хором закричали улыбающиеся заключённые: придурки, инвалиды, барачные дневальные, кухонные повара.
— Спасибо, заключённые! — томным голосом прорычала Зверь и ввалилась в дверь кабинета, который помещался за баней, в одном домике с КВЧ.
— Представление кончилось? — спросил я.
— Наоборот. Только начинается!
И действительно: я увидел на крыше скрюченную фигурку старика, который на таком лютом морозе пытался чинить обледеневшую крышу. Я снял его с крыши, и через час нарядчик зашёл за мной в амбулаторию — до вечернего приёма Зверь приказала посадить меня в холодильник. Бушлат сняли и в одной телогрейке втолкнули в карцер, где стекла были выбиты и часть койки засыпана снегом. Конечно, на воле я получил бы воспаление лёгких, но спецлагерь — не воля; там, как и на фронте, люди не простужаются.
Вечером дверь отперли, и в комнату вошла высокая стройная молодая женщина с яркими васильковыми глазами.
— Я — ваша новая начальница, медсестра Елсакова! — проговорила она, оглянулась и торопливо протянула руку. — Идите греться, доктор! Владимир Алексеевич приготовил для вас кружку горячего чая со спиртом! Не надо было связываться с начальницей лагпункта!
— А крыша?
— Осталась недоделанной!
— Значит, надо было. Я моложе инвалида, да и в помещении не так холодно, как наверху!
Так я познакомился с Елсаковой и стал её доверенным другом.
А через неделю в стационар лёгким шагом вошёл щеголеватый капитан в снежно-белом полушубке, в косматой белой папахе, лихо сдвинутой на затылок. У него было удивительно тонкое, породистое лицо, это был хороший образец грузинского князя: нос горбинкой и узкие чёрные усики дополняли сходство. Красивый молодой капитан был пьян.
— Я — новый начальник лагпункта. Вы — врач? Хорошо. Почему этот больной не привстал с постели?
Я пожал плечами:
— Он мёртв.
— Почему розовый?
— Он скончался минуту назад, у него была пневмония с высокой температурой.
— «Доверяй, но проверяй!» — учил нас товарищ Ленин, — сказал капитан, поправил папаху, небрежно провёл пальцем по усикам.
— Трубочку! Живо!
Взяв стетоскоп, он приложил узкий раструб к уху, а широкий — к пупку умершего. Мы стояли, вытянувшись. Только один из больных пробормотал несколько раз:
— Прости, господи, на всё твоя воля…
Капитан резко выпрямился. Провёл пальцем по усикам.
— Возьмите трубку. Он точно мёртв. Я проверил. Можете не беспокоиться, доктор. Уж если я говорю «мёртв», так значит мёртв на все сто! — резко повернулся и вышел.
Так я познакомился с моим новым начальником. Этого сумасброда я за девять месяцев ни разу не видел трезвым.
— А ты чего не вышел за зону валить лес? — спросил капитан горбатого Соловья, войдя в комнату КВЧ и садясь на стул задом наперёд; положил руки на спинку, уперся в них подбородком и уставился в Соловья нос в нос.
— Пхе, зачем мне лес? Я и без леса проживу, пан начальник!
— А вот я завтра специально выведу тебя за зону, чтоб ты понюхал, что такое лесопоруб!
Соловей нервно вертит в руках линейку и болезненно улыбается: пьяный начальник играет с его жизнью и смертью.
— Нюхать мне нечего, а за зону я не пойду.
— Пойдёшь!
— Нет, не пойду!
— Самолично вытащу тебя за ворота!
— Руки коротки!
— Как ты смеешь так разговаривать с начальником, жид? Я тебя заморю в изоляторе!
— Это другое дело, — дрожа от нервного напряжения, говорит горбун. — Убить пан меня может хоть сейчас с пистолета, а вывести на лесопоруб — нет. Я пану-таки повторяю — руки коротки!
— Вот жидовская морда! А?! Вы только послушайте! Нарядчик, забери жида в изолятор! A-а, трясёшься, тварь? Боишься меня?!
— Вас? Пхе… Тоже скажете такое несуразное, что в ворота не лезет! Так я пану скажу, что после ареста я никого не боюсь, пан начальник! Российские чекисты меня освободили от страха. Я, конечно, польский гражданин и у вас в заключении, но бояться мне не к лицу! Я пана не боюсь!
Соловей играет линейкой, и видно, как его тонкие и длинные пальцы дрожат. Но нос победно торчит кверху, горбун похож на боевого рыжего петуха, который отчаянно лезет в драку.
— Ладно, жид, не сердись, — говорит вдруг капитан совершенно другим тоном. — Слушай, спой мою любимую!
Он щурит пьяные глаза, подпирает голову рукой и сидит в мечтательной позе. Проходит минута.
— Ну? Ты что, не хочешь?
Горбун с презрением пожимает костлявыми плечами.
— Если пан начальник хоче…
И кристально чистым голосом, бодро, с задором поёт песню «За полями да за чистыми». То вызывающе, то нежно.
— Эх ты, удаль молодецкая, эх ты, девичья краса… — задумчиво повторяет капитан, думая о чём-то далёком. Вдруг встаёт.
— Спасибо. Мастерски спето. Молодец. Тебе бы на сцене петь, а не по лагерям болтаться!
— Буду петь и на сцене. В Варшаве!
Горбун и начальник обмениваются острыми взглядами.
— Вы понимаете, доктор, начальник лагпункта — пьяница и хам, но в нём есть что-то бесшабашное, напускное, он никогда не бывает мелко и злобно жестоким. А вот мой муж — и пьяница, и хам, и ещё мелкий злобный подлец, — говорит Елсакова, печально глядя в окно. — Я отдыхаю от жизни только в зоне — приду в проволочный загон и радуюсь: они все остались там, на другой стороне! Печи в избах здесь маленькие, сделаны плохо, дрова сырые, прокипятить бельё — значит провозиться с ним целый день. На следующий день глажу. А потом муж придёт из Штаба — он там счетоводом работает, и прямо в грязных сапогах ложится на свежую постель! Нарочно, понимаете? Лежит и смотрит мне в глаза. Издевается. Надо отвезти мёртвых в Новочун-ку, так они все, пьяные подлецы, дадут лошадь и сани, а бесконвойника не дают, мол, нет, все в разъезде. Я трупы сложу, сяду на них верхом, а ребёнок у меня за спиной в рюкзаке, и еду, а они смеются: «Наша поморка — ржаные волосья кататься поехала!» А что плохого, что я с Мурманска и волосы у меня, как рожь? Не всем же быть брюнетками!
— Да вы разведитесь с ним, гражданка начальница!
— Не могу! Комната записана на него! Куда я денусь? Денег нет на переезд, и куда ехать? К тому же ребёнок годовалый… Заманил он меня сюда, в леса, а как мне отсюда выбраться — не знаю… В Мурманске-то у меня дом от папы покойного остался, так он уговорил дом продать, деньги пропил и вот теперь выживает с квартиры. Глаза мои на них на всех, на пьяниц, не глядели бы… Какой вы счастливый, доктор!
— Что не пью?
— И что в заключении. Вот освободитесь — хлебнёте горюшка! Увидите, доктор: воля — не заключение, она хоть кого сломит!
Однажды опер зашёл в амбулаторию.
— Одевайтесь, доктор! — буркнул, глядя в угол. — Пойдёте со мной. Мой ребёнок болеет.
Комната оказалась бедной, но чистой. Рядом с портретом Сталина и Ворошилова висели аляповатые выпуклые изображения немецких замков, как видно, вывезенные во время войны из Германии. На кровати сидела с книгой очень миловидная женщина.
— Вот, Маша, познакомься: наш новый врач. Кончал в Швейцарии. Может, поможет, а?
Я наклонился к ребёнку. Осмотрел.
— Ну, как? — с тревогой в два голоса спросили оба. — Что находите?
— Ничего определённого, кроме общей слабости.
— Ребёнок недоношенный. Но если нет ничего серьёзного, то это уже хорошо.
— Недоношенность и общая слабость — это очень серьёзно! — покачал головой я. — Общая слабость — это условие тяжёлого течения любой болезни. Наступает весна. Будьте осторожны. Воспаление лёгких было бы для ребёнка тяжёлым испытанием! Опасайтесь инфекции!
Супруги переглянулись.
— Мы ни у кого не бываем, и у нас никто не бывает. Тут такие люди… Гм… Пьющие… И вообще.
Опер сунул в карман пистолет.
— Спасибо, доктор. Нас не забывайте. Ну, выходите первым. Руки заложите назад.
Я не знаю, кем и когда был издан приказ, что стрелок, убивший заключённого при попытке к бегству, получает 200 рублей награды и две недели отпуска «на пропитие». Говорят, что это дело рук Берии. Может быть, да это и не важно. Берия действовал точно в границах, очерченных ему Сталиным, и поэтому именно на голову последнего падает кровь зверски умерщвлённых заключённых. Первую жертву я видел ещё в Норильске — это был Владимир Александрович. Он действительно дважды бежал, был подвергнут систематическим избиениям, доведен до помешательства и застрелен при третьей попытке к бегству. Стрелявший в него часовой формально был прав, но моральную ответственность за убийство несёт Великий Кормчий, ибо он создал в стране политическую систему, при которой невинный и хороший человек, преданный коммунист, может быть затравлен и убит ни за что.
В Сиблаге я видел немало побегов. Пойманных били, давали статью пятьдесят шесть, пункт «Саботаж» и водворяли в БУР. БУР у меня описан там же, вскользь упомянуто и о судьбе бывшего офицера, контрика, пойманного после побега и застреленного у ворот лагеря перед водворением в зону для суда, получения нового срока и отсидки в БУРе. Несколько трупов беглецов мне довелось вскрывать. Одного урку застрелили после того, как он удачно сбежал, в тайге наскочил на отдыхающих стрелков и успел камнем убить одного из них. Это было обезьяноподобное существо, несколько похожее и на человека. На одной ноге у него было наколото «Хоть я и устала», а на другой — «Но меня не поймаешь».
Одних убитых я жалел больше, других меньше, убийцу с наколками не жалел совсем — это был враг человеческого общества и жить ему было не надо. Но все эти люди действительно бежали, то есть сознательно шли на риск. Владимир Александрович даже гордился этим. Они бросили вызов тупой громаде, называемой государством, и были раздавлены. Ну что ж, бой есть бой, в нём побеждённые погибают. Такие случаи были немногочисленны, в моём сознании они не доминировали над трагической пестротой лагерного быта.
Но тайшетский молодой китаец, которому из автомата в упор всадили в грудь пять пуль так, что обожгли кожу между сосками, заставили меня насторожиться. Это было преднамеренное убийство. Факт преступления доказывался тем, что Юлдашева вычеркнула из протокола вскрытия описание ожога кожи и направление пулевых каналов. Согласно «исправленному» протоколу выходило, что заключённый был издалека убит в спину при попытке к бегству. Моя подпись покрыла убийцу.
И этого я не смог забыть.
Отсюда всё и началось.
После прибытия на 07 я попросил Елсакову устроить мне выход в тайгу с рабочими бригадами для ознакомления с условиями труда. Идея была разумная. Начальница МСЧ её одобрила, а Зверь разрешила — она как раз вернулась после четырёхкратной обработки в бане и была в благодушном настроении. Идти оказалось недалеко, но дорога была плохая, люди несли тяжёлые инструменты и шли медленно, скользили и падали. Тут пришлось отметить первые особенности: стрелки, все как один молодые парни до двадцати лет, ухарски-блатного вида, всё время подгоняли упавших прикладами. В Сиблаге этого не было, да и возраст и вид стрелков были не те.
После прихода на рабочий участок, начальник караула обошёл его границы и натыкал в снег колышки с красными флажками. Получилась зона в глубине тайги. Люди первой категории труда начали рубить и валить лес. Электропил или мотопил не было, труд был тяжёлый. Но всё же он ничем не отличался от обычного крестьянского — так в Сибири валили лес испокон веков. Вольные рабочие или крестьяне могли быть одеты теплее и выходили в лес более сытыми и лучше отоспавшимися — и только. Дополнительные 2 часа против 8 часов вольной работы тоже не были чересчур тяжёлым довеском. Мужик, рубящий лес для постройки собственной избы, часов не считает. Значит, существенным фактором, снижающим работоспособность, было моральное состояние — лесопоруб здесь являлся чужой, ненавистной, рабской работой, на которую гнали прикладами, а там это был добровольный, иногда желанный и всегда выгодный труд для самого себя, для своей семьи.
С каждой бригадой выходило несколько человек с категорией «лёгкий труд». Эти вспомогательные рабочие рубили ветви и разжигали костёр около каждого стрелка, чтобы он не мёрз и сохранял живость движений и способность быстро реагировать. Когда каждый стрелок был обеспечен маленьким костром, один большой костёр разжигался в середине рабочего участка для того, чтобы согревшиеся от работы, но уставшие рабочие не теряли тепло во время короткого отдыха.
На обратном пути утомлённые люди шли медленнее, падений было больше, и глухие удары прикладами звучали чаще. Ругань стрелков — злее и отвратительнее. Смеркалось рано, в темноте освещение зоны, то есть цепочки огней на вышках, показалось огоньками маяков, зовущих в тихую пристань.
Колонна прибавляла шаг, продрогшие собаки рвались с цепочек и радостно лаяли, вот ворота… Последние мгновения… Родная зона… Перекличка, сдача орудий труда и, наконец, тёплый барак, ужин и вожделенный сон на матрасе, набитом душистым сибирским сеном, под тоненьким покры-вальцем и уже согревшимся бушлатом.
После нескольких таких выходов — зимой в мороз и летом до гнуса и при гнусе — я как врач уже хорошо представлял себе условия труда и мог с полуслова понимать рассказы работяг.
Поэтому первый привезённый на санях убитый поверг меня в глубокое раздумье. Второй — в смятение. Пятый — в ужас. Десятый — в состояние угнетения и тоски, которое потом уже никогда не покидало и явилось фоном всего последующего, что будет описано в этой книге. Это было совершенно безотчётное, бессознательное состояние. Я мог с увлечением работать, вёл жаркие политические споры, хохотал до слез на концертах КВЧ, которые искренне любил из-за обязательного участия в них бесшабашного и красивого начальника лагпункта, а гнетущая тоска оставалась всегда, ничто не могло ни убрать, ни ослабить, ни хотя бы временно заглушить её.
Зимой, бывало, выйду на крыльцо. Серый сумрак хмурого морозного сибирского дня. Тихо. Прямо за колючей проволокой, ползущей по ребру забора, виднеются вершины покрытых снегом сосен. Вблизи они белые, дальше — сероватые, серые, чёрно-серые и ещё дальше сливаются с низким застывшим и мёртвым небом. Если долго вглядываться вдаль, то начинает кружиться голова, и эти ряды сосен кажутся тогда рядами седых океанских валов, идущих в грозном безмолвии мимо твоей хрупкой лодчонки, потерявшейся в безбрежном просторе… Широко… Неуютно… Враждебно…
Я стою, поёживаясь от холода, и ни о чём не думаю. Угол одного барака отгорожен от спального помещения дощатой перегородкой. Это морг. Длина отрезка — два метра, то есть рост человека, ширина — тоже два метра, можно в ряд уложить шесть трупов, они ведь в белье, и укладываю их я вместе с санитаром Сидоренко на бок, чтобы больше вошло. Ну а в высоту? Высота штабеля зависела от количества трупов, то есть от того, когда начальник даст лошадь и сани или телегу. Тогда ночью, до подъёма, мы укладываем трупы, обвязываем их верёвками, чтобы не рассыпались на ухабах, закутанная в доху начальница МСЧ садится на них верхом, на спине у неё пристроен рюкзак со спящим ребёнком… В последний раз я вижу её большие синие глаза с замёрзшими слезами на ресницах. «Поехали!» — говорит она себе, для бодрости улыбается и трогается в путь. Я смотрю ей вслед и думаю: «Только бы не забыть… Только бы выжить… Только бы рассказать потом об этом. Написать когда-нибудь для очередной выставки картин эту под названием “Поругание” — седые валы заснеженной тайги, лошадёнка тащит воз трупов, и синеглазая плачущая мать сидит на них верхом со спящим ребёнком за спиной».
— Уехала наша падло? — весело спрашивает начальник лагпункта и молодцевато сдвигает на затылок белую папаху. Он не злой человек и даже не хам: это весёлый чекист, он всегда выпивши и не ведает, что творит. — Так поплелись, а, доктор? На, закури! Нарядчик, поднимай людей! Сейчас сделаю развод, сдам дежурство, поем, понимаешь, выпью — и спать! Ух, хорошо как… — и он проводит пальцем по чёрным усикам.
А летним ветреным утром тайга с крылечка казалась мне тёплым зелёно-синим океаном, над которым поднимается оранжевое солнце. Косые лучи чуть касаются розовых гребней валов, которые мерно катятся из никуда в никуда мимо моей хрупкой лодчонки, покинутой судьбой в безбрежном просторе. И опять всё то же чувство — необъятности… тоски… безысходности… Я ни о чём не думаю и ни чем не тревожусь, просто смотрю вдаль, но то, что уже стало вторым «я», не уходит, и знаю — не уйдёт…
Однажды летним утром я взобрался наверх и побрёл к кухне — надо было снять пробу до подъёма и раздачи завтрака. Я шёл по влажной тропинке, выбитой тысячами ног среди травы, на которой искрились розовые капельки росы. И увидел на пути голову, обыкновенную человеческую голову, аккуратно отрезанную от тела. Я оглянулся — тела поблизости не было. Неизвестные, вероятно, убили жертву ножевыми ударами в спину или в бок — так всегда убивают в лагере, и труп валяется где-нибудь в укромном месте, — там, куда убитого вызвали для разговора и прикончили. А голову положили на дороге для устрашения.
Я поднял её за ухо, оно было без крови. Вгляделся: парикмахер… На губах ещё видны следы красной губной помады. Ах, так… Бандеровцы? Я всегда думал, что эта красотка в брюках работает на опера… Что ж, может быть… Значит, и бандеровцы догадались… А труп искать не стоит — куда он убежит без головы через две огневые дорожки? Потом я забыл про убитого, потому что к лету стал очень рассеянным — всё забывал, ни о чём не думая… Разве что и думать-то стало не о чём…
Я смотрел на пурпурное солнце, встающее над грядами качавшихся от ветра сине-зелёных валов… Потом вспомнил, что держу за ухо голову с накрашенными губами. Спустился, отпер морг и швырнул голову на трупы… Сидоренко встанет, мы притащим тело… Вытер руку о траву и пошёл на кухню снять пробу и позавтракать…
В то время я уже ни о чём не заботился…
Да, да, начальник веселил нас немало и на свой манер.
С улыбкой вспоминаю встречу Первого мая.
КВЧ подготовила праздничную программу — маленькую юмористическую постановку «Дачный муж» по Чехову и хороший концерт, где главная нагрузка ложилась на горбатую спину Соловья.
Едва на сцену вышел обвешанный свёртками мужчина с наклеенными усами и бородой и в пенсне — ни дать ни взять сам Антон Павлович — и начал говорить смешные слова, как настороженно молчавший зал вдруг заржал от предвкушения циркового представления: дремавший в первом ряду начальник встал, слегка покачиваясь, неуверенно взобрался на сцену, остановился у рампы и поднял руку, как римский патриций.
— Начинается! — довольно загудел зал.
Начальник попрочнее расставил ноги, набрал побольше воздуха и вдруг пронзительно заорал:
— Ах вы, гады, так вашу мать и перетак и ещё вам этак и переэтак! Ваши жены, советский трудящийся элемент, о вас заботятся, посылки вам шлют, на последние деньги вам лучшее посылают, а вы что? Так вашу мать и перетак, вы их же позорите! Смеётесь над ними, гады, а? Над кем смеётесь?
Начальник качнулся, медленно обвёл глазами сидевших и закончил:
— Над собой смеётесь!
Потом перевёл дух. Приободрился.
— Нарядчик, сюда! Кто написал?
— Чехов, гражданин начальник!
— Это из 6-й рабочей? В клоповник!
Игоря Чехова, бывшего лётчика, под общий хохот потащили в клоповник.
Постановка была сорвана. Когда конферансье объявил, что сейчас будет исполнена песенка из фильма «Цирк» и Соловей совершенно женским шёлковым голосом начал петь, начальник, как будто задремавший на стуле, вдруг вздрогнул, взобрался на сцену и выбросил руку высоко в воздух.
Все замерли в ожидании. На всех лицах играла весёлая улыбка — в эту минуту лагерь был забыт, слушатели искренне забавлялись.
— Да что ж это такое, я вас спрашиваю? — плачущим голосом завизжал начальник. — Мать вашу так, перетак и ещё раз так! Ну, где же порядок? Объявляют, что будет цирк, а вместо этого поют!
Вид у начальника был убитый.
— Нарядчик, сюда! Этого певца за насмешку над заключёнными — в клоповник!
Под общий смех Соловья потащили в клоповник. Но на лагпункте был второй певец, счетовод, бывший лётчик.
— Сейчас романс репрессированного Глинки на слова Репрессированного Пушкина исполнит репрессированный Павлов! — объявил конферансье.
Полминуты начальник сидел молча и слушал, но затем спохватился, взобрался на сцену, вяло поднял руку и сон-иьім голосом объявил:
— Репрессированного Павлова вместе с репрессированным конферансье — в клоповник!
Пока их вытаскивали, начальник стоял и покачивался — его, видно, здорово разобрало: мгновениями он, казалось, засыпал стоя. Но потом вдруг встрепенулся. Обвел мутным взглядом ряды собравшихся. Поднял руку и бессильно уронил её.
— Нарядчик… сю… сю… да… — перевел дух. Потер лоб. — Ты чего смотришь, а? Люди с работы устали, хотят спать, а ты их здесь держишь! Пошёл в клоповник! Марш! Бегом!
Раздались весёлые аплодисменты. Десяток услужливых рук схватил нарядчика. Это было настоящее лагерное увеселение — встреча Международного праздника солидарности трудящихся в советском лагере усиленного режима.
— А вы чего здесь околачиваетесь? И ещё шумите в моём присутствии? Так вашу мать и перетак! Здесь я один могу шуметь сколько хочу! Понятно? Распустились! Вон отсюда! По баракам! Вон!! Вон!!!
Все бросились к дверям с притворным испугом, в толчее не забыв с улыбкой поздравить друг друга:
— С праздником!
Игорь Чехов был на редкость светлым блондином. Чуть пропустит очередную стрижку, и волосы у него начинали завиваться в колечки. Поэтому и кличка у него была верная, но смешная — «Пуделёк». Его любили за ум, весёлый и кроткий нрав и за физическую силу. Поэтому «Пудельком» не дразнили, а просто называли с любовью: «А где наш Пуделёк?», «Эй, Пуделёк, дай закурить!»
Александр Михайлович, журналист по профессии, член партии, был мужчина богатырского роста и сложения, с торчащей вперёд широкой грудью, смуглым и грубым лицом, где всё было большое: нос, губы, уши. Это был лучший лесоруб лагпункта. Он и Игорь ежемесячно получали богатые посылки, оба работали в одной ударной бригаде, спали рядом и составляли ядро интеллигентского кружка, который я сначала объединил рассказами о загранице, потом политическими спорами. Многие изголодались по отвлечённым, нелагерным разговорам, и поэтому вокруг нас троих быстро вырос кружок постоянных слушателей и собеседников.
— Вчера я пережил унизительные для русского патриота минуты, — как-то после ужина начинает Игорь. — Начальник прицепился к Фудзимори, японскому полковнику. Увидел в столовой, что у того недостаёт передних зубов, и затеял разговор в таком примерно духе: «Кем ты был на воле, самурай?» Тот встает, вытягивается и рапортует: «Таудо Фуд-зимори, полковник генерального штаба, начальник информационного отдела штаба Квантунской армии». — «Чего там, садись, самурай. Теперь, брат, мы тебя с землей сравняли, понял? Ты вот против нас шпионил, а мы тебя кормим, у нас с голоду не помрёшь». — «Японский офицер не боится смерти», — любезно улыбаясь, отвечает Фудзимори, став в положение «вольно». «Да ну? То-то ты не в земле, а в плену! Ты зубы-то вылечил бы, храбрец! Хоть ты и наш враг, а мы тебе зубы вставим. Понял? Где тебе их выбили?» — «В читинской пересылке. Камнем», — приятно улыбаясь, отвечает японец. «Кто? Подрался, небось, с другим самураем?» — «Нет, ваши русские урки собирали золото для продажи начальству за водку, а у меня были золотые коронки», — улыбаясь поясняет Фудзимори. Улыбается, а глаза горят презрением. «Ну, что ж, с паршивой овцы хоть шерсти клок! Знаешь такую пословицу? Запомни, пригодится. Тебя ведь хорошо обучили русскому языку!» — «Спасибо, гражданин начальник! Я запомню, а вставлять зубы не надо: это мне память о русских!» — и японец с приятной улыбкой смотрит начальнику прямо в глаза.
— Ну и при чём же тут, Игорь, твой русский патриотизм? — пожимат богатырскими плечами Александр Михайлович.
— Мне было стыдно, что Фудзимори увезёт в Японию такое доказательство нашего варварства.
Александр Михайлович хмурится.
— Эх, ты, Пуделёк-дурачок! Японцы начали войну с нами в девятьсот четвёртом году неожиданным нападением, без объявления войны. Это не варварство? Ты не жалеешь наших убитых? На американцев они тоже предательски напали в Пёрл-Харборе — ты не сочувствуешь жертвам этого варварства? А бесчисленные японские преступления в Китае?
Когда их Квантунская армия сдалась, то многие офицеры ослушались приказа императора, надевали советские шинели и фуражки и втирались в наши отдыхающие части, чтобы ножами убивать ничего не подозревающих офицеров и солдат. Наши их прозвали кукушками. Сколько народу они погубили?! Ты не сочувствуешь семьям этих убитых в спичу? Эх, ты, Пуделёк-дурачок, русский патриот, культурный интеллигентик!
— Одно варварство не оправдывает другое, Александр Михайлович! Стыдно так рассуждать! Если Гитлер был палач, то, значит, по-вашему Сталин заслуживает прощения? Дешёвая логика!
— Как еврей я Гитлера ненавижу превыше всех на свете! Это преступник номер один всех времён и народов!
— Нет, ваш еврейский национализм вас ослепляет: величайший действительный преступник на земле — Сталин, и его я как советский, русский человек должен бы ненавидеть превыше всего, но потенциально он — молокосос по сравнению с Гитлером: человеконенавистнические планы Гитлера не идут в сравнение с борьбой Сталина за трон.
Гитлер боролся не за себя, а за власть Германии над другими народами, он истреблял людей за такие признаки, которые были вне воли его жертв — за принадлежность к расе. Вы, Александр Михайлович, как еврей, подлежали сожжению в печке, а я, как русский, — обращению в раба. Но оба мы живы, оба не рабы, хотя и несправедливо сидим в заключении. Оба мы выйдем на волю, потому что мы моложе и физически крепче Сталина.
Я как русский тоже больше Сталина ненавижу именно Гитлера и помню, что только груды советских солдат, убитых на фронте, помешали Гитлеру привести свои планы в исполнение, и я не попал в рабство, а вы — в печку! Стыдно, Александр Михайлович, этого не понимать! Когда я среди советских людей — я против Сталина и его подручных, но когда я представляю себе Гитлера или вижу его слуг, я выбираю меньшее зло. Я боролся против немецких фашистов на фронте и буду бороться с ними здесь, в лагере! Я рад, что стрелок ведёт под автоматом не только меня, но и гитлеровцев: угнетая меня, стрелок в то же время и защищает меня! От автомата советского стрелка я когда-нибудь избавлюсь, а вот борьба с мировым фашизмом, думаю, только начинается!
В спор вступает десяток горячих голосов — тема спорная, она волнует всех. Спор длится до отбоя, и люди нехотя расходятся по нарам, точно эта страстная борьба идей вдруг сняла физическую усталость.
Таково свойство духовного общения, и за такие часы отдыха люди всегда были благодарны.
19 июня в тайге можно утром выйти из помещения и пробыть на воздухе до ночи; в это время здесь стоит очень жаркая погода, ветра нет, воздух сырой, люди и животные истекают потом. Даже комары куда-то исчезли, дав всему живому неделю отдыха. Но 26-го пусть выходят только те, кому это очень необходимо: в этот день вылетает гнус.
Гнус — это крохотная чёрная мушка, жёсткая на ощупь, с большой головкой и выпученными глазами. Летает она быстро и без шума. Инстинкт поиска пищи толкает её на беспрерывный полёт, пока она не натолкнётся на что-нибудь живое. Тут она с налёта вонзает толстое жало, протыкает кожу и начинает сосать кровь. Наевшись, отваливается и в неподвижном состоянии отдыхает до утра. Без пищи жизнь её недолговечна: летом все подоконники от стены до стены завалены длинным чёрным валом мёртвого гнуса.
Залетев в комнату, гнус летит на свет, начинает биться о стекло и умирает. В помещении он никого не кусает и не садится на пищу: в кухне подоконники черны от мёртвого гнуса, но в супе никто никогда не находил ни одного. Нападает гнус плотной тучей, отмахиваться от него смешно, он не боится дыма и с 26 июня до наступления крепких морозов мучит людей и животных, летая в дыму костров и ночуя в снегу. Животные перестают работать и повиноваться человеку. Они с утра раздражённо мечутся, воют и ржут, а с полудня стоят недвижимо, закрыв глаза, поджав хвост и опустив голову. В эти месяцы волки бегут из тундры, олени прячутся в леса, а застигнутые чёрными тучами гнуса бросаются со скал и разбиваются насмерть или прыгают в воду и тонут. Старожилы рассказывают о смерти лошадей и детей; уличная жизнь свёртывается. Но именно эти жаркие и тихие месяцы — наиболее удобное время для валки леса. И рабочие бригады, сжав зубы, выходили в лес.
Каждый день я наблюдал одно и то же: иностранцы — немцы, финны, японцы, венгры — шли в лес как на эшафот, где уже приготовлены все инструменты пыток — тихо, заранее в отчаянии опустив руки. Но наши, родные мои советские люди, шли бодро. Сегодня у всех на шапках венки из веток с листвой: рубят, выполняют норму и всё время трясут головами. Вечером я встречаю всех в амбулатории.
— Ну как? Помогло?
— Да что вы, доктор, так и так его мать — разве от гнуса спасёшься?
Стоит ряд бесформенно опухших лиц с подтёками и пятнами крови. Раздутыми руками держатся за поводырей из барачных дневальных. Я узнаю знакомые голоса и записываю в журнал знакомые фамилии, но узнать людей не могу — это бесформенные кровавые мешки. Интересно влияние инстинкта поиска: напав на человека, гнус не просто грызёт открытые места (например, кисти рук), а лезет туда, где встречает препятствие: на опухших кистях видны только кровавые точки от проколов с кружочком воспалённой и инфильтрированной кожи, но вокруг рукава, перетянутого верёвочкой, кожа вздулась бугром, она багрового цвета и вся кровоточит. Инстинкт поиска загоняет гнуса в передний разрез брюк, дальше в бельё, и рабочие страшно раздутыми руками показывают свои половые органы, имеющие вид кровавых колбас невероятной толщины. Фельдшер смазывает покусанную кожу марганцовкой; очень искусанным я даю день отдыха.
На следующий день на разводе над бригадами повисло облако смрада: это русские рабочие смазали руки и лица калом с мочёй — после завтрака в уборных была толчея. Вечером я спрашиваю:
— Ну как?
— Так и так его мать, гнус заел до полусмерти!
И снова мы мажем пострадавших марганцовкой, наши люди идут есть и спать, а иностранцы, убитые горем, в полном отчаянии стоят, как пни, не смея даже открыть затёкшие глаза; их я освобождаю от работы и думаю: «Эх, господа шарфюреры и штурмфюреры! Жидки вы на расправу! Жидки!»
А наутро на разводе другой смрад: Александр Михайлович получил из дома 8 килограммов чеснока и раздал его рабочим, и те натёрлись чесноком. Смех и горе! Все плачут, но крепко надеются!
Вечером спрашиваю:
— Ну как?
— Так его и растак, не помогает: гнус всех сильнее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.