Гнездо

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гнездо

Теперь здесь никаких следов человеческого жилья. Густое мелколесье да непролазная крапива затянули земли, когда-то дававшие пропитание небольшому сельцу, стоявшему у южного края дремучих дебрей – тех, что тянутся на сотни верст в вологодские пределы. Могучие эти леса, непроезжие по сей день, зовут в костромских деревнях раменьем. Так же именуют и подлесные поселья. Видно, и поместье, очертания которого давно потерялись в зарослях черной сорной растительности, нарекли когда-то, не мудрствуя, Раменьем.

Принадлежало сельцо крепкому дворянскому семейству Шиповых. Род был старый, северный, с большой ветвистой родней, давно рассевшейся по костромским поместьям. Раменье считали владением не то чтобы богатым, но, как говорили встарь, изрядным. Потому и предпочел его сорокапятилетний отставной подполковник Феофилакт Гаврилович Писемский своему родовому гнезду, лежавшему отсюда в сотне верст, под Буем. Взял он имение за Евдокией Шиповой, тридцатисемилетней девицей.

Союз этих двух немолодых сердец был бы, вероятно, счастливым, если б не умирали один за другим дети Феофилакта Гавриловича и Евдокии Алексеевны – из десятерых остался один хилый Алексей. Все прочие, родившиеся крепышами, рано оставляли этот мир, что, без сомнения, сообщало жизни дома Писемских привычно скорбный настрой. Если прибавить к этому, что в семействе постоянно обретались две ветхие барышни – незамужние сестры Евдокии Алексеевны, если принять во внимание вспыльчивый нрав экс-майора, то атмосфера в Раменье представится не только печальной, но и нервозно-сдавленной, далекой от ходячих представлений об идиллическом житье-бытье, царившем в дальних помещичьих гнездах...

Говорил Феофилакт Гаврилович отрывисто, часто срываясь на крик. В минуты гнева (а накатывало на него частенько) как бы терял дар речи и, впившись в домочадцев большими, навыкате глазами, нетерпеливо топал ногами, рвал на себе ворот. Дворня боялась барина – старый служака так умел распечь, что наказанный долго потом мышиным манером шмыгал по усадьбе, дабы не попасться навстречу громовержцу. И все-таки меж собой побранивали – голый-де пришел на приданое. Ведомо было, что Буевского уезда сельцо Данилово – вотчина Писемских – и имени доброго не стоит. Другое дело барчук – тот законный владетель и земли, и душ, ее населяющих. Плохо только: добр к мужику через меру. Это уж, конечно, матушкино влияние – мечтательница, сердцем кроткая.

Батюшка Феофилакт Гаврилыч о таком отношении догадывался – и тем пуще клокотал. Не станешь же мужикам дворянские грамоты под нос совать, где сказано, что Писемские род свой не издалека ведут – коренные жители Костромского Заволжья, и самое их прозвище – от речки Письмы, по берегам которой стояли еще в удельную пору их родовые вотчины – села Костома и Головкинское. Не будешь рассказывать и про то, как галичский дворянин Федор Писемский к самому Грозному за свою многодаровитость приближен был, что он для царя английскую принцессу в Лондоне сватал! Единственным, кто оценить мог древность и почтенную многовековую приверженность Писемских к костромским пределам, оказался местный священник. Прознав, что Феофилакт Гаврилович в своей родне числит и святого Макария Писемского («его же память празднуем десятого януария» – возглашал он, заглянув в святцы), настоятель храма из недальнего села Сенное поспешил нанести визит новому соседу. Уговорились даже совершить во благовремении паломничество к мощам преподобного Макария, с четырнадцатого века почивающего под спудом в его же имени монастыре на Унже. Но раменской дворне дела не было ни до полиглота-дипломата, прославившего столбовой костромской род, ни до черноризца-подвижника, за пятьсот лет до того спасавшегося в диком урочище на речке Письме. Одно запомнили накрепко из рассказов привезенного в Раменье старого даниловского дворового: отец нынешнего раменского барина сам был неграмотен, ходил в лаптях за плугом, носил домотканые порты и только дворянской спесью да вольной статью отличался от своих сермяжных единоверцев.

Если б не участие богатого родственника – малороссийского помещика, взявшегося устроить судьбу Феофилакта, – исчахнуть бы древу Писемских, пропасть выстоявшейся за полтысячи лет породе. Правда, помощь родича состояла лишь в том, что ребенка отдали в учение дьячку, заплатив за науку пять четвериков овса, а после того, как за несколько месяцев в голову юного Писемского было навечно вдолблено «аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский, буки, бог, божество, веди, величество...», пятнадцатилетнего отрока сдали в солдаты и он почти сразу же попал в действующую армию, громившую турок на Перекопе, а затем в степях Крыма. Потом потянулась служба на Кавказе – персидская кампания, должность военного коменданта в Кубе1. Жилось на армейское жалованье скудно, и, вспоминая свою военную молодость, Писемский говорил: «С поручичьего чина только говядинку стал каждый день есть, а чаек пить с капитанов». Выслужив майорство, Феофилакт Гаврилович после четвертьвекового отсутствия посетил свое захудалое Данилово. Ничего почти не было у этого прокаленного солнцем, обветренного вояки – только жалованье да несколько мужиков, давно позабывших барина. Женихом он считался, конечно, незавидным. Так что претендовать на хорошую партию ему не приходилось. Оттого и сладился этот поздний – на последнем для невесты возрасте – брак. Зато будущее предполагаемых детей ветерана было обеспечено – усадьба и около сотни душ примиряли его с мыслью о такой, в сущности, прозаической женитьбе.

Евдокия Шипова, проведшая свое долгов девичество за чтением романов, была во многом полной противоположностью своему суровому избраннику. Впоследствии сын напишет о ней: «нервная, мечтательная, тонко-умная и, при всей недостаточности воспитания, прекрасно говорившая и весьма любившая общительность. Собой она, за исключением весьма умных глаз, была нехороша».

Но заключенный по расчету брак оказался крепок, и чувство сердечной привязанности, которого, как можно предположить, поначалу не было, со временем возникло и развилось до степени обожания. На склоне лет Феофилакт Гаврилович заговорил однажды с сыном:

– Скажи ты мне, Алексей, отчего это мать твоя чем дальше живет, тем красивее становится?

– Оттого, папенька, что у маменьки много душевной красоты, которая с годами все больше и больше выступает.

– Так! – согласился отец. – А я так вот, кажется, все такой же остаюсь, каким был.

– Нет, и вы, папенька, делаетесь лучше: вы нынче делаетесь добрее и не так гневливы.

– Гораздо, братец, меньше сержусь! – со слезами на глазах воскликнул старик. – Я столько нагрешил с этой моей гневливостью, что и не отмолить мне грехов моих...

Ежеутренне с восьми до десяти и в те же часы по вечерам становился суровый воин навытяжку перед образами в зале, шепча велелепные слова тропарей и акафистов. Когда Алексей выглядывал из-за портьеры, он видел, как по иссеченному морщинами лицу струятся слезы.

Мальчик поднимался по лестнице в мезонин, где стояла его кроватка, а на плохо выструганном некрашеном полу валялись нехитрые игрушки – вырезанные из липы мужик с медведем, оловянные солдатики, палочка с привязанными к ней бечевками, в которой пылкое воображение Алексея прозревало гнедого скакуна.

Мезонин и игрушки, стояния отца перед иконами – это уже в Ветлуге, крохотном уездном городишке, куда Феофилакт Гаврилович определен был городничим. Существовало в недрах военного министерства такое учреждение – Александровский комитет о раненых, который пекся об устройстве ветеранов, отслуживших свое престолу и Отечеству. Писемский состоял на той же самой должности и в такой же точно глуши, как и выведенный на страницах «Ревизора» Антон Антонович Сквозник-Дмухановский. И даже время почти совпадает – двадцатые годы. Но на этом сходство кончается. Ибо нет у нас оснований сомневаться в искренности сына Феофилакта Гавриловича, писавшего спустя много лет: «Отец мой в полном смысле был военный служака того времени, строгий исполнитель долга, умеренный в своих привычках до пуризма, человек неподкупной честности в смысле денежном и вместе с тем сурово-строгий к подчиненным».

Огромные светлые дни, медленно вспухающие, громоздящиеся в вышине белые облака, широкая Ветлуга, открывающаяся с берегового откоса, – вот впечатления детства. Большие красные руки няньки, отгонявшей барича от реки. Те же руки, нещадно тискающие Алексея, сидящего в большой кадке, трущие его костлявую спину суровой мочалкой. Еще игры – в охотника-медвежатника (и потому ночные сидения на сундуке, в коем виделся скрытый ветвями лабаз), в пахаря (царапание сучком разрыхленной бабою-кухаркою маленькой грядки, понукания невидимой лошаденки, утирание подолом рубахи несуществующей испарины со лба)...

А потом наступила для Алексея пора учения. Первым наставником его был ветлужский купец Чиркин, человек, по уездным понятиям, весьма образованный – он окончил Коммерческое училище. Когда обучение грамоте и письму завершилось, в доме Писемских стал появляться унылый семинарист Преображенский; его мальчику надлежало именовать Виктором Егорычем. В памяти Алексея остался он только благодаря той нестерпимой скуке, которая сопровождала занятия по-латыни.

Злосчастная латынь не оставила юного Писемского и тогда, когда по выходе в отставку Феофилакт Гаврилович решил перебраться в Раменье. Немедленно к воспитанию наследника был приставлен старик учитель Бекенев, всю жизнь кочевавший из одной усадьбы в другую и обучивший не одно поколение губернских недорослей. Впрочем, Николай Иванович оказался не столько учителем, сколько воспитателем, ибо главным на его уроках были не латынь или арифметика, в коих он, между прочим, взялся наставить младшего Писемского, но разные забавные штуки, которые он весьма проворно клеил из бумаги – табакерки, подзорные трубы, микроскопы. А раз, принеся с собой несколько осколков стекла, расцвеченных чернилами и акварельными красками, старик на глазах у Алексея соорудил картонный калейдоскоп. Все эти поделки именовались «умно веселящими игрушками», и действительно – уроки проходили весело. Если добавить к этому, что Бекенев по-детски самозабвенно любил рисовать, то ясно, что ему не стоило никакого труда навсегда завоевать привязанность дворянского отрока.

Отец, сам получивший нехитрое образование, не очень наседал на сына и его наставника, хотя и морщился, слыша взрывы хохота, доносившиеся из детской. Старый служака искренне считал, что если уж ему удалось добраться до подполковничьего чина, то Алексею, бойко декламировавшему патриотические оды полузабытого поэта Николева, любое служебное поприще нипочем. К тому же впереди была гимназия – там, полагал Феофилакт Гаврилович, его чадо и на путь наставят, ежели недостанет ему домашней науки.

Иностранцев к своему детищу старик Писемский и в мыслях не допускал. Все эти шатающиеся по помещичьим гнездам французы, немцы в кургузых сюртуках да новомодные англичане вызывали в нем антипатию. Не нравилось ветерану, как понуждали в соседских усадьбах юных баричей обезьянствовать на французский лад, манерно осклабливаться да припадать к ручке. Нет, не по душе ему были заезжие вертихвосты. Если выбирать наставника, то лучше уж запивающий дьякон из ближнего села, чем вчерашний парикмахер из Нанта или Марселя. Хватит уже того, что Алексей французских книжонок наглотался – вон их у него сколько: «Жильблаз», «Фоблаз», «Хромой бес». Ничему хорошему они не научат. Другое дело Вальтера Скотта романы – подполковник и сам увлекся, взяв как-то один из них. Неплохое сочинение «Евгений Онегин» – язык легкий, повествование занимательное, даром что стихи. Конечно, во времена его молодости лучше писали. Вот это – про «громку лиру» – он и Алексея заставил затвердить. В хорошую минуту звал сына в залу и приказывал: «Ну-ка, братец, прочитай нам с отцом протоиереем те стихи, которым я тебя выучил». Мальчик становился во фрунт – как нравилось родителю – и звонко начинал:

Строй, кто хочет, громку лиру,

Чтоб казаться в высоке;

Я налажу песню миру

По-солдатски, на гудке.

Встарь бывали легки греки,

Нынче легок русачок...

Феофилакт Гаврилович не утерпливал и, прервав сына, зычно продолжал.

Ода настраивала его, впрочем, не на воинственный лад, а вызывала воспоминания о полковой жизни, о той поре, когда он служил комендантом в Кубе, пыльном городишке в предгорьях Восточного Кавказа. Был он в те поры таким охотником до хорового пения, что одних песенников держал в гарнизоне около четырех десятков. Один из них, бывший когда-то у него в денщиках, жил теперь в Раменье. Явившись на зов барина, возжелавшего послушать свою любимую, он лаконично отвечал: «Слушаю, ваше благородие» и тут же заливался: «Молодка, молодка молодая...»

Феофилакт Гаврилыч, негромко подпевая, в такт пристукивал по паркету тростью, а едва песня заканчивалась, кричал:

– Валяй развеселую!

Когда раздавалось заветное:

Плавает по морю флот кораблей,

Словно стадо лебедей, лебедей,

все присутствующие, исключая отца протоиерея, пускались в пляс – приседая, далеко выкидывая ноги. А старый солдат тем временем рубил:

Ой жги, жги, жги, говори!..

Словно стадо лебедей, лебедей.

Подполковник отбрасывал трость в угол и, гулко топоча, хрипло выкрикивал: «Эх ты, жизнь-копейка! Голова наживное дело!..»

Обстановка малодостаточного дворянского дома: постоянные молебны по любому случаю – о падеже ли скотском, о бездождии, во облегчение родов супруги, споры отца с мужиками, мнущимися в передней в своих огромных перепачканных лаптях, рассказы кухарки (полушепотом, часто крестясь, о проказах нечистого), толки дворовых ребятишек о кладах, о встающих из могил упырях, о колдунах, орудующих по лесным деревням, – может быть, именно все это и повинно в том, что Алексей навсегда остался каким-то неисправимо уездным русаком, с недоверием глядевшим на то вертляво-европейское, с чем пришлось ему столкнуться в столицах. Он не скрывал своего отрицательного отношения к Петербургу, к стремлению иных своих знакомых во всем следовать иноземным модам и учениям. Немало язвительных, а иногда и несправедливых замечаний Писемского о Западе, о заезжих иностранцах запомнили его современники. Близкий друг писателя Павел Анненков писал в своих мемуарах, обобщая свои впечатления от встреч с ним: «Многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких и им подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей прежнего боярства и думства людей московского царства? Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, – всегда отыскивались зерна и крохи какой-то давней, полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты в характере человека, которая за ним и останется навсегда, и наконец, слово, часто окрашенное циническим оттенком, сближало его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют „parfum de terroir“ (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку».

«Исторический великорусский мужик» – и это определение относится к представителю пятисотлетнего рода, в котором были и воины, и дипломаты, и церковнослужители, но пахарь только один – дед Писемского! Да и тот не родился им, за плуг вынудила взяться нужда. Но Алексей не застал на свете своего обнищавшего предка, так что в отчем доме ему как будто не от кого было набраться parfum de terroir. Неповинны в этом и благостный забавник – старичок Бекенев, и служака-отец, всю жизнь с обожанием взиравший на портрет князя Цицианова в золоченой раме, адъютантом которого он когда-то сподобился быть. Не того калибра личности, чтобы сформировать духовный облик большого художника, каким со временем сделался Алексей. Поискать надо на его юношеском горизонте людей покрупнее...

В начале тридцатых годов, когда Писемские перебрались на житье в Раменье, близким соседом их оказался отставной гвардейский полковник Павел Александрович Катенин, к тому времени уже восемь лет просидевший в костромской глуши. Гусар, поэт, «почетный гражданин кулис», по слову Пушкина, один из самых заметных представителей военной молодежи Петербурга, он затворился в родовом имении не по своей воле. После одной вполне невинной выходки в театре («шикал» актрисе Семеновой) последовал приказ о немедленной высылке Катенина и запрещении ему въезда в обе столицы. Будучи большим богачом и вольнодумцем, Павел Александрович вел ту жизнь, которая резко выделяла его среди местных дворян, поглощенных хозяйственными заботами, ничего почти не читавших и не знавших, а из развлечений предпочитавших карты. Нелегко, наверное, было ему найти общий язык с людьми, кои не то что в Петербург, в Кострому-то нечасто выезжали. Он, друг Пушкина, Грибоедова – и вот изволь годами общаться с какими-то уездными книгочеями-почтмейстерами да манерными барынями, страстно желавшими прослыть светскими особами. К своему скуповатому и набожному соседу Писемскому он почти не заглядывал. Это позднее, послужив несколько лет на Кавказе и уже насовсем выйдя в отставку генерал-майором, он стал видеться со старым подполковником чаще – теперь их объединяли кавказские воспоминания. Правда, Феофилакт Гаврилыч опасался дурного влияния, которое мог оказать на сына вольтерьянец, и не часто заглядывал с ним к Катенину. Но иной раз, возвращаясь с Алексеем из Чухломы, заворачивал и в Колотилово, благо усадьба Павла Александровича лежала по дороге, не доезжая трех верст до Раменья. А то и сам Катенин, завидев из окон дома, что чья-то линейка пылит в отдалении, посылал своих молодцов верхами заарестовать путников и тот же час доставить к нему, дабы принять участие в очередном пире, затеянном по самому ничтожному поводу, или просто поболтать, развеять скуку.

Когда Феофилакт Гаврилович и Алексей в сопровождении конных лакеев, одетых в черкески, поднимались вверх на гору к небольшому белому дому с колоннами и куполообразной крышей, Катенин уже ждал гостей на ступеньках. Узнав подполковника и его отпрыска, Павел Александрович распоряжался приготовить трубки, и когда неказистый экипаж останавливался возле цветника, разбитого перед входом, радушно пожимал руку соседу. Потрепав по плечу Алексея, вводил гостей в залу с изогнутой овалом внешней стеной, сплошь занятой высокими окнами. Усадив Писемских и предложив Феофилакту Гавриловичу курить, он сам затягивался из трубки с длиннейшим черешневым чубуком и янтарным мундштуком, затем подходил к столу с графинчиками и закусками и отпивал глоток водки из рюмки. После этого начинались долгие беседы обо всем на свете – генерал был настоящим кладезем всяческих сведений из истории, литературы и философии. Разумеется, больше всего говорил сам Катенин: намолчавшись за несколько дней, он рад бывал излиться нечаянно подвернувшимся слушателям.

Прохаживаясь по залу в своей светло-коричневой черкеске с серебряным позументом и газырями, набитыми настоящими патронами, Павел Александрович рассуждал о ничтожестве современной российской словесности. Только Пушкин, по его мнению, чего-то стоил, а явившиеся невесть откуда толпы комедиографов и водевилистов просто возмущали его – что хорошего находили все в этом зубоскальстве?!

Литература должна возвышать человека, повествовать о чувствах значительных, о могучих страстях, а не кривляться. Кто таков, скажите на милость, поэт? Балаганный шут или избранник божественного провидения? Впрочем, насчет божества и всей этой чертовщины у него особое мнение.

Он прерывался для того, чтобы отпить из рюмки, и снова принимался расхаживать перед напряженно молчащим подполковником и его сынишкой, который восторженно внимал каждому слову Павла Александровича. Правда, насчет «Ревизора» генерал хватил через край – что ни говори, а Гоголь талант первостатейный, вся Костромская гимназия им зачитывалась. Потом, приезжая в родные места уже студентом, Алексей отважится спорить с Катениным. Но желчный поэт еще больше станет упорствовать в своем убеждении, что вся новая литература с ее усмешками и уколами есть гиль и дрянь. Упало в силе и значении русское дворянство, вылезли из каких-то пыльных углов разные кутейники да канцеляристы – вот и словесность российская упала до Булгариных и «физиологических очерков». И никакие доводы уже не могли поколебать его в этом убеждении.

По окрестным усадьбам то и дело ползли слухи о шумных забавах Катенина. Передавали, например, что в престольный праздник генерал ворвался в одну из своих деревень, сопровождаемый денщиками в черкесках, куражился, переходя из избы в избу, а потом подхватил на седло красивую девку и умчал в усадьбу Шаёво. Что из этих рассказов вполголоса соответствовало действительности, а что было плодом воспаленной фантазии уездных дам? Сам Алексей ничего подобного не видел. Раз только привелось ему наблюдать, как генерал отплясывал трепака на деревенской улице и при этом швырял в толпу ребятишек пригоршни серебра. А вот насчет юных отроковиц – это ему казалось сомнительным.

Пытался молодой Писемский и сочинения Павла Александровича прочесть. Да только быстро увязал в длиннейших стихотворных монологах Аполлона, Эрмия, Гения, Поэта.

Впрочем, когда Павел Александрович читал свои сочинения сам, Писемскому все казалось понятно, и каждая строка звучала внушительно, звон металла и тяжкая поступь самой судьбы отдавались в ней. Особенно мощное впечатление производили переводы Катенина из Корнеля. В свое время, живя в Петербурге, поэт даже взялся обучать декламации молодого актера Василия Каратыгина, и, уже став великим трагиком, тот всегда с благодарностью вспоминал эту школу. Блестящее мастерство чтеца собственных произведений, которое впоследствии единодушно будут отмечать все знакомые Писемского, несомненно, ведет свое начало от тех вечеров, что провел Алексей в усадьбе своего экстравагантного соседа.

Первое соприкосновение Писемского-младшего с миром театра – пока еще заочное – произошло именно в колотиловском доме. Да и своим приобщением к литературным интересам Алексей был обязан «староверу» Катенину. Хотя если бы юноша целиком доверился его вкусам, ему бы долго еще не пришлось взять в руки сочинения Гоголя и Диккенса. На его счастье, была в соседнем уезде еще одна приметная личность – Всеволод Никитич Бартенев, двоюродный брат матери Алексея. Евдокия Алексеевна нередко езживала вместе с сыном к старому холостяку, который месяцами безвылазно сидел в своем имении, погрузившись в чтение. Библиотека у него была огромная, и Всеволод Никитич никогда не отказывал племяннику взять с собой сколько угодно книг. Случалось, что Алексей оставался у него несколько дней, и на все это время образ жизни мальчика менялся – ни о прогулках на лошади, ни об играх с дворовыми ребятишками не могло быть и речи...

Пробудившись, Всеволод Никитич сразу принимался за чтение и только около полудня звонил лакею, который приходил умывать и брить его. Затем Бартенев появлялся в зале, где был сервирован завтрак, одетый в холстинковый халат, в сафьяновых сапожках и с вязаным колпаком на голове. Закусив, он вновь предавался любимому занятию и только к обеду отрывался от книги, чтоб привести себя в порядок. Теперь он облачался в широкие брюки и сюртук, надевал надушенный парик и выходил к столу преображенным, таким, каким Алексей рисовал в своем воображении настоящего аристократа. За едой обменивались мнениями о прочитанном, причем Всеволод Никитич высказывался столь непринужденно и глубокомысленно, что племянник часто забывал о стынущем обеде и восторженно внимал речам дяди. А потом снова сидели на террасе, уткнувшись в книги.

Феофилакта Гавриловича, который также изредка появлялся у Бартенева, возмущал такой образ жизни – бывший моряк, и вот извольте видеть: намертво прирос к дивану! Хоть бы уж о здоровье своем подумал холостяк, если недосуг заниматься хозяйством. И что проку от этих сочинении?

Но и этот кремень размягчался и тянулся за платком, дабы утереть внезапные томительные слезы, когда Всеволод Никитич начинал перебирать струны своей блестящей темным лаком гитары, тихо напевая что-то сладко-грустное об ушедшей любви. Когда племянник его вырастет, он припомнит эту залитую лунным светом гостиную, фигуру в халате, полулежавшую на диване, мертвенно-голубые блики на гитарной деке и медленный, как бы задыхающийся голос. Но, будучи человеком несентиментальным, напишет, что вся жизнь дяди «имела какой-то поэтический и меланхолический оттенок: частое погружение в самого себя, чтение, музыка, размышление о разных ученых предметах и, наконец, благородные и возвышенные отношения к женщине – всегда составляли лучшую усладу его жизни. Только на обеспеченной всем и ничего не делающей русской дворянской почве мог вырасти такой прекрасный и в то же время столь малодействующий плод».

Иное дело – Юрий Никитич, младший брат Всеволода Никитича и к тому же его крестник. Также слывя человеком весьма образованным, он не чурался мира, всегда стремился быть на виду, постоянно воспламенялся какими-то идеями. Первые восемь лет его самостоятельной жизни, когда он служил в артиллерии, прошли достаточно бурно. Отечественная война, сходки гвардейской молодежи, опьяненной либеральным духом александровского времени, «заговоры между Лафитом и Клико»... Бартенев в центре коловращения вольнодумной публики, заседает в масонской ложе. Но потом пропадает со столичного горизонта – с 1819 по 1833 год он в Костроме, служит директором училищ. Однако тесные связи с петербургской мыслящей элитой не прерываются. Юрий Никитич то и дело объявляется на невских берегах, и каждый его приезд вызывает искреннюю радость его друзей, среди которых были Жуковский, Вяземский, многие известные вельможи.

В бытность свою директором Костромской гимназии Бартенев-младший так же ярко сиял на губернском небосклоне, как прежде на столичном. Круг друзей Юрия Никитича складывался не по принципу чиновного или имущественного ценза, а по каким-то личным качествам. В его доме обретались и либеральный чиновник приказа общественного призрения Колюпанов, и запивающий губернский архитектор Фурсов, и старообрядец-миллионщик из Судиславля Папулин, приходивший в гости со своим стаканом (дабы не соприкоснуться с антихристовой скверной никониан-щепотников).

Выйдя в отставку, Юрий Никитич несколько лет живет в своем имении Золотово Галичского уезда, соседнего с Чухломским. А потом перебирается в первопрестольную и снова определяется на службу – чиновником для особых поручений при генерал-губернаторе...

Алексей Писемский впервые увидел своего дядюшку в костромской деревне. Когда Феофилакт Гаврилович с сыном подъехали к бартеневской усадьбе, на крыльцо вышел только пожилой лакей, всем своим видом выражавший не свойственное дворовому человеку достоинство. Узнав гостей, он объявил, что барин изволят отдыхать в беседке, и вызвался проводить Писемских в дальний угол парка. Великолепные, на английский манер, газоны, раскидистые клены, черные от старости стволы лип, сливающиеся в сплошную стену на главной аллее, поразили Алексея странным сочетанием дикости, первобытности и необычайной ухоженности. Ни обломившихся веток, ни замшелых валежин, ни беспорядочного сплетения молодой поросли, привычных глазу в любой из соседских усадеб. А когда лакей привел их к огромной клумбе, обложенной затейливым глиняным бордюром, впечатление таинственности и дремучести золотовского парка переросло в ощущение какой то незримой угрозы – казалось, эта враждебность исходит от странных знаков, образованных высаженными цветами, от мраморного возвышения с гномоном солнечных часов, видневшегося в центре клумбы. Сотни шмелей и пчел наполняли воздух тревожным гудением. Появление дяди, о чьем существовании Алексей вовсе позабыл, созерцая багровые треугольники, пятиконечные звезды и рогатки, составленные куртинами роз, гвоздик и нарциссов, нарушило атмосферу загадочности. Из зарослей плюща, скрывавших беседку, бесшумно вышел небрежно одетый сухощавый господин с орлиным носом и пронзительно-хищными глазами. Встретившись с опасливо-вопросительным взглядом Алексея, он расхохотался:

– Ага, жуть взяла от моих эмблем?

Потом, когда Алексей приедет в Золотово уже гимназистом, Бартенев объяснит, гуляя с племянником по парку, что мраморная тумба посреди цветника является копией масонского жертвенника, а странные символы выражают идеи тайного братства, стремящегося к совершенствованию человеческой природы. Впрочем, скажет Юрий Никитич, цепко оглядев отрока, многого ему не понять пока, надо подрасти.

Просматривая в дядином кабинете пухлый альбом с записанными там стихотворными опытами друзей, Писемский-младший с трепетом обнаружил на одном из листов посвящение: «В память любезному Юрию Никитичу Бартеневу», за которым следовал написанный рукой самого Пушкина сонет «Мадонна». Запомнились ему и строки из послания Анны Готовцевой:

В безвестной тишине забытая всем светом,

Я не хочу похвал, ни славы быть поэтом;

Но заслужить стремлюсь ваш благосклонный взор,

И помня ласковый и томный ваш укор,

Беспечность праздную и лиры сон глубокий

Я перервать хочу – фантазией жестокой.

Забытый гений мой в стесненьи исчезал;

Но ваш призывный глас ему жизнь нову дал.

И кто, внимая вам, в порыве упоений,

К добру, к изящному не чувствовал стремлений?

Алексей несколько раз видел эту молодую красивую даму, богатую помещицу Буйского уезда, когда она проезжала по главной улице Костромы в лакированном ландо. Помыслить себя рядом с ней и то было лестно, а тут – «заслужить стремлюсь ваш благосклонный взор...».

Жили в недальнем соседстве и другие родственники Писемских – во многих уездах губернии сидели в своих поместьях дворяне Шиповы – и бедные, и средней руки, и богатые. На весь Чухломский уезд славно было село Богородское, принадлежавшее Ивану Алексеевичу Шипову. На пиры, задававшиеся здесь, собиралось все окрестное барство, и никто не смел проманкировать приглашением на празднество, уж очень обидчива и памятлива на худое была супруга владельца имения – Александра Алексеевна. Она держала себя настоящей гранд-дамой; привыкнув к изящному обращению и тонкому образу мыслей в долгие периоды светской жизни в Петербурге, Шипова, за неимением всего этого в Богородском, старалась окружить себя феодальной пышностью и всяческими увеселениями. В двадцатые-тридцатые годы еще доживали по большим усадьбам свой век шуты и шутихи из приживалов, какими скандально богато восемнадцатое столетие. Каждый барин поизряднее не мог представить себе полноценного существования без каждодневных развлечений с карлицами и дураками. Александра Алексеевна, отличаясь от окружающих чухломских идальго не только богатством, но и просвещенностью, разделяла тем не менее их увлечения, а может быть, для того следовала обычаям, чтобы приманивать в свой гостеприимный дом побольше соседей. Вот и уживалось в ней французского кроя вольномыслие с приверженностью к грубым дедовским забавам... Особенно знаменит был из всех богородских шутов слабоумный Андреяша Кадочкин, по происхождению мелкопоместный дворянин. Прославился он своим каменной крепости лбом. Главный подвиг его, повторяемый ежегодно в день именин Александры Алексеевны, когда в Богородское съезжался весь уезд, заключался в единоборстве с матерым козлом.

Обычно Феофилакт Гаврилович не брал с собой сына на «тезоименитства» генеральши, но раз Алексей все-таки упросил отца и сподобился лицезреть редкостную забаву...

Ристание происходило на поляне перед господским домом. Из вбитых в землю жердей устроили длинный вольер, на противоположных концах которого появились гладиатор и его бородатый противник, по обеим сторонам толпились зрители. Когда Шипова дала с балкона знак, поводырь спустил козла с веревки, и застоявшееся животное с пронзительным блеянием бросилось вперед по вольеру. Кадочкин помчался ему навстречу, и едва противники сошлись, Андреяша с размаху ударил козла в лоб своим многотрудным лбом, и соперник повалился замертво.

Раз, изрядно подвыпив, друзья Шипова велели Андреяше стоять во фрунт, обвязали ему голову веревкой, просунули под нее палку и стали крутить завертку что есть силы.

В этом опыте принимал, по слухам, участие еще один родич Шиповых – Матвей Юрьевич Лермонтов. По части шуток с приживалами и бедными дворянчиками, прибывшими на зов большого барина, Матвей Юрьевич был редкостно изобретателен. У себя в усадьбе Лермонтов и почище штуки выкидывал. Раз Феофилакт Гаврилыч вернулся от него до нитки мокрый. Чертыхаясь, рассказал, что после двухдневного пира Матвей Юрьевич вызвался проводить гостей до границы своих владений, проходившей по плотине большой мельницы. Там накрыт был богатый стол, и, как ни отнекивались дворяне, неумолимый хозяин усадил-таки их за трапезу. Захлопали пробки, «Клико» полилось рекой, песельники выступили из кустов и затянули величание. И вдруг в разгар обеда на плотину хлынула валом вода из отворенных кем-то шлюзов верхнего пруда. И стол и гостей смело потоком, закрутило в водоворотах. Но утонуть никому не дали – нарочно расставленные по берегам дворовые Лермонтова кинулись на лодках за барахтающимися господами...

Семейство Лермонтовых также было весьма ветвистым, владело многими имениями в Костромской губернии. Родство с ними у Писемских было очень неблизкое, да и то через Шиповых – в той степени, которая дала поэту основание написать: «дворяне все родня друг другу». Но Феофилакт Гаврилович нечасто виделся со своими столбовыми собратьями, ибо предпочитал больше сидеть в деревне – всякий выезд в Чухлому денег стоил, а отставной подполковник им счет хорошо знал. Выберешься в уезд, рассуждал он в своей гостиной, как раз за ломберный стол усадят, в бостон, в марьяж, в банк, а хоть бы и в мужицкую горку играть заставят. А там глядишь, и шампанское подадут.

Кто-кто, а Писемский-младший знал, что Феофилакту Гавриловичу больше по душе другое – велеть заложить линейку, проехаться по полям, распечь мужиков, ежели заметятся где нестроения, а потом, продрогнув на ветру, выпить рюмку ратафии, убрать жареного чухломского карася фунтика этак на четыре. (Не зря на городском гербе значились две перекрещенные остроги – в озере, давшем название уезду, водились редкостные рыбины – до четверти пуда! А ерши – от одного духа, распространявшегося с кухни, когда варили уху, сердце заходилось.) Отобедав, вздремнув в голубой гостиной, можно было и душеполезным чем заняться. В пристрастиях своих, в слабостях Феофилакт Гаврилович был типичным представителем своего сословия...

Многие из соседей по уезду запомнились юному Писемскому на всю жизнь, кое-кто перекочевал впоследствии на страницы его романов. Но никто из этих людей не похож был на «великорусского мужика». Где же тогда мог набраться Алексей того земляного духа, который даже через много лет учуяли его петербургские знакомые? Тянулся к такой недюжинной личности с ухватками удельного князька, как Катенин, к такому утонченному знатоку тайных мистических доктрин, как Юрий Никитич, а вышел «исторический великорусский мужик»? Что-то не сходится...

Конечно, окружение юного Писемского состояло в основном не из аристократов, а из старосветских помещиков, но мужицкого в этой среде вовсе не было – роднила крестьянский и господский быт разве что простота, даже скудость обстановки, общность суеверий и обрядов... Мелкопоместное дворянство той далекой эпохи, еще не набалованное комфортом и изысканной кухней, жило представлениями минувшего века, и суровый дух эпохи государственного строительства в значительной мере определял сознание служилого класса. В большинстве своем малодушные (так прозывались они от малого числа крепостных душ в имении) по нескольку десятков лет тянули военную лямку, жили бог знает в каких условиях – войн было много, чуть не каждый год, да и в мирное время стояли на квартирах по мелким захудалым городишкам. Это только родовитое да богатое меньшинство могло устроить своих отпрысков в гвардию, в столицы. А иной армейский майор вроде Феофилакта Писемского за всю службу ни разу не сподобится улицезреть град святого Петра. Когда же в годах уже выбирались в свои бедные гнезда, с той же солдатской неприхотливостью устраивали быт...

Гардероб Феофилакта Гавриловича и его домочадцев не отличался утонченностью. Мебель в усадьбе стояла грубая, жесткая, рессорных английских экипажей Алексей в детстве почти и не видывал, простые и обильные снеди в Раменье запивали домашнего дела щами и квасами. Сыры да всякие там фрикандо и фрикасе только на именинах какой-нибудь соседки-генеральши выпадало отведать. Из развлечений подполковник выше всего ставил охоту – как всякий мелкопоместный дворянин, он являлся и мелкотравчатым охотником, то есть владел небольшой сворой борзых да смычком гончих.

Когда наступал сезон, дворяне Чухломского уезда неделями носились в полях за красным зверем. Так что и выглядели малодушные не очень ухоженно: лица обветренные, волосы, постриженные какой-нибудь бабой-домоводительницей, торчали космами, голоса застуженные, срезанные ножом ногти на руках в трещинах и заусеницах, сюртучишки перепачканы нюхательным табаком, в пятнах от пролитой за трапезой наливки, красные околыши дворянских фуражек тоже захватаны. Велик оказывался соблазн поиздеваться над такими дворянишками у какого-нибудь двухсотдушного, вроде Матвея Юрьича Лермонтова. Но нередко на такую фанаберию нарывался досужий шутник, что впредь и захудалую усадьбишку мелкотравчатого стороной объедет.

На мужика в таких плохоньких поместьях смотрели просто, без сентимента. Это разные стихотворцы про пейзан вздыхали, да и то сказать – могли этих вчера еще воспеваемых пастухов и пастушек и розгами поучить. Алексей Писемский, жадно читавший переводные романы, чувствительные повести российских сочинителей, сентиментальные вирши князя Шаликова, удивлялся тому несоответствию, которое существовало между окружающей действительностью и ее изображением изящной словесностью. Только с годами к нему пришло понимание неоднозначности, двойственности натуры российского дворянина: умел он в жаркой схватке развалить до седла тяжелой саблей свирепого башибузука, по многу дней мотаться по промозглым перелескам за выводком волков, принять на рогатину медведя и в то же время с какой-то женственной печалью мог упиваться строкой поэта, меланхолически всхлипывать под гитарный перебор. Писали при свече мечтательно-целомудренное послание платонически обожаемой дворянской отроковице и, запечатав конверт, звонили горничной, велели отнесть ту же свечу – свидетельницу «чувств» – в спальню да «посветить» барину, пока отходить станет к Морфею. Сентиментальность и жестокость, практицизм и религиозная экзальтация уживались в душе малодушного. Этот внутренний мир сильно разнился с миром крестьянским.

Но как же быть с «мужиковством» Писемского? Может быть, оно исподволь накапливалось в его облике с юношеских лет, когда он общался со своими умными, но совсем ненатурально живущими родственниками Бартеневыми и опальным поэтом Катениным? Ведь все их существование раздиралось кричащим противоречием с естественностью, обыденностью, царившими вокруг. Как Катенин, одетый в черкеску, ломающий феодальную комедию, сотворил из своей жизни какой-то бесконечный спектакль, так и дядя Всеволод Никитич, гуманист и джентльмен во сермяжной глуши, устроил для себя театр, в котором играл главную и единственную трагико-сентиментальную роль. Юношеский ум Писемского, конечно, не мог еще осмыслить окружающее в таких определенных формулировках, но насмешливо-отрицательное отношение к неистинности, к игре в кого-то сделалось с тех пор твердым его убеждением. Он всегда оставался самим собой – это и производило на окружающих петербуржцев, подчинивших свою жизнь жестким условиям, задаваемым светом (а еще больше полусветом), впечатление изначальности, первобытности его характера.

И все же рассуждения о «великорусском мужике» Писемском будут отвлеченными, если мы пройдем мимо главного: детство, юность, молодость будущего писателя прошли в непосредственном общении с деревенским миром...

Костромская губерния числилась в глухих. Леса, топи, дороги никудышные, города бедные, да и дворянство небогатое. А следовательно, и мужик по деревням дикий. Такое мнение было справедливым в отношении многих уездов, но не для Чухломского. Именно из здешних мест уходили ежегодно в столицы тысячи «питерщиков» – под таким именем прославились на всю широкую Русь крестьяне-отходники, работавшие вдали от дома столярами, стекольщиками, слесарями. Петербург на добрую часть был выстроен руками костромских крестьян, которые издавна стали подаваться на заработки, твердо усвоив, что меж сохи да бороны не ухоронишься – скудная земля, короткое лето и неустойчивый климат редко позволяли мужику собрать добрый урожай. «Питерщик» жил вдали от дома годами, причем начинал осваивать свою профессию еще в отрочестве – лет с четырнадцати. Потом, поднаторев в ремесле, приходил в родную деревню, где ему уж присмотрели невесту, женился и, пожив несколько месяцев с молодухой, снова отправлялся в Питер. Многие так осваивались в столице, что и там заводили «симпатию», а свои отношения с законной семьей ограничивали присылом гостинцев и денег да редкими наездами по случаю кончины кого-нибудь из родни. Оттого прозвали этот край губернии «бабьей стороной» – не только домашнее хозяйство лежало на женщинах, но они же отправляли все общественные работы вроде ремонта дорог, исправляли должности десятских, сотских, сельских старост.

Дома тех из «питерщиков», которые сохраняли верность деревенским корням (а такие составляли, разумеется, большинство), нельзя было назвать крестьянскими избами в собственном смысле слова. Уже во времена молодости Писемского отходили в прошлое старинные северные хоромы. Исчезали восходящие к седой древности мотивы деревянной резьбы по подзорам и очельям окон. Вместо птицы Сирин и русалки вырезали плотники, насмотревшиеся на господские затеи в городе, античные амфоры и виноградные грозди, обрамляли окно какими-нибудь колонками и портиками, да и в светелку тащили ту же «Грецию». Ясно, что в таких избах трудно было наткнуться на вышепомянутого, ничем не замутненного «исторического» великоросса...

Так, может быть, хранилась «допетровская чистота» в деревеньках, затерявшихся за мелколесьем? Вот уж где, казалось бы, уцелели заповедники старомосковской эпохи – сидел там народ-нелюдим, крепкий в «истинной» вере. Но на заезжего глядели исподлобья, говорили загадками, так что и в этих ревнителях древнего благочестия нелегко было встретить простодушие, сердечность, открытость.

Нет, пожалуй, не у староверов, не у продувных «питерщиков» прошел юный Писемский школу народности. «Исторического великорусского мужика» воспитал поэтический мир, который окружал его с первых дней жизни, – уживались здесь фантастические представления и предельная трезвость взглядов, суеверия и здравый смысл...

В пору светлых июньских ночей, когда от зари до зари небо жемчужно светится, когда березы, окружающие усадьбу, стоят по колено в тумане, а в призрачной полумгле, укрывшей дорогу, мерещатся всадники, бесшумно проносящиеся в сторону леса, в эту тревожную и восхитительную пору Алексею всегда не спалось. Он мог часами сидеть у раскрытого окна, подобрав к подбородку колени, поеживаясь от сырой прохлады, заползающей под шлафрок. А когда наступала купальская ночь, он обязательно выбирался перед полночью из дома и что есть духу бежал к околице, где его ждали несколько смельчаков. Переговариваясь вполголоса, шли к темнеющему за поскотиной чернолесью. С колотящимся сердцем вглядывался Алексей в переплетения трав и кустов – где-то же должен был заполыхать «Иванов огонь» – все деревенские мальчишки божились, что именно в этом урочище зацветает папоротник в ночь на Ивана Купалу. А может, опять он прозевал полночь?.. Э-эх, хоть бы раз повезло – уж тогда он все клады в округе открыл бы. Или нет ему в этом талану, вот и разрыв-трава, против которой ни один замок не устоит, Алексею не дается? А ведь она тоже в купальскую ночь счастливчику показывается...

Идя в промокших от росы сапогах к усадьбе, Алексей послушно останавливался, услышав повелительное шипение одного из раменских парней. Все всматривались в ту сторону, куда показывал старшой – в пепельном свете белой ночи привидениями казались фигуры в сарафанах на лугу возле ручья. «Умываются купальской росой, чтоб краше быть!» – сдавленным голосом поясняли ребята и, повалившись в траву, подбирались к девкам. Баричу тоже хотелось попугать их, да уж больно знобко было ползти по сырой предрассветной луговине, и, укрывшись за кустиком, он наблюдал, как тянутся по седому от росы травяному ковру черные полосы, как потом с визгом бросаются к деревне девки, завидев явившихся невесть откуда разбойников...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.