Глава 1. Голубой Отель
Глава 1. Голубой Отель
Этап из Сусловского отделения Сиблага в Москву оказался тяжёлым и долгим — свыше полутора месяцев. Счёт времени я потерял, но в середине пути, кажется, в Омской пересылке, сидел в холодном карцере и через решетку в верхнем окошечке видел цветные вспышки ракет, слышал пение и музыку: значит, на воле праздновали Новый, сорок восьмой, год. Стекла были нарочно выбиты, я сжимал в руках тело замерзающего напарника и думал, что первые десять лет заключения кончились, и я пока не умер ни от голода, ни от холода, ни от побоев, ни от утомления. Но по дороге настолько ослабел, что в камеру Внутренней тюрьмы на Лубянке меня ввели уже под руки два надзирателя.
Внутренняя тюрьма поразила одичавшего лагерника до блеска начищенным паркетом и будуарно-голубым цветом стен. В камере я нашел спящего на спине дородного человека, одетого в шелковую розовую с белыми полосами пижаму. Я сел на противоположную кровать и долго рассматривал его холеный, барский профиль и целый склад аккуратных пакетов, банок и свертков у стены за изголовьем кровати: столь ответственный товарищ, как видно, питался в заключении преимущественно сёмгой и чёрной икрой.
Утром мы познакомились. Мой новый напарник оказался генерал-майором Романовым, бывшим начальником Трофейного управления. По его словам, через его руки прошли не миллионы, а миллиарды. Сидел он уже свыше двадцати месяцев без вызова к следователю, а арестован по обвинению во вредительстве: после занятия немецких городов советские солдаты спешно выкорчевывали оборудование местных предприятий и сваливали на железнодорожные платформы. Последние быстро разгружались на наших станциях, причём станки и аппаратура сваливались прямо в пыль и грязь и затем долго лежали под открытым небом. Эта работа производилась в срочном порядке по приказу Ставки, и рассуждать было нельзя. Ясно, что большая часть выве-зённого таким образом оборудования пришла в негодность, и вот теперь генерал ждал расплаты за чужие грехи, а следователи, видно, не знали, как оформить дело. Романов до революции был студентом Киевского коммерческого института, но вступил в партию и стал начальником снабжения кавалерийской части, которой командовал бывший царский офицер Жуков, впоследствии ставший маршалом. Шли годы, и вместе со служебным ростом Жукова рос и Романов.
В камере начались обычные тюремные разговоры, рассказы и воспоминания. У меня старой семьи уже не осталось, и я много рассказывал напарнику об Анечке и её роли в моей жизни. В свою очередь, генерал сообщил, что у него осталась добрая, безвольная и неумная жена, своей мягкостью испортившая двух дочерей. Ну, старшей уже не поможешь, она взрослая, да и по характеру похожа на мать. Бог с ней. А вот младшая, хорошенькая и своевольная, — это проблема. Генерал опускал голову и озабоченно бормотал: «Без меня… Собьётся с пути… Эх, не вовремя меня оторвали… Не вовремя!» Мы играли в шахматы, и я всегда проигрывал, потому что не люблю эту сидячую игру. Но раз выиграл, и генерал, привыкший к лёгким победам, стал оспаривать мою. Смешно вспомнить, но мы подрались! Да, да, два интеллигентных человека подрались из-за шахмат в камере Внутренней тюрьмы НКВД! Генерал колотил кулаками в дверь и кричал, а я совал ему кулаком под жирные бока. Потом надзиратели нас долго стыдили… При стрижке и бритье генерал просил и моё лицо обтереть одеколоном из его флакона, хранившегося у парикмахера. Словом, это был обыкновенный советский человек, как всякий другой, и писать о нём, казалось бы, нечего… если бы он не был генералом.
Да, Романов являлся сталинским бюрократом с психикой маленького царька, которому в пределах своей околицы всё было позволено в обмен на раболепство вне околицы. Вот об этой-то психике, тщательно вылепленной руками Отца Народов и его подручных и затем использованной в своих интересах, и стоит рассказать подробнее; она — характернейший признак эпохи и, кроме того, косвенно проливает свет на условия, породившие моё собственное «дело» — обвинение и арест.
О довоенном времени генерал вспоминал не без удовольствия — оно перло из него без его желания и ведома и придавало нашим разговорам своеобразный характер.
— Если бы я вышел на волю, то постарался бы купить подержанный офицерский белый полушубок, — говорил я мечтательно. — Что за прелесть! Нарядно, легко, красиво!
Генерал снисходительно улыбнулся.
— Вы отвыкли в лагере от красивых вещей, Дмитрий Александрович! По-настоящему хорошего белого полушубка вы ещё не видели. Как-то я принимал заказ на десять тысяч белых полушубков и попутно мне изготовили сотню по особым указаниям. Вот это были полушубки! Сверху кожа, как белая бархатная замша для дамских перчаток, а внизу мех похож на гагачий пух. Мизинцем поднимаешь такую вещицу!
— А для чего вам понадобилась сотня?
Генерал высокомерно поднял правую бровь.
— Как на что? Себе, детям, родственникам. А главное — начальникам: ведь и они тоже люди, не правда ли? На Кавказе я как-то заказал крупную партию казачьих бурок, чёрных, обыкновенных. А для себя, семьи и начальства попутно отхватил два десятка белоснежных, отороченных серебром!
— Да где же ваша жена и дочери носили потом такие бурки?
— Нигде, разумеется! В них нельзя было показаться на улице: слишком шикарно. Но пусть лежат — это ценные вещи, понимаете, те же деньги!
В разделе Польши Романов участвовал с казачьими войсками генерала Ерёменко. Польскую границу перешли на конях, бойцы были вооружены пиками и саблями; с другой стороны им навстречу катился на танках и броневиках гитлеровский вермахт.
— Наш штаб остановился в богатом предместье промышленного городка, — рассказывал генерал. — Я осмотрелся и занял виллу какого-то варшавского богача. Дом был пустой. Обошёл, посмотрел: посуда так себе, серебро хозяева успели прихватить. Но на стенах остались картины, а я — любитель и ценитель живописи. Чувствую, что вещи художественные, любуюсь ими, но как их оценить, что выбрать — не знаю. Помог случай. Иду по улице и вижу — с протянутой шляпой просит милостыню высокий красивый старик очень культурного вида. Разговорились. Старик оказался профессором Варшавской академии живописи, он случайно отстал из-за больной дочери и не попал в поезд при бегстве поляков на запад, оба теперь голодают. Я привёл его на виллу, накормил и увязал для дочери недурной пакет, а старик тем временем оценил картины. Среди них оказались работы известных польских мастеров, две малоизвестные Сезанна и один Дюрер — так себе, небольшой рисуночек, но мастерский. Я их упаковал вместе с заверенными у нотариуса справками профессора. Шофер Иван смотался в Москву и потом всю войну крейсеровал между фронтом и домом! У профессора оказалась лёгкая рука!
Отечественную войну генерал начал паническим бегством из Польши в кальсонах, но окончил её удачно.
— Я сидел вместе с генералом Кривошеиным в танке: мы продвигались по горящим улицам берлинского фешенебельного пригорода и искали место, чтобы приземлиться. Вдруг видим — совсем нетронутая дача. Богатая. Заходим. В подвале спрятался генерал-лейтенант, профессор Академии Генерального штаба вместе с молоденькой племянницей. Оба грязные, голодные. Мой адъютант повёл племянницу мыть под душем — ха-ха-ха-ха! — а я вынул кусок хлеба и сала, подал генералу и сказал по-немецки:
— Я и генерал Кривошеин — мы оба евреи. Вы — гитлеровец. Но война кончена: мы вас победили. Примите от нас пищу и запомните этот день. Это вам урок!
Фриц заплакал и стал есть, утирая слезы грязным рукавом. Между прочим, у него в глазу торчал монокль — вот до чего это был самый подлинный феодал! А дом оказался забитым книгами, и я раскопал сотни две музейных экземпляров по истории русской армии — от киевских князей и московских царей до роскошных альбомов, изданных до революции в России и посвящённых Суворову, Кутузову и другим нашим военачальникам. Книги удивительные! Редкостное собрание, ему цены нет! Герр генерал снабдил книги подробнейшими аннотациями, а Иван перемахнул коллекцию ко мне домой.
— Славно вы оформили войну! И куда это у вас всё поместилось?
Генерал, довольный, полузакрыл глаза и откинулся на постели; приятные воспоминания щекотали его, как породистого кота.
— У меня недурная квартира в Доме Правительства, у Каменного моста, но вещи получше я держу не дома. Зачем? Надёжнее, когда всё лежит в другом месте. У меня три сервиза немецких королевских домов, других я не люблю. Есть сервиз на пятьдесят персон, в Москве оценен в пятьдесят тысяч. Я, знаете ли, приехал в Дрезден как раз, когда наши спасали картины знаменитой галереи. Это ведь по моей части — во-первых, трофей, во-вторых, искусство, которому я предан всей душой. Я отобрал три маленькие вещицы и прихватил три каталога, в которых эти картины числятся, — документация не вредит, я порядок люблю и в эстетике!
Потом на короткое время к нам попал сын писателя Андреева, седой инженер-архитектор из Ленинграда. Он воевал на знаменитом пятачке, и во время рукопашной схватки немецкий офицер выстрелил в него пять раз, промахнулся и был убит ударом приклада. Андреев нашёл на своей шинели несколько пулевых дыр и взял на память его пистолет как талисман на будущее. После войны опять работал в архитектурной мастерской, откуда и носил домой для растопки печи бумагу, отобранную особой комиссией и предназначенную для уничтожения: на каждом листе ставилась соответствующая отметка. Однажды он обнаружил, что уборщица украла из его пиджака кошелёк с деньгами как раз после получки. Началось дело. На допросе уборщица показала, что Андреев — шпион: он уносил куда-то казённые чертежи. Дома ночью сделали обыск и нашли пистолет, который оказался американским (видно, немецкий офицер добыл его в схватке с американцами и тоже держал при себе как память). Попутно раскопали, что в молодости Андреев из религиозных соображений отказался служить солдатом и отбыл военную службу санитаром. Это и решило дело. Его привезли в Москву для включения в какое-то большое дело «американских шпионов». Это грозило расстрелом, и Андреев целые дни молчал, свесив на грудь белую голову: сражаться в Голубом Отеле оказалось тяжелее, чем на боевом пятачке.
Вскоре его взяли из камеры и заменили высоким разбитным человеком, привезённым из Киева. У него мне запомнились красный носик и бойко бегающие глазки. Это был украинский министр, в прошлом — начальник Административного отдела Штаба маршала Жукова. Очень жаль, что его фамилия выпала из моей памяти. Помимо обычных семейных рассказов у второго генерала также оказалось много приятных воспоминаний о войне. Я слушал их с большим интересом: он не говорил, а показывал смысл живой мимикой лица и размашистыми движениями рук:
— Особлыво помню дви собачки: я их смахнул с камина в Потсдамском дворце. Мне была поручена организация Потсдамской конференции — размещение, питание и развлечение участников. Навёл я, конечно, порядок во дворце и в саду, но в некоторые комнаты пришлось входить всегда с кем-нибудь, а на большом камине я заприметил две фарфоровые собачки — такие, яких не видел нигде: большие и сделаны наподобие природы — вроде сидят по обоим концам полки две живых наших Серка или Жучки. Полюбились мне так, что вижу — нужно их заиметь! К тому же и конференция — историческое мероприятие, и отметить его надо и в личном плане. Одну собаку я заполучил сразу: пришёл в шинели и унёс, а со второй бился-бился и никак не мог улучить момент. Только когда конференция началась и участники собрались в зале, я улыбаюсь соби, как положено в дипломатии, легонько кланяюсь туда и сюда и задом пячусь на камин. Дошёл и руку назад запустил, а камин высоченный, чуть руку себе не вывернул. Но геройски одолел препятствие — закончил конференцию как положено: для начальства отправил домой золочёный автомобиль, говорят, министра Шахта, а для себя — обеих собачек!
Тут стали вызывать на допросы обоих генералов — трофейного и административного, и я понял, что Романова держали в тюрьме совсем не из-за потерь с доставкой оборудования, а по общему со вторым генералом делу. Романов молчал, а общительный министр быстро разболтался: когда Романова увели на допрос, он намекнул, что даёт показания на маршала Жукова, который якобы завербован американцами и является предателем и шпионом. Много позднее я узнал, что в это время Жуков впал в немилость у ревнивого генералиссимуса, который не терпел в своём окружении популярных в народе и даровитых людей. Жуков был переведён в Одессу, и жизнь его повисла на волоске. Вот тогда-то и сколачивалось дело об американской вербовке: лжесвидетели уже рьяно работали перьями по указке следователей, и судьба русского военного героя казалась предрешённой. Но у Сталина была большая кухня, и готовить острые блюда он не только любил, но и мастерски умел. Какие-то новые соображения помешали осуществлению задуманного убийства, а какие именно — когда-нибудь покажет история этих грозных лет.
Оба генерала не являлись ни бандитами, ни ворами. Это были советские сановные бюрократы, вполне уверенные в том, что им всё позволено в силу занимаемых высоких должностей: гоголевский городничий возмущался, что его околоточный берёт не по чину, а то, что он вообще берёт, ему казалось само собой разумеющимся. Два генерала брали по чину и небрежно сообщали об этом случайному собеседнику, даже не понимая, что говорят что-то предосудительное. Но главное, что меня резануло по сердцу, — это была бездумная послушность. Она являлась проявлением привитой сверху и прочно сложившейся в сталинскую эпоху психологии, которая разрешала многим людям без физического давления легко и равнодушно давать ложные показания на кого угодно, в том числе и на своих бывших товарищей. А кто такой мой обвинитель Кедров, сын генерала и старого большевика, как не копия этих же вот генералов?
Игорь Кедров работал в ИНО в одно время со мной, хотя и не знал меня лично. Когда запланировали истребление кадровых работников, то Кедров вместе с ещё несколькими людьми, исполнительность которых казалась несомненной, был выбран в следователи. Он вёл следствие как тогда было положено, то есть избиениями принуждал арестованных товарищей признаваться в выдуманных преступлениях. Большинство было расстреляно, кое-кто уцелел. В Норильске я встретил Антоновского, на этапе — Фишера (из Копенгагена), после освобождения — Нотарьева. Игорь Кедров написал в ЦК письмо с разоблачением техники допросов и оформления дел, и для его характеристики как человека интересно, когда именно он подал заявление — в начале работы следователем или в конце, то есть писал он как свежий человек, ужаснувшийся сталинской кухне, или как опытный повар, учуявший близость расплаты? Приблизило ли это письмо его арест? Интересный вопрос! Во всяком случае, его стали бить уже в квартире, при аресте. Не в отместку ли за попытку снять с себя ответственность? Я не жалею, что этого подхалима расстреляли — он закономерная жертва системы, которой прислуживал. Поэтому разговоры обоих генералов мне показались интересными, и я постарался их запомнить, видя в них продукт тогдашних общественных отношений. Встреча с такими напарниками оказалась для меня поучительной: она помогла многое понять и во многом разобраться.
Министр, конечно, тоже сразу был поставлен на больничное питание и стал получать богатые передачи, и скоро у него в углу близ изголовья тоже стала расти груда пакетов.
— У вас здесь как отделение гастронома! — говорил я. Но Романов только кивал на стену соседней камеры, оттуда день и ночь сыпался дробный стук пишущей машинки.
— Там сидит Пу И, император Маньчжоу-Го! Я знаю из верного источника. Примечайте, как ему носят обед!
И в самом деле: в Голубом Отеле надзиратели во время Раздачи одевали белоснежные ресторанные кители и подавали нам суп (не лагерную баланду) в ресторанных мисках из светлого металла, а в соседнюю камеру (мы видели через дверную форточку) обед нёс на подносе «попка» в кителе и колпаке, повесивши накрахмаленную салфетку на руку. На подносе мы замечали сервизную посуду, бокалы, бутылки вина, фрукты. Однако и мне жилось неплохо: целый день я дремал на кровати, генерал и министр резались в шахматы. Когда я слышал слово «мат», то открывал глаза и протягивал руку, а проигравший небрежно брал из кучи своих свёртков один и совал мне: это стало у них правилом. Я мгновенно съедал подачку и снова погружался в сладкую дрёму.
Несколько раз меня вызывали на допрос по делу Нормана Бородина. Бородин-отец являлся старым большевиком, командированным Коминтерном в Китай для организации там революции. Потом измена Чан Кай-ши заставила его вместе с женой, двумя сыновьями и американкой Стронг бежать через пустыни и горы в Советский Союз. Стронг достаточно много писала о «Генерале Бородине». В тридцатых годах он был не у дел как троцкист, толстая мама работала в какой-то военной химической лаборатории, старший сын служил военным атташе при одном нашем полпредстве, а младший, Норман, работал в нашей разведывательной группе. Это был типичный представитель «золотой молодёжи»: избалованный барчук, развращённый положением и деньгами. Он и его молоденькая жена (тоже дочь какого-то босса) не стеснялись в резких насмешливых выпадах против начальства, и после ареста мой следователь, полковник Соловьёв, попросил подтвердить агентурные сведения о молодых Бородиных, что я и сделал. Прошло десять лет, Н. Бородина вернули из Америки, где он уютно пережил войну, арестовали и снова запротоколировали мои тогдашние показания. Но я понимал, что меня вызвали из Сибири не для этого: подобное подтверждение мог в течение часа получить наш опер в Суслово. Тащить заключённого в Москву ради такого пустяка было нелепо, и я, сидя на кровати с закрытыми глазами и с протянутой рукой, в тысячный раз перебирал в голове все возможные варианты объяснения и ничего не находил разумного, кроме письма Анечки, моей боевой лагерной жены, с указанием, что в двадцатых числах октября меня вызовут на переследствие и освободят: так ей обещал юрист, взявшийся хлопотать по моему делу. Услуги юриста обходились ей дорого — ночами вышедшая из лагеря усталая женщина шила платья, чтобы заработать деньги на оплату адвокатских хлопот. За платье она получала тридцать рублей, а выплатить нужно было десять тысяч. Меня вызвали двадцать третьего октября, всё как будто бы совпало, но думать о пересмотре дела и освобождении я просто боялся: это казалось слитком фантастичным.
Наконец всё объяснилось. Меня вызвали к начальнику следственного отдела генерал-майору Леонову как раз тогда, когда в кабинете находился министр государственной безопасности Абакумов. Мне предложили амнистию, очевидно, в целях дальнейшего использования. Я наотрез отказался и потребовал переследствия, пересуда и полного восстановления в правах, а придя в камеру, попросил листок бумаги и написал Абакумову то же самое, дерзко добавив, что такая история, какая произошла со мной, не мыслима ни в одной культурной стране.
Романов авторитетно разъяснил, что вызов к министру и разговор об амнистии означают, что сегодня же ночью меня выпустят на свободу. Он сообщил свой адрес и попросил зайти к семье. Действительно, ночью меня вызвали с вещами, мы обнялись, и, сопутствуемый улыбками и наилучшими пожеланиями, я вышел из камеры.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.