Глава 1. Люонга и Аленка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1. Люонга и Аленка

Люонга

По профессии я — помимо прочего — ещё и художник, неоднократно бывал за границей и недурно говорю по-французски, а поэтому совершенно естественно, что именно ко мне правление Московского отделения Союза Советских Художников осенью тридцать седьмого года обратилось с просьбой показать Москву и советскую жизнь известному западному живописцу, проверенному другу нашей страны, приехавшему сюда по особому приглашению. На третий день довольно утомительных прогулок по городу к вечеру я доставил нашего друга в гостиницу и уже хотел откланяться, как вдруг он усадил меня в кресло, сел напротив, закурил сигару и сказал:

— Вы помните, с какой гордостью вчера школьники показывали альбом, посвящённый борьбе колониальных народов за свободу? В нём были собраны тщательно вырезанные из газет и журналов фотографии: из каждой глядела отвратительная морда высокого и сильного двуногого зверя с винтовкой в руке, а позади валялись убитые туземцы и пылали их хижины. Создаётся впечатление, что каждый угнетатель обязательно силён и высок, а угнетение имеет только одну форму — физическую. Это — опаснейшая ошибка, так думать — значит ничего не понимать. Сегодня на заводе в разговоре с рабочими я обнаружил такое же упрощённое представление — они тоже ненавидят империалистов, но мало думали о колониализме как о системе не только физического, простого и грубого, но и нравственного, очень тонкого и потому наиболее отвратительного угнетения человека человеком.

Гость задумался и некоторое время курил молча. Потом вздохнул и заговорил снова:

— Три года назад мне самому довелось побывать во Французском Конго: я выпорхнул туда из Парижа в поисках ярких и свежих сюжетов. И совершил там, мой друг, большую подлость… Да, да, не удивляйтесь, именно подлость! Вы не спешите домой? Нет? И прекрасно: сейчас я расскажу вам историю моего преступления, а вы делайте себе заметки, чтобы потом не перепутать трудные имена и необычные бытовые подробности. Когда я уеду, обработайте эту запись и дайте в печать, конечно, не называя моей фамилии: она не нужна потому, что эта история типична. Я здесь не причем. Пусть советские люди посмотрят на колониализм с другой стороны и поймут отвратительную способность этой системы создавать в подвластной стране условия, которые могут превратить тихого, честного и порядочного человека в негодяя, разрушителя и убийцу. Надо ненавидеть систему, мой друг. Это — главное. Ну, вы приготовили блокнот и перо? Тогда я начинаю!

Я проснулся потому, что большая ящерица, бегавшая по потолку, упала мне на голую грудь. В хижине было совершенно темно и очень душно. С площади доносилось негромкое постукивание опахала по обожжённой земле, стража бодрствовала, всё было в порядке.

Я хотел повернуться и заснуть снова, потому что голова болела от жары и тяжёлых путаных снов, как вдруг, снова погружаясь в дремоту, услышал слабый скрип, едва уловимый в безмолвии ночи. Кто-то лёгкими шагами осторожно поднимался по лесенке, ведущей на веранду.

Я сел на постели. Сердце тяжело билось. В голове ещё теснились видения сна. Сплю я или нет? Я напряг слух. Легкий скрип повторился и замер: неизвестный крался, останавливаясь через каждые 2–3 шага и прислушиваясь…

В другое время я встал бы и вышел взглянуть, в чём дело. Но сейчас, в полусне, вдруг испугался:

«Пробираются ко мне… Дикари… Убить…»

Я торопливо выхватил из-под подушки браунинг, удобнее сел на постели, разложенной прямо на полу посреди комнаты, и ощупью нашёл большой электрический фонарь. Быстро поставил его слева от себя на расстоянии вытянутой руки.

«Готово! Как только дверь откроется — включу свет, ослеплю входящих и открою огонь. Если они и успеют бросить копья на свет, то в меня не попадут…»

И в то же мгновение я услышал скрип половиц уже на веранде. Вот… Ближе… Кто-то, подойдя к моей двери, остановился…

Я поднял пистолет. Дверь скрипнула и начала открываться.

Засинело небо, замерцали звёзды.

Дальнейшее произошло в течение одной секунды. Включаю свет. Он слепит, я закрываю глаза… Открываю… И…

В дверях стоит девочка лет двенадцати и рукой прикрывает глаза от света. Её тонкая коричневая фигурка кажется золотой в лучах фонаря.

Минуту мы смотрим друг на друга молча. Сон прошёл, оружие в руке вызывает теперь досаду — чуть не подстрелил девчонку… Прячу браунинг под подушку, направляю сноп лучей в потолок. Закуриваю…

С курчавой головки девочки падают на плечи три белых пера. На груди, подвешенная на невидимом волоске, сидит огромная чудесно-синяя бабочка и медленно раскрывает и закрывает крылья.

— Что тебе нужно?

Певуче произнося непонятные слова, она робко отвечает, плавно жестикулируя ручкой.

И вдруг сразу всё становится ясным: она — моя!

Ассаи, вождь, расквитался за подаренный мною нож.

Когда я опять укладываюсь и пускаю кольца дыма в потолок, по которому бегают ящерицы, вся эта история вспоминается снова.

Сначала капитан проводит по лицу рукой, стряхивает пот на горячий глиняный пол. Потом морщится и с выражением страдания берёт со стола маленького сушёного крокодила и острой зубастой головкой тычет в середину висящей на стене карты, туда, где темнеет жирное, засаленное пятно.

— Вот здесь. В самом центре. Какого чёрта вам ещё надо? Хотите видеть Африку? Будь она проклята… Смотрите, вот она.

Измождённой, мокрой от пота рукой, он показывает на окно. Я поворачиваю голову и смотрю.

Большой прямоугольный двор, обнесённый глиняной стеной. Справа и слева навесы, подпираемые кривыми жердями. Справа спят солдаты вповалку на раскалённой земле. Тучи мух колышутся над ними. В тяжёлом сне спящие мычат и стонут, потому что даже отдых здесь превращён в страдание. Слева спят арестованные. Они связны верёвками и лежат, сбившись в кучу, как скот, ожидающий убоя. Спины в крови и покрыты слоем зелёных мух. Над ними с винтовкой в одной руке и палкой в другой стоит часовой. Ошалелый от зноя, он дремлет, покачивается, в момент падения открывает воспалённые глаза, испуганно оглядывается на наше окно и ударяет палкой кого-либо из арестованных. Показав этим, что он выполняет долг, часовой мгновенно засыпает и начинает снова покачиваться.

За оградой видна бурая степь, группа колючих деревьев почти без листвы. Лиловая линия гор в дали.

Пылающее небо. Беспощадный зной. Полное безветрие. Двор похож на внутренность жарко натопленной печи. Мёртвая природа, обречённые люди. Всё оцепенело. В немом страдании и гнетущей тишине слышно только животное мычание спящих людей и гулкие удары палки по человеческому телу.

— Ну, как вам это нравится? — кривится капитан.

Я молчу. Лицо, спину и грудь щекочут капли пота. Вот я поднимаю сигарету ко рту, а на локте сейчас же повисает капля, наклоняю голову — и вижу, как на носу растёт другая, отрывается и падает на горячий пол…

— Нет, капитан. Есть Африка и Африка. Я вижу этот двор. Но неужели он — символ Африки в целом? Не верю. Вы спрашиваете, что мне нужно. Отвечу: Африку без вас.

Он слушает, тяжело дыша. Видимо, ему хотелось бы мне сказать что-то длинное и злое, но слишком жарко, чтобы много говорить. И капитан только машет рукой:

— Вы её получите.

Вечером покидаю форт. Пять носильщиков, чёрный капрал и я отправляемся в горы — туда, где в зелёном лесу ещё сохранились весёлые люди и где можно увидеть Африку такой, какой она когда-то была и здесь.

Пять часов быстрого марша, и звёздная ночь делается прохладной. Начинается редкий лес, по сторонам дороги темнеют холмы. Мы поднимаемся в гору по узкой, но хорошей дороге. В три часа ночи капрал командует остановиться на привал. Где-то в темноте приятно журчит ручей, люди купаются, едят, и вот впервые за последние недели я слышу оживлённый разговор и смех. Но капрал уже бросает в темноту хриплое «Ра!», и наш маленький отряд выстраивается снова. Молодой носильщик затягивает ритмичный бодрый мотив, а остальные в такт шагам отчеканивают хором «Ра! Ра! Ра!», и мы быстро продвигаемся вперёд. Перед рассветом сворачиваем на тропинку и зигзагами поднимаемся вверх. Влажное дыхание леса и гор бодрит, и мы, не сбавляя темпа, взбираемся выше и выше.

Наконец подъём окончен. Перед нами широкое плоскогорье, покрытое тёмными пятнами леса, и, когда восходит солнце, открывается живописная картина — зеленые поля, группы высоких деревьев, река и горные вершины в утренней мгле. Косые лучи золотят острые крыши круглых хижин, разбросанных на опушке, — это деревня, где мы останавливаемся по указанию капитана.

Я просыпаюсь поздно. Сложив на груди сильные руки, капрал стоит над моим ложем, как сторожевой пес.

Я остановился в case commune. Это большая и опрятная хижина, которую в центре каждой деревни жители строят по указанию администрации для белых путешественников. Она поднята на сваи и окружена верандой.

Я лежу на надувном матрасе на полу посреди большой пустой комнаты. В одном углу сложены ружья, в другом — мольберт, ящики с красками, фотоаппарат. Рядом с постелью стоит на полу открытый несессер с предметами туалета.

Всё уже готово, и капрал вопросительно ловит мой взгляд. Кивок головы — и процедура одевания начинается. В Европе это необходимое, но скучное занятие: обычно ему стараются уделить как можно меньше времени. Здесь — величавая церемония, полная глубокого внутреннего смысла, как облачение патриарха: наружность здесь выделяет европейца, она должна удивить, поразить сознание тысяч сильных и ловких африканцев, вынужденных подчиняться одному беспомощному «белому». Церемония эта совершается медленно, по строго установленному ритуалу. Завтрак. И вот я готов — голову украшает высокий шлем, военного покроя костюм разглажен, сапоги сияют, на груди — бинокль и фотоаппарат.

Я прохожу вперёд, за мной — капрал, слуги важно следуют сзади.

Задняя декорация — изумрудная стена леса, откуда доносятся весёлые крики обезьян и пение птиц. По сторонам высятся плетёные из прутьев круглые хижины. Авансценой служит площадь, чисто выметенная и празднично освещённая солнцем. На ней толпа жителей ожидает появления гостя и теснится вокруг охотников, которые выстроились в ряд и разложили перед собой дичь, фрукты, овощи и рыбу — роскошную добычу самых ярких и пышных красок, самых диковинных и неожиданных форм.

Мы появляемся — и всё стихает. Навстречу выходит вождь. Это — Ассаи, капитан очень рекомендовал его как надёжного во всех отношениях человека. «Наши вожди — отъявленные мерзавцы, если они — бывшие солдаты или несчастные люди, если они принудительно назначены из местного населения. Ассаи — и то, и другое: сентиментальный мерзавец нашей школы», — зло говорит капитан. Теперь я с восторгом рассматриваю вождя уже как модель. Какая походка! Какая фигура для зарисовок и фотографий! Высокого роста, сухой и тонкий, с властной осанкой и сдержанными жестами. На нём белый халат, поверх которого синий плащ, драпированный, как римская тога. Ноги босые. В руках красивый посох. Но голова, голова! Взгляд больших чёрных глаз хитро и смело устремлён вперёд, узкое горбоносое лицо порочно и тонко. Белые виски и стальная проседь курчавых волос вместе с сильным запахом алкоголя придают облику вождя характер, который я сразу определил одним словом — жертва. Если бы не европейские хозяева, этот человек, как и тысячи других африканцев, мог бы быть другим…

Гортанным низким голосом Ассаи произносит короткую приветственную речь. Капрал, стоя сзади меня, отрывисто лает перевод. Потом начинаются осмотр дичи и отбор лучшего мяса. Охотники работают ножами, капрал командует, а я наблюдаю. Но это только вынужденная поза. Мне ничего не нужно, я заказал всю эту сцену капралу только для того, чтобы исподтишка понаблюдать за жителями и поскорее найти мотивы и персонажи для композиции на африканские темы. И вот теперь мысленно отмечаю себе детали костюмов, характерные движения, игру света на обнажённых телах. Но как быть дальше? Ведь понадобятся натурщики, а местные жители боятся позировать. Чем бы привлечь их?

«Начну с вождя. Если сговорюсь с ним, то потом постепенно привыкнут и другие», — размышляю я, глядя, как охотники самодельными ножами режут мясо. Внезапно приходит в голову удачная мысль. Я отстёгиваю от пояса свой нож и через капрала передаю вождю.

— Дарю ему с условием, чтобы мясо для меня резалось этим ножом, пока я здесь!

Ассаи берёт в руки подарок — блестящий кинжал нержавеющей стали с пёстрой рукояткой в красивых ярких ножнах. Он долго смотрит на него молча, в оцепенении восторга. Потом прижимает руку к сердцу и кланяется. Кругом шёпот оживления, зависти, восхищения.

Вечер. Наступает час второго священнодействия: белый господин изволит отдыхать и курить.

На небольшой площадке у самого обрыва над рекой я сижу с биноклем, альбомом и карандашом. Сзади, в почтительном отдалении, сидит на корточках толпа любопытных.

Солнце заходит позади нас, и перед собой в бинокль я вижу розовую равнину, по которой бродят золотые звери. Вот зебры… Стадо антилоп… Семья жирафов…

Вдруг сзади движение; говор. Оборачиваюсь.

Подходит Ассаи, одетый наряднее, чем днём, и более торжественный. Я замечаю, что он ведёт за руку хорошенькую девочку лет двенадцати, похожую на терракотовую статуэтку. Поклонившись, он важно и не спеша произносит несколько фраз и указывает на ребёнка. Но капрала нет, я ничего не понимаю.

— Больная? — читаю я слово из карманного словарика.

Но вождь отрицательно качает головой и настойчиво повторяет слово Люонга. Некоторое время мы оба говорили на своих языках и не понимаем друг друга.

— Вот придёт капрал, тогда разберёмся, в чём дело, — и жестом даю понять, что разговор окончен.

«Делая эскизы, нужно подчеркнуть холодные рефлексы голубого цвета сверху, от неба, и тёплые снизу, от земли, на всех этих шоколадных и чёрных телах. По существу, туземцы не чёрные и не коричневые, а голубые и золотые, и это будет выглядеть очень эффектно!» — думаю я, снова разглядываю степь в бинокль. И сейчас же забываю о посещении Ассаи.

Люонга…

Вместе с бельём и оружием, сигарами и красками она отныне входит в число моих вещей.

Моя живая игрушка.

Аленка

Ранней весной сорок второго года на первом лагпункте Мариинского отделения Сиблага я вечером отнёс нарядчику список освобождённых от работы на следующий день и кое-как, скользя и балансируя руками, пробирался к себе в больничный барак, где жил в небольшой кабинке.

Уже несколько недель с небольшими перерывами лил холодный дождь, и оттаявшая почва совершенно размокла и превратилась в липкую грязь. А тут ещё недавно лагпункт посетила очередная комиссия не то из нашей лагерной столицы Новосибирска, не то из другой, более далёкой столицы — Москвы. Посетила и, как водится, проявила важную инициативу: внутренний забор, до этого разделявший лагерь на рабочую и больничную зоны поперечной линией, было приказано перенести так, чтобы он пересёк её по длине, вдоль, а морг чуть передвинуть вправо и баню — влево. Словом, весь лагерь был изрыт, а горы выкопанной земли расползлись под дождём и заполнили густой жижей ямы, расположенные рядами то тут, то там. В непроглядной тьме я шёл, пошатываясь от голода, растопырив руки и щупая носком ботинка почву впереди для каждого нового шага: нырнуть в яму с холодной грязью не хотелось, потому что не хватало ни мыла, ни горячей воды. Я пробирался вперёд, определяя направление по освещённым окнам бараков, и злился, потому что идти оставалось ещё далеко. Вдруг дверь одного из женских бараков распахнулась. Вышла дневаль-ная — отжать грязную воду со швабры. Узнав меня в снопе тусклого света, она крикнула:

— Доктор, зайдите сюда! Здесь кто-то умер и валяется на полу!

Я вошёл в помещение. В луже грязи лицом вниз неподвижно лежал маленький, щупленький мужичонка в рваной телогрейке и штанах, без шапки. Стриженая голова и руки были так густо намазаны грязью, что лежавший казался негром.

— Как он попал к вам?

— Нарядчик с самоохранником принесли. Открыли дверь, швырнули на пол и убрались, гады. Сказали, что, мол, это — штрафник из Искитима.

Лежащий был так худ, что выглядел скелетом, одетым в тряпьё и тщательно выкупанным в грязи. Я нагнулся. Пульс не прощупывался. В карманах ничего не оказалось. Повернул мёртвую голову на свет. Сквозь слой грязи нельзя было разобрать ни возраста, ни даже черт лица — просто чёрная бесформенная лепёшка и всё.

— Ладно, давайте его в морг.

— Чего это «давайте», доктор? Мы таскать мёртвых мужиков не обязаны! Это не наше дело! — отрезала староста. — Дневальная, иди принеси ведро воды на ночь, не топчись здеся. Это не наше дело, говорю!

«Она права, — размышлял я. — Но если я пойду за санитарами в барак, а потом с ними вместе сюда и в морг, выйдет двойная работа».

Нагнулся, просунул руку под тело и взвалил его себе через плечо. Оно перекинулось вперёд и назад, как неплотно набитый соломой мокрый матрасик, и показалось очень лёгким.

Из приличия староста всплеснула руками:

— Да что же это вы, доктор… На себе…

Но я молча толкнул дверь ногой и снова вышел в дождь и темень. Идти одному было трудно, а нести на плече мертвеца — ещё труднее. Проклиная комиссию, дождь и искитимский этап, я медленно шёл в ровной завесе дождя. Огоньки в окнах бараков постепенно исчезли, мы остались одни в неприглядном мраке — мертвец и я. Морг я кое-как открыл, потопал ногами, чтобы разбежались крысы, ногой нащупал груду тел и бросил на неё с плеч свою ношу. Она мягко шлепнулась, а я разогнул спину и взялся рукой за стену — голова кружилась, колени дрожали. Но когда я повернулся, чтобы уйти, в темноте послышался тихий стон. Обругав ожившего на двадцати известных мне языках, я опять взвалил его себе на спину и поплёлся в другой конец зоны, к себе в барак.

Это новое путешествие оказалось настоящим бедствием. Мы несколько раз падали в ямы, я карабкался вон, с величайшим трудом взваливал себе на плечо тело и, скользя и балансируя, шёл дальше, определяя направление по огонькам света. Опять падал, иногда в особо трудных местах за руки тащил тело волоком и, наконец, дотащил до мужского отделения барака.

— Получай штрафника из Искитима. Васька пойди в баню, попроси ведро тёплой воды, ополосни и вытри. Уложи у печки. Накрой тряпьём. Потом стукни — я посмотрю его.

Васька появился снова ровно через минуту.

— Доктор, это девка!

Я взял шприц, эфир, вату и ампулки с кофеином и камфорой и пошёл взглянуть. На грязном полу действительно лежало тело девушки-подростка, чёрное и блестящее, как у негритянки.

— Похожа на вашу Люонгу, доктор? Помните, вы рассказывали про африканскую девочку? — спросил староста, бывший комдив. — Не хватает только синей бабочки на груди!

«Неужели всё это было? — думал я. — Люонга…»

Сделал укол и поплёлся в женскую секцию за санитарками.

— Завтра узнайте у нарядчика её данные и на какую бригаду выписано питание. Потом зачислите к себе.

— Как условно записать её на случай ночной проверки? «Неизвестная?»

— Зачем? Напишите: «Люонга», — с горькой усмешкой ответил я и пошёл спать.

Звали её Алёнкой. Ей шёл пятнадцатый год. Она оказалась сиротой. Отца, старого сибирского партизана, коммуниста и председателя далёкого северного колхоза, забрали в тридцать седьмом. Мать годом назад умерла. В колхозе приютили девочку и дали работу на маслобойне, помогать уборщице. Годика через два полевая бригада шла на работу, и одна из женщин крикнула: «Алёнка, дай масла на хлеб!» Девочка дала кусочек. Кто-то донес, и ей, как дочери врага народа, всунули десять лет за расхищение социалистической собственности. В лагере она попала в компанию настоящих воровок, укравших бельё с лагерного склада и кожаное пальто начальника лагпункта. В Искитиме на известковых карьерах проработала год. Заболела и как инвалид была доставлена в Суслово. Обыкновенная история и обыкновенная малолетка — стриженая, грязная, полуголая, вечно голодная. Физически недоразвитая. Матерщинница с синими татуировками, похожими на клейма, которые ставит санитарный врач на некачественном мясе — на тощих куриных тушках, например. Сначала, пока она казалась мне тяжелобольной, я осматривал этого синего и шершавого цыпленка третьей категории при каждом обходе, а потом опасность миновала, и по указанию начальника МСЧ она была оставлена в бараке для отдыха и откорма. Я сделал соответствующую отметку на её карточке и забыл о ней: таких у меня было много.

Я спал в медицинском кабинете, то есть комнате, где днём вместе с фельдшером и санитаром вёл приём больных, раздавал лекарства, делал перевязки и выполнял лечебные процедуры. Но для больных моя кабинка имела ещё одно значение, может быть, более важное. Она была единственным в лагере надёжным складом съестных продуктов, полученных из дома. Все бревенчатые стены были истыканы гвоздями, на которых висели посылки. Я сам у всех на глазах питался с общего котла. Семья моя погибла, и посылок я не получал, но, тем не менее, к доверенной мне пище не прикасался, то есть не воровал её у больных и не вымогал у них доли «за хранение» или в обмен на лишний месяц пребывания в бараке. Я едва держался на ногах от голода, все это видели, и этим я добыл себе общее и безусловное доверие и уважение. Но пряные запахи десятков мешков и мешочков с едой раздражали не только меня — они привлекали в кабинку множество обезумевших от голода крыс: день и ночь крысы внутри грызли бревенчатые стены, прыгали с пола до нижнего ряда мешков, дикой стаей носились между нашими ногами, ничего и никого не боясь. Тушить свет ночью было опасно: крысы кусали меня за пальцы ног и рук, и я боялся, что однажды я проснусь без носа и стану похож на труп в морге. Свою койку я выдвигал на середину комнаты так, чтобы голодные твари не могли использовать её как трамплин для прыжков на висящие на стенах посылки. Близость последних и острый запах копчёностей доводили их до безумства, и целые ночи они бегали по мне взад и вперёд, прыгали на стены и гулко падали вниз. Остервенелый скрежет зубов и яростный писк не смолкали до утра. А я лежал с закрытыми глазами каждый вечер, слушал все эти звуки и думал о другом. Иногда приходили больные — выпить рюмочку лекарства или попросить таблетку, и я не сердился на них — двух людей крысы хоть немного боялись, а на одного меня просто не обращали внимания.

Полгода спустя, поздним летним вечером, я лежал и смотрел на тусклую электрическую лампочку: это было место, куда я любил смотреть перед сном, — там не могло быть маленьких крысиных глазок. Вдруг за дверями послышалось шарканье тяжёлых рабочих ботинок. Кто-то подошёл к двери и остановился. Я поднял голову, нерешительная заминка. И в комнату вошла девушка. Пригвождённый к подушке её видом, я минуту лежал неподвижно, потом стал медленно подниматься ей навстречу — как-будто очарованный божественным видением.

Шелковистые светлые локоны свободно обрамляли очень бледное лицо и казались сиянием, как у ангела на иконе, голубые глаза не отрываясь смотрели на меня, и я видел дрожащие в них слёзы. Вот виденье подняло руку, узкую, бледную, с синеватыми жилками, как-будто восковую, нет, нет — живую, но полупрозрачную, — и я замер, ожидая благословения. Девушка медленно шла ко мне, потом остановилась. Я видел мягкий неземной свет вокруг её головы.

— Доктор, я пришла к вам ночью… Чтобы отблагодарить… Вы спасли мне жизнь, я это знаю. Но у меня ничего нет: посылок не получаю… И вообще… Ничего… Нет.

Она не отрываясь смотрела на меня, стараясь найти нужные слова. Крысы стихли. Воцарилось глубокое молчание как при совершении таинства. Только издалека, из черноты тёплой ночи, донеслось: «Стой, кто идёт?» — и всё опять стихло.

— Я сегодня первый раз поднялась. Сходила в баню. Лизавета Альбертовна дала мне для этого случая цветочное мыло… Так я, доктор… Чистая… Совсем чистая.

Так мы стояли друг перед другом, в волнении не находя слов. Потом девушка подошла ближе, положили руки мне на плечи, опустила кудрявую голову на мою грудь и прошептала:

— Так вы возьмите, доктор… что имею… Больше ведь ничего нету… — она начала медленно развязывать верёвочку на рваных ватных штанах.

Я стоял, вытянув руки по швам, не будучи в силах разжать стиснутые зубы. Светлые пряди её волос касались моего лица. Я видел её висок и щёку — прозрачные и неземные. Потом она качнулась, и я поддержал её за плечи.

— Вот дура, — сказал я ей. — Спас, ну и что? Иди. Тоже ещё выдумала. Катись, Алёнка, к чертям.

Потом она тихо плакала у меня на груди, и мы стояли обнявшись, а обнаглевшие крысы бегали вокруг нас и прыгали на стены, и мы оба сжимали друг друга в объятиях, потому что оба были бездомными, потерянными и несказанно одинокими. Мы были, как отец и дочь. И обоих нас ожидал только морг.

— Ты куда? — услышал я голос санитара за дверью. Это было зимой следующего года. — Сейчас приёма нет. Доктор делает вливания. Давай отсюда! А то как дам разок, так покатишься! Пошла!

Был час вливаний биохинола больным сифилисом. Я отпустил последнего больного и оформлял его карточку.

— Кто там? — крикнул я. — Гони её вон!

— А я тебе, санитар, как залеплю по морде, так ты сам покатишься вместе с этими пузырьками. Пеллагрик несчастный! Уж молчал бы, падали кусок!

Дверь распахнулась, и через порог бодро шагнула толстая красномордая девка в белом платке и новеньком ватнике. Взяла дверь на щеколду. Повернулась. И с сияющими глазами раскрыла мне объятия.

Лагерь — это серое царство. Здесь всё серое и чёрное. И вдруг такая красная сытая харя, раздутая, как спелый помидор. В щёлочках заплывших глаз искрились слёзы радости и восторга.

И я вдруг всё вспомнил и понял.

Полгода тому назад Алёнка явилась ночью ко мне в кабинет «благодарить» меня, чем бог послал. Этим одновременно растрогала и привлекла к себе внимание. А когда позднее заведующий бойней зашёл ко мне и распорядился прислать ему чистую девушку для ежедневной варки свиного мяса, я послал Алёнку, считая, что ещё раз и напоследок оказываю ей большую помощь. На бойне голодные заключённые отрезали у свиных тушек кусочки и тем портили их — нарушали стандарт. Поэтому начальник решил варить ежедневно одну тушку и давать мясо и горячий бульон рабочим, чтобы с утра насытить их и отучить от порчи тушек, готовых к сдаче Военному ведомству. Я послал Алёнку и забыл об этом. И вот теперь ко мне явился воочию видимый результат.

— Доктор, милый доктор, первый месяц я не могла спать: просыпалась, почитай, каждый час и с закрытыми глазами ползла к котлу! Сплю и жру! Сплю и жру! Потом отъелась и стала есть поменьше — днём, и куски, которые получше. Наконец, и это прошло. Я стала на ноги, доктор! Теперь меня не свалить! И я решила рискнуть, поняли, доктор?

Лоснящийся красный помидор, от радости захлебываясь словами, между тем бросил телогрейку и начал спускать ватные штаны.

— Ты что делаешь, бывший голубой ангел, теперь чёрт малиновый? — закричал я.

— Пришла отблагодарить своего доктора, — пыхтела Алёнка, распаковываясь дальше. — Вы мне спасли жизнь — принесли на плечах в барак, вы послали на бойню! Так и я не свинья, доктор, всё помню. Настал мой черёд — хоть рискую, но отблагодарю. Я сегодня была в бане, я такая чистенькая, доктор, я…

— Ты что, дура, опять за своё?

— Опять! — блаженно улыбаясь кивнула Алёнка. Расстегнула бюстгальтер, и оттуда посыпались куски варёной свинины; сняла трусы, а в них пласты свежего розового сала. — Вот, получайте!

— Ты же за это получишь новую десятку, Алёнка, — сказал я, пряча все эти сокровища в медицинский шкаф. — А если бы на вахте заметили? Больше чтоб этого не было! Слышишь?

— Нет, не слышу. Пока не выгонят, буду носить и дальше! — бурчала Алёнка, обтирая заснеженным платком засаленные груди. — Вашим полотенцем нельзя — санитар, сука, сало унюхает и донесёт. Так-то!

Потом я её крепко обнял и поцеловал. Она носила мясо снова, и я её целовал опять. Пока мы не перенесли место свиданий в знакомую ей кабинку. Алёнка попросила занести её в список сифилитичек и официально снять с работы на бойне как заразнобольную — одолели мужики вечными приставаниями. Так мы и сделали. Алёнка научилась сипеть и на все заигрывания всегда указывала себе на горло и хрипела: «Не видишь? Сифон уже как есть горло проел!» — а вечером приходила ко мне и к крысам. Работала она в поле. В любви была неистовая и шумная, и крысы её боялись. Каждое свидание она ломала ножки у топчана, и, в конце концов, мы внезапно с треском валились на пол. Алёнка, сидя, вынимала из паза между бревен огрызок химического карандаша и рисовала на бревне палочку: она вела учёт палочкам. В конце концов мой санитар, хмурый немец Вольфганг, при виде Алёнки после вечернего приёма молча снимал халат и шёл в переднюю, где у него хранились гвозди и молоток.

В лагере на девятьсот мужчин приходилось сто женщин, все они, молодые и старые, красивые и безобразные, сожительствовали с кем-нибудь; и ни Алёнка, ни я не были исключением. Мужчин и женщин толкали друг к другу отчаяние, страх и одиночество, реже — расчёт и выгода или физическая потребность, но всегда, во всех без исключения случаях — потребность мира и покоя, внутреннего равновесия, душевной ласки и дружбы, семейного уюта. Но именно их-то в лагерных связях не хватало. Запрещённая начальством любовь несчастных людей оставалась несчастливой и не могла дать того, что от неё ждали: обе стороны, обнимая, думали об оставленных и любимых, и внутренней близости не возникало. Новый срок за расхищение мяса для Военного ведомства означал бы для Алёнки верную и мучительную смерть в Искитиме, её поступок был геройским, и все же мы оставались теми, чем были — одинокими и несчастными.

А потом я внутренне превозмог гибель близких и нашёл себе новую семью, здесь же, в лагере; не очередную судорожную вспышку страсти у порога морга, а человеческую любовь на жизнь и счастье. Пришла женщина и создала внутри загона из ржавой колючей проволоки семейный уют с его обычными радостями и тревогами. Существование превратилось в жизнь.

Как раз перед этим Алёнку, повзрослевшую и вполне здоровую, взяли в этап. Мы сердечно простились, и всё было кончено. Как две перелётные птицы, мы сошлись на время и разошлись навсегда. Утешало то, что её срок подходил ко второй половине, а значит, можно было надеяться на амнистию.

И всё-таки я встретил её ещё раз. И встреча эта запомнилась навсегда.

В декабре сорок седьмого года меня везли из Мариинс-ка в Москву. В Свердловске, часа в три ночи, нас вывели на окраину вокзала и посадили с мешками на снег. Рядом сидел и ожидал погрузки другой этап, двигавшийся в обратном направлении, с запада на восток. Ночь была зверски холодная и удивительно тихая и лунная. Вагоны стояли справа и слева бесконечными тёмными рядами, вверху сияла луна, внизу двумя чёрными квадратами сидели мы.

Как всегда, в первых рядах этапа бегут молодые урки. Вещей у них нет, настроение всегда бодрое. Они неизменно сыты. Словом, они в заключении — дома, и этап для них — развлечение. Дальше плетутся нагруженные вещами пожилые, часто больные и всегда голодные контрики. Два этапа сели рядом. Наши и их урки сейчас же затеяли бойкий разговор, живость которого оттенялась угрюмым молчанием контриков, тишиной уснувшего вокзала и безмолвием морозной сибирской ночи.

— Нет, вот с нами кондёхает одна девка — так вот это да, — говорил кто-то из чужих урок. — Девка что надо, пррра-вильная то есть. Законный вор.

— А как зовут?

— Алёнка. Да вот она сидит. Там, слева, из себя вроде блондинистая. Наколол? Недавно ей всунул четвертак! Своя, брат, в доску!

— Тише! — крикнул стрелок и звякнул автоматом. — Не наговорились, морды!

— Алёнка, это ты? — громко прошептал я в голубые искры ледяной изморози, сыпавшейся как будто бы из синего лунного света. — Ангел и чёрт, это ты?

И вдруг над раскорячившимся на снегу стадом поднялась высокая и статная девушка в белом офицерском тулупчике. Луна находилась от меня чуть-чуть справа, и де-вушка, вставшая с левого фланга, была освещена с головы до ног пронзительным голубым светом. Она сдернула с головы ушанку, и я узнал худое голубое лицо и лёгкие голубые локоны, обрамлявшие светлую голову как неземное сияние.

Стрелок звякнул автоматом.

— Садись, дешёвая твоя душа! Садись!

— Алёнка, что случилось? За что ты получила новый срок?

— Говорю — садись, гадина!

— Я, доктор, радость моя единственная… Я… я…

— Садись, стрелять буду!

— Я… я…

Тонкая фигурка стояла, беспомощно раскинув руки, голубая, неземная, точно распятая на этом лютом сибирском небе. Таком безжалостном. Таком безжизненном.

Сидевший рядом со мной старик повернул ко мне лицо, забинтованное дырявым полотенцем.

— Чего тута спрашивать, коли всё видно поначалу? — просипел он сквозь бахрому изморози и сосулек, окружавших нос и рот. — Человек сам себе лагерь ищет только по перваку, а опосля беспокоиться ему не надо — заключение само своего человека найдёт: раз прилепилось — до смерти не отлепится. Эту философию понимать надо, браток!

Из-под вагона выползли железнодорожники с фонарями и маленькими молоточками на длинных рукоятках. Тихий быстрый разговор с конвоем.

— Нерченский этап! Встать! Равняйсь!

— Московский этап, налево под вагоны! Пошёл! Живо!

И мы полезли под вагоны на четвереньках, волоча зубами мешки с вещами. Они у старых лагерников нетяжёлые.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.