РАЗГОВОР О ПРЕДМЕТЕ ЖИВОПИСИ И О КОЛОРИТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РАЗГОВОР О ПРЕДМЕТЕ ЖИВОПИСИ И О КОЛОРИТЕ

«Посмотри, — сказал он (Федотов) мне, указывая на картину, — знаешь ли ты, кто мне открыл секрет этой краски? Карл П. Брюллов — я видел его во сне… и он мне рассказал, какую краску надобно употребить для подобного освещения».

П. С. Лебедев

Написать картину? Но что писать? Темы почти все запрещены.

Государственный совет обсуждал вопрос о лубочных картинах. Московский генерал-губернатор Закревский все старые медные доски, по которым печатались лубки, истребовал к себе, изрубил в куски и передал в колокольный ряд на переливку.

Государь император обсуждал вопрос о том, можно ли переиздать сатиры Кантемира, и решил, что не стоит.

Можно написать такую картину: приезжает институтка из Смольного в свой дом, дома бедно, как у Федотова.

Но пойди нарисуй! Скажут, что вмешивается в дела правительства, указывает, что воспитание неправильное.

Уж и так отношения испортились с начальством.

Советовали нарисовать картину «Посещение императором Николаем Павловичем Патриотического института».

Пускай будет: Николай Павлович держит на руках девочку. Так сказать, мадонна наоборот.

Можно нарисовать детей кругом, голубые жилки на висках, розовые прозрачные уши, головы, поднятые вверх.

Утешало одно: Агин освободился.

Пошел гулять, зашел далеко, ночевал у знакомого на Галерной гавани.

Комната для ночлега окнами во двор. В Галерной гавани тихо. Интересно было смотреть, как становилась все короче свеча и изменялось ее отражение в стекле окна.

На дворе поют петухи разными голосами, хриплыми, яростными, звонкими.

Помолчат и снова поют, как будто у них смена или караулы меняются.

Интересно было бы написать картину: деревня, утро еще почти без света, стоит человек у какого-то дома — это евангельский блудный сын вернулся к дому отца.

Почему нужно непременно о древнем «блудном сыне»? Почему не рисовать свое о своем?

Снова зажег свечу.

Что Коршунов дома делает? Не будет больше покупать он любимые свои лубки. Скучать будет Коршунов, старый финляндец.

Вспомнил: деревня, за окнами грязь, она еще не прочахла, она такая глубокая, такая липкая, что и ночью ее не забудешь. Грязь за окном. Темно. Дом отрезан. Гитара. Офицер. Мало света. В глубине денщик стоит и курит. Ночь. Поют петухи. Подробностей как можно меньше.

Надо, чтоб было понятно, каково этому офицеру, хотя, может быть, он и глупый. Утром пьет ячменный кофе, играет на гитаре.

Что он делает с тоски?

Свеча осветит самовар краем, гитара отразит свет, рубашка офицера освещена. В глубине денщик черноволосый. На первом плане стул твердого рисунка. Написать его, не отходя.

Как передать, что времени слишком много? Как дать картине центр тоски?

Висит в Эрмитаже картина: уютная комната, нарядная женщина у окна. Внизу, у нижней грани картины, служит собака, и видно, что женщине скучновато.

Но собака уютный зверь; собака служит охотно.

Пускай он кота дрессирует, кота выдрессировать почти нельзя, и видно будет, что время тому офицеру не нужно.

В темноте составил рисунок. Свеча горела уже бумагой у подсвечника.

Стало светать. Опять запели петухи. Рисунок на столе обозначался все ясней и ясней. Вдохновенье томило Федотова. Было совершенно невозможно лежать на одном месте.

Встал. Тихо прошел в сени, нашел там платье, а где сапоги? Взяли чистить?

Надел чьи-то чужие, очень широкие туфли, по улице шел спеша и с трудом. С Галерной гавани далеко.

Павел Андреевич шел домой по берегу Невы. Тихая луна забралась в небо, выбелила крутой шлем Исаакия, сделала черными набережные и матово-серебряной зимнюю реку.

Ночь над городом тихая, фосфорически белая. Каменные, тяжелые, высокоплечие атлеты в полосе луны борются у тяжелых колонн Горного института, разделенных глубокими черными тенями.

Вот и дом. Тихая улица под снегом, высокие, нетронутые сугробы, над сугробом — красное окно. Коршунов не спит, ждет.

Павел Андреевич хотел вспомнить, где он видел это сочетание темно-красного теплого цвета и фосфорически белого света луны.

Он вошел в комнату. Жарко. На мольберте стоял набросок: ночь, маленькая комната, на улице, вероятно, мороз, а тут лампа с красным абажуром, красная скатерть еще более окрашивает свет.

Офицер лежит на диване, закинув босую ногу; внизу красный свет переходит почти в черноту, и там видно, как белый пудель, вытянувшись, прыгает через палку.

«Как усилить это красное? Почему картина все еще бледна?»

Павел Андреевич взял кисть и присел у мольберта. Утром он, разогнув спину, отошел к двери и вдруг увидел, что маленький, тесный холст ожил: вокруг свечи уже горела бумага, огонь поднимался маленьким дымным столбиком, сало оплывало на медный позеленевший подсвечник.

Павел Андреевич лег, покрылся шинелью: от окна дуло.

Ночь проходила медленно. На той стороне улицы, за сугробами, запели петухи.

Вдохновение томило Федотова. Он скинул шинель. Тикали и вдруг замолчали часы.

Ночью был сон. Сон был такой: приходил Брюллов. Федотов встает; видит себя самого спящим на постели. Они вместе поставили картину у стула и рассматривали ее. Федотов широкоплечий, лысый, Брюллов очень постарел, а голова красивая — видно, что он болеет там у себя на острове Мадера.

— Мое сердце закрыто для всего, — сказал Федотов у картины, — имя печати — искусство. Я привык к неудаче, потому что выступил на арену артистом в пору шумно политическую.

Брюллов ответил:

— Душа дивится, восторги в иные минуты разорваны. Художник и талант, открой законы. Я очень несчастен. Жена моя спала с Николаем Павловичем. Слава моя опозорена, я вырвал у жены из ушей серьги, которые он ей подарил. В Италии обо мне пели песни, а теперь перестали. Сейчас я хочу забвения. Я не могу больше писать и, значит, не могу освободиться искусством.

Брюллов отошел от картины, посмотрел на нее, заслонил свечу, и свет на картине изменился сам.

— Ты как я, — сказал он. — Ты тоже рисуешь мучения святого Лаврентия. Горе нельзя заключить в картину, и рама не помогает. Николай Васильевич Гоголь лет двенадцать назад книгу свою «Арабески» издал, там он писал о картине моей «Последний день Помпеи». В той книге написал он и повесть свою «Портрет». В той повести я был идеалом жизни художника, и Чертков был в том виновен, что он не дошел до моего мастерства. После смерти Пушкина снова написал Николай Васильевич ту же повесть, в ней изменения большие, больше, чем у тебя в картинах. Повесть стала укоризненной, и в ней уже не я герой, герой в ней Александр Иванов, и о нем же он написал статью. Чертков в этой повести виновен уже не в отсутствии прилежания, а в измене искусству, в беглости кисти, в раболепности казенной.

Федотов (тот, который снился) возразил:

— Мы говорили об этом в мастерской.

— В первой повести Чертков просто продал набросок Психеи за портрет, в повести второй наложил художник на антик черты, сходственные натуре. Художник Егоров честный человек, и ведь он так учил рисовать нас. Мы так превращаем античные статуи в наших современников. Время наше в картинах наших отличается искусством только парикмахерским от прошлого. Мы передаем от времени своего только второстепенное.

Их было трое в комнате: Федотов (тот, который спал) сел на кровати и, смотря на тех двоих, ему приснившихся, сказал сиплым голосом:

— Гоголь мною уважается как человек, рукой гениальной написавший «Тараса Бульбу». Но известно мне, что Улинька Гоголя в той части «Мертвых душ», которую читал он недавно, работает способом чертковским. Я узнаю в ней драпировку в платье, она не переоделась, выйдя с антика в произведение реалистическое.

Брюллов поднял красивую голову и сказал:

— Совесть моя спокойна, она чиста, как цвет лица красавицы. Но как обмануть сердце? Гоголь ушел от меня к Иванову. Для Гоголя мои картины сейчас уже не картины.

Федотов, который снился, спросил того Федотова, который спал:

— Выдержим ли мы с тобой? Ты помнишь, что вчера приходили заказывать картину «Посещение Патриотического института государем императором»? Ты не отказался?

Федотов с кровати сказал обоим:

— Наслаждение искусством само по себе есть счастье. Нам дан дар подмечать строение природы, мы его передаем. Картина сама должна удовлетворить сердце.

— Ты пишешь о сегодняшнем дне, — сказал Брюллов, рассматривая набросок. — Это уже знакомо, но это недостаточно понято, это несколько анекдотично, как у французов.

— Это истина, здесь жизнь не перенаряжена, — ответил Федотов.

— А разве Александр Иванов, выведший живопись на вольный воздух, не связывает свои эскизы в религиозную картину?

— Он начал писать тогда, когда верил, — ответил Федотов. — А я пишу о сегодняшнем дне, в который верю, но не могу дописать этой картины. Скажите, учитель, как написать эту картину и почему я вас вспомнил?

— Я выпросил себе прощение и удачу, — ответил Брюллов, — стоя на коленях в зале академии. Каракалпаков выкупил меня ценой своей головы, но я верил в прекрасного человека, который вдыхает полной грудью и живет в искусстве — только в искусстве! — даже тогда, когда мы показываем в искусстве его гибель. Я сделал одну ошибку: я хотел освободиться только в искусстве — только красками, только гением и высокомерием художника.

Но хотя императрица позировала перед моим окном на коне и не уехала, когда пошел дождь, я остался рабом своей страсти, купцом, подбирающим золото во время извержения Везувия! Все было ошибкой. Не ошибается Александр Иванов, когда отказывается от жизни, для того чтобы нарисовать и воду, и деревья, и даль такими, какие они есть и какими их не умел он увидеть. А я только украшатель.

— Вы показали жизнь красивой, а не украшенной, и за вас поручаются Гоголь и Пушкин. Вы выучили меня и Шевченко.

— Да, я спас тебя от дилетантизма, я дал тебе кисть в руки. Я был другом Глинки.

— Карл Павлович, — сказал Федотов, — как написать эту картину? Научите меня.

— Ты хочешь написать красное красными красками, а это невозможно. Поверь в мороз, впусти мороз в комнату: вот здесь, над головой офицера, будет маленькое окно в четыре стеклышка, окно незамерзшее, — через него дай луну. А чтобы было просторно и далеко, в окно тесно впиши маленький домик под снегом. В окно того дома опять впиши красное и расстояние покажи живописью. И не верь, что первый план должен быть освещен больше, чем задний план… Ты дашь задний план сильнее первого, мороз даст жару этой комнате, и все увидят, что домик маленький, что он в лапах зимы и скуки, улица широка, пустынна… Ты понял? Лунно-фосфорическое, голубое и красное!

— Как «Последний день Помпеи»?

— Да, они бежали при луне, лава освещала багрово-раскаленным светом то, что уже было освещено молниями. Картина сделана из красного и голубого, из света первый раз понятого художником электричества.

— Значит, у меня будет так: я повторю ваш урок по колориту.

— Нет, у тебя будет живой человек, а не статуя, душная красная комната, великая пустынная зима и пудель, который мечется через палку, тревожный, замученный приказаниями, как сердце бывает замучено скукой. Ты это сделаешь, потому что ты реалист! Картина — это отверстие в мир, просвет в мир, во весь мир, а не только в картину.

— Но передо мною чудовище!

— Нанеси ему удар… Помнишь, как это звенело у молодого Пушкина?

Брюллов прочел, слегка скандируя:

И степь ударом огласилась;

Кругом росистая трава

Кровавой пеной обагрилась,

И, зашатавшись, голова

Перевернулась, покатилась,

И шлем чугунный застучал.

Тогда на месте опустелом

Меч богатырский засверкал.

— Надо нанести наполеоновский удар.

Брюллов сказал:

— Вот я и пришел к тебе как к равному, но я пришел к тебе не как к победителю. Ты тоже очень постарел сердцем. И повторяешь свои старые картины. Может быть, ты повторяешь одну свою картину о том, как прыгает пудель через палку и вечер уже, за окном красно, офицер лежит с гитарой на скамейке и пуделю кричит: «Анкор, еще анкор!» Ты хорошо передал свет и смотришь спокойно на сцену смерти. Ты как я, — продолжал Брюллов. — Ты тоже рисуешь мучения святого Лаврентия, но горе нельзя заключить в картину, и рамы не помогают.

— Я достигну своего, — сказал Федотов. — Победа стоит миллионы погибших в сражениях, и картина стоит миллионы эскизов. Надо применять стратегию наполеоновскую.

Брюллов повернул голову, красивую и ватную. Так рисовали антиков трудолюбивые немцы в академии, он был весь как будто нарисованный собственным учеником. Щеки брюлловской головы округлились, и он сказал улыбаясь:

— Наполеона не будет, Наполеон взят в плен Николаем — победителем мертвых, взят в плен на Бородине, среди памятников.

Голова Брюллова закинулась назад, как голова Лаокоона на гипсовом слепке, и он начал хохотать.

Федотов, который спал, поднялся на руках так, как подымается, теряя самосохранение, раненый под пулями.

Смех разрывал и его, он хохотал, как школьник. Тени на стене увеличились, разбились, источник света был как будто снизу. Сон раздвинулся, и Федотов проснулся хохоча.

Утренний свет уже промыл окно снаружи, оно было пробелено, чуть прожелчено. Смех был в комнате. Тело болело. Федотов заснул опять.

Потом тех двоих стало больше, чем два.

Тени утроились, потеряли головы, потом сон сдвинулся, перемешался и потерял слова.

Утром болел затылок.

Утром было неприятно во рту.

Пробуждался медленно.

Да, приходили вчера заказывать картину «Посещение Патриотического института».

Давали цену и говорили, что пора художнику улучшать свою репутацию политическую.

Около двух недель сидел Федотов. Размеривал по масштабу, распускал клей, клеил, раскрашивал, резал. Это очень успокаивало.

Он склеил большую белую коробку с прорезанными окнами. Стены расписаны под мрамор. Каждая колонна обработана под мрамор отдельно.

Коробка открывалась сбоку; внутри коробки колонны, ряды кроватей; каждая кровать с одеялом.

Можно дома проверять перспективу.

«Вот сюда войдет император Николай Павлович. Дети толпой окружат его. Он высокий, и сразу получится центр картины. Группа расположится как пирамида. Ребенок на руках будет переходом к детям внизу. Всю фигуру возьму из старой своей карикатуры».

Не хотелось вписывать в картину его, Николая, большелобого, толстого, слегка пучеглазого, как будто красивого.

Нет времени для картины о царе.

В это время многие картины писались неохотно. Время старой академии прошло.

Иванов тосковал, когда ему предлагали заведование росписью Исаакиевского собора, но он сумел отказаться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.