Глава пятая Радостные ожидания
Глава пятая
Радостные ожидания
8 августа 1905 года в небольшом двухэтажном особняке в 3-м Зачатьевском переулке около Остоженки в зале, где стоял рояль, репетировал Федор Шаляпин, только что вернувшийся из дальних странствий и вновь отправляющийся на гастроли, на этот раз в Петербург. Он ходил по большому залу, вскидывал вверх руки, потом подходил к роялю, трогал клавиши, мурлыкал как бы про себя нужную ему мелодию, довольный звучанием, отходил от рояля. Проснувшись, он почувствовал, что усталость не прошла, по-прежнему давила на него какая-то непонятная сила, словно намереваясь его согнуть, скрутить какими-то неразрывными веревками. А ему так не хотелось быть связанным. Вот и заглянул сюда вроде бы для разминки… Полчаса работы восстановили его силы, вдохнули в него уверенность, и он почувствовал, как бремя, давившее на него, становится все легче и легче.
По широкой лестнице он спустился на первый этаж, вошел в столовую. И тут же, как по команде, появился слуга с подносом, на котором возвышался ворох газет, писем, телеграмм… Лениво перебирая этот ворох, Шаляпин с радостью увидел знакомый почерк на конверте, в нем лежала записка Горького с приглашением приехать в Художественный театр, где он будет читать новую пьесу, написанную в Петропавловской крепости. Всем можно отказать, действительно устал, намотался по Европе, но Алексе никогда, тем более давно не виделись, а он столько пережил за эти месяцы страданий и тревог…
Федор Иванович позавтракал, переоделся, на улице взял извозчика и быстро домчался от Зачатьевского до Художественного театра. Но как ни спешил, все равно опоздал: Горький уже читал свою пьесу. Шаляпин тихонько присел на первый попавшийся же стул, ругая себя за опоздание.
«Только начало августа, а труппа в полном сборе. Видно, правду говорил, что в театре наметился какой-то кризис, который пытаются преодолеть его вожди, вон они сидят, но и между ними, слышал, нет ладу», – подумал Федор Иванович, вслушиваясь в то, что читал Горький, сидевший за отдельным столиком.
– «…Ты ничего не знаешь, Павел…
Протасов. Нет, я знаю, я вижу! (В начале его речи на террасу выходят Елена и Мелания, обе взволнованные.) Я вижу, как растет и развивается жизнь, как она, уступая упорным исканиям мысли моей, раскрывает предо мною свои глубокие, чудесные тайны. Я вижу себя владыкой многого; я знаю, человек будет владыкой всего! Все, что растет, становится сложнее…»
«Странно, что Алекса передал новую пьесу художественникам, ведь год тому назад, когда он, обидевшись на критику, забрал своих «Дачников», казалось, что больше не переступит порог этого театра, – думал Шаляпин, кивая знакомым артистам, иногда поглядывавшим на него. – «Дачников» обругали все, дружно, и Немирович, объявивший, что пьеса неудачная, оставляет слушателя равнодушным, нет искренности и ясности мировоззрения, банальны некоторые персонажи, ординарны и плоски приемы… Особенно покоробило Алексу сравнение его с Вербицкой: художественные приемы в «Дачниках» не выше таланта какой-нибудь Вербицкой… Да, психанул мой милый Алекса, получив письмо Немировича, в котором он резко отозвался о пьесе, находя некоторые сцены вообще безвкусными, словно взятыми из газетных романов бульварных беллетристов. Кстати, и Ольга Леонардовна тоже резко отзывалась о «Дачниках», тяжело, дескать, бесформенно, длинно, непонятно, хаотично, сплошная хлесткая ругань, проповедь. Как же она сказала? Ах да: «Не чувствуешь ни жизни, ни людей». Тяжело было слушать пьесу, обидно за Горького. Такое чувство, точно у льва гриву общипали. Горький ведь хорош, пока он самобытен, стихиен, пока он рушит. Положим, и тут он оплевывает интеллигенцию, но наивно как-то. Есть отдельные места, интересные разговоры, но ведь из этого не слепишь пьесу… м-да-а, умные пошли у нас актрисы, в пух и прах разделают, не хуже критиков…»
Все это мелькнуло у Шаляпина как бы между прочим, непроизвольно, независимо от его желания и обстановки.
– «Страх смерти – вот что мешает людям быть смелыми, красивыми, свободными людьми! – читал Горький монолог Протасова, как потом узнал Шаляпин. – Он висит над ними черной тучей, покрывает землю тенями, из него рождаются призраки. Он заставляет их сбиваться в сторону с прямого пути к свободе, с широкой дороги опыта. Он побуждает их создавать поспешные уродливые догадки о смысле бытия, он пугает разум, и тогда мысль создает заблуждения! Но мы, мы, люди, дети солнца, светлого источника жизни, рожденные солнцем, мы победим темный страх смерти! Мы – дети солнца! Это оно горит в нашей крови, это оно рождает гордые, огненные мысли, освещая мрак наших недоумений, оно – океан энергии, красоты и опьяняющей душу радости!
Лиза (вскакивая). Павел, это хорошо! Дети солнца… Ведь и я?.. Ведь и я? Скорее, Павел, да? И я тоже?..»
Шаляпин слушал, пытаясь вникнуть в смысл происходящего. Но пропущенного уже не вернуть, а вот так без начала трудно понять характеры персонажей, которые представали перед ним. Лиза, Елена, Вагин, Протасов, Мелания, Чепурной… Опять разгорится самая настоящая баталия между актерами, актрисами, между вождями театра, если пьеса будет принята к постановке. А как же не принять ее, если в театре нет настоящих современных спектаклей, исследующих сиюминутные проблемы нашего бытия… А без этих проблем публику не завоюешь, она просто не придет, если со сцены не будут доноситься отзвуки их собственных настроений. Особенно агрессивна молодежь, студенты, курсистки… Могут вознести рядовой спектакль, лишь была бы сиюминутная злободневность; могут зашикать, если хоть чуть-чуть не потрафят им…
Глуховатым голосом Горький рассказывал о том, как современные ему люди не понимают друг друга; Протасов, увлеченный своими химическими опытами, не замечает, что каждый из его окружения несет в своей душе что-то трагическое; сестра Лиза до сих пор не может забыть, как на ее глазах пролилась кровь людская, она вспоминает, как в толпе расстрелянных у ее ног оказался юноша с разбитой головой, «он ползет куда-то, по щеке и шее у него льется кровь», никогда она не забудет его мутные глаза, открытый рот и зубы, окрашенные кровью, а там, где была пролита кровь, никогда не вырастут цветы, там растет только ненависть; чуткая душа ее не выносит грубого, резкого, когда она видит красное, в ее душе воскресает тоскливый ужас, и тотчас перед ее глазами встает эта озверевшая толпа, черные окровавленные лица, лужи теплой красной крови на песке; ветеринар Чепурной не понял, что Лиза не любит его, и, получив от нее отказ выйти за него замуж, повесился… И наконец, эта черная, страшная толпа на сцене, люди гонятся за доктором, которого обвинили в том, что он не может спасти людей от холеры… Этакий холерный бунт… Накинулись и на Протасова, увидев в нем «главного морилу», сбили его с ног, чуть не затоптали. А он, едва выбравшись из-под тел, накинувшихся на него и разбежавшихся в страхе, потому что Елена стреляла в толпу, упрямо повторяет: «Люди должны быть светлыми и яркими… как солнце…»
Дружными аплодисментами завершилось чтение пьесы. Все встали, приветствуя автора, снова отдавшего их родному театру свою пьесу. Их мало волновало содержание пьесы, ее художественное значение, главное заключалось в том, что эта пьеса Максима Горького могла привлечь в театр зрителей, не равнодушных ко всему, что происходит в Отечестве. А потому без долгих разговоров пьеса была принята.
Федор Иванович был здесь как у себя дома, к каждому подошел, горячо поприветствовал, перекинулся двумя-тремя фразами, обычными после долгой разлуки, а с Алексеем Максимовичем крепко обнялись и расцеловались; некоторые, особо наблюдательные, заметили даже слезы у того и у другого. Тут же подошла и Мария Федоровна Андреева, с нескрываемой любовью поглядывая на Горького, словно еще не веря, что он на свободе и теперь полностью принадлежит ей.
– Знаешь что, мой дорогой друг Алекса, не будем начинать наш разговор здесь… Столько надо рассказать друг другу, пойдем в «Эрмитаж» и пообедаем там и не торопясь, как в старину, поговорим.
– А Марью-то возьмем? Не помешает? – улыбаясь, спросил Горький.
Шаляпин раскинул свои объятия, и самая красивая актриса Художественного театра потонула в его объятиях.
– Прежде всего расскажи об аресте и твоем сидении в Петропавловской крепости. А то столько ходило слухов, а за границей такие в газетах сообщают ужасы, что просто побаивался за тебя, – заговорил Шаляпин, как только они уселись в отдельном кабинете «Эрмитажа». – Но когда узнал, что в крепости ты написал пьесу, я чуточку успокоился, ну, думаю, не так уж плохо устроился мой Алекса.
– Ты все правильно понял, Федор. Господа Романовы устроили мне прекрасные возможности поработать над пьесой, а то ведь совсем не было времени сесть за стол, какие-то собрания, какие-то выступления, какие-то листовки и прокламации надо писать, а тут увидел чистые листы бумаги и… Как живые встали передо мной мои герои, сильно заинтересованные судьбами вселенной, искусства, человечества… Естественно, пришлось их показать под гарниром из дворников, домовладельцев, нянек, горничных, пьяных мастеровых. Ты слышал, есть в ней и холерные беспорядки, а Протасов по-прежнему мечтает о гармонии вселенной и о великих завоеваниях науки.
– Ты знаешь, Алексей, холерный беспорядок, по-моему, просто нужен тебе, чтобы высветить всех своих персонажей, получится замечательная сцена, полная драматизма, когда столь резко сталкиваются свет и тени… Так что полезно было тебе посидеть в крепости, ишь какую замечательную вещь написал.
– Согласна с вами, милый Федор Иванович, что вещь замечательная, это так великолепно, это, может быть, лучшее из всего, что Горький написал. Он вот читал сегодня, а я чувствовала, что ведь это же выше, нужнее, дороже всего… Но в крепости у Алеши снова появились кровохарканье и очень сильный кашель. Так что возобновление болезни помогло нам так скоро вызволить его из Трубецкого бастиона Петропавловской крепости. Трепов даже разговаривать не захотел, когда мы с Екатериной Павловной пришли к нему. Но мы пригрозили, что пойдем к Булыгину, найдем на вас управу. Ну и начались обычные бюрократические игры: из канцелярии генерал-губернатора отправили нас к градоначальнику, а тот в свою очередь к генерал-губернатору… Но все обошлось благополучно, хотя и не без беспардонных надругательств и волокиты: жандармы освободили, но охранное отделение опять арестовало для оформления каких-то необходимых бумаг.
– А почему арестовали и почему выпустили? Как все это объясняли? Извинились за беспокойство? И все?
– Нет, Федор, законы империи соблюдены. Арестовали меня за государственное преступление, для формального дознания о принадлежности к комитету, руководившему противоправительственными организациями в делах свержения самодержавия. Но на допросах я отрицал свою принадлежность к этому комитету, если оный и существовал к тому времени; признал лишь то, что я действительно написал воззвание, призывающее к борьбе с самодержавием, написано оно под впечатлением кровавых событий
9 Января, имел намерение послать его министру внутренних дел, а также разослать в редакции петербургских газет. Петербургская судебная палата обвинила меня в том, что я написал это воззвание, но признала также и тот факт, что распространение оного не последовало…
– На этом и сыграл защитник Алеши, присяжный поверенный Грузенберг, который предложил вызвать в качестве свидетелей Святополк-Мирского, Витте и Рыдзевского. Видимо, они испугались.
– Ну что ты, Маруся, говоришь… Испугались они совершенно другого. Общественное мнение во всем мире поднялось в защиту Горького. – Алексей Максимович был явно доволен ходом разговора.
– Мне говорили и в Монте-Карло, и вот совсем недавно в Лондоне и Париже, что о тебе писали в газетах, а больше говорили в кругах писателей, художников, артистов, но все было так неопределенно, ничего толком я не мог понять. Рассказывайте, рассказывайте… Мне очень интересно наблюдать за вами, как вы перебиваете друг друга и говорите как будто о постороннем.
– Ну что вы, милый Федор Иванович, мы оба оказались в чудовищно трудном положении, у меня – перитонит, Алеша лишь раз навестил меня в больнице, а потом исчез.
– Хорошенькое – исчез: первые дни в Трубецком бастионе места себе не находил, так боялся за тебя и такие страхи рисовались моему воображению – сказать стыдно…
Мария Федоровна улыбалась.
– Не улыбайся, включительно до гроба, убранного цветами, и церковного пения. Вспомни, в каком ты была состоянии, так изменилась, что страшно смотреть было. Если бы тебя не перевезли в Петербург, в больницу Канегиссера, не знаю, сидела бы ты сейчас тут с нами. Как только от Пятницкого узнал, что ты у Канегиссера, немного успокоился, и он не подвел… Да что мы все о себе да о себе… Ты-то, Федор, что делал все это время? Месяцев девять мы не виделись, а?
– Пожалуй, в Питере, во время моих гастролей, а потом я уехал в Монте-Карло, вернулся в Москву, повидал своих, тут же отбыл в Питер, потом в Харьков, снова в Москву, в свою деревню Ратухино, был у Теляковского в гостях, потом Лондон, Париж…
– Подожди, подожди, не спеши, географию твоих поездок нетрудно предугадать, ты расскажи, что у тебя произошло в Харькове…
Как всегда, Алексей Максимович выхватил из начавшегося было монолога друга самое главное.
– A-а, слышал об этом? Ну что… Гастроли в Харькове у меня успешно начались в оперном театре Коммерческого клуба, сами понимаете, билеты дорогие, не каждый попадет. Приходят ко мне однажды депутаты от харьковских рабочих и попросили дать для них доступный концерт. Трудно выбрать время, ведь каждый час у меня, в сущности, был расписан, но деваться некуда, согласился дать в Народном доме дневной концерт для рабочих по сходным ценам, а вечером сборный спектакль в Коммерческом клубе. Говорили, что тысячи полторы собралось в зрительном зале Народного дома, в подавляющем большинстве были рабочие, сидели даже на сцене. Репертуар был самый демократический, пришлось съездить до концерта к цензору, который подробно расспрашивал о репертуаре, но что он мог возразить против «Ночного смотра» Глинки, «Старого капрала», «Титулярного советника», «Червяка» Даргомыжского, «Песни о блохе» Мусоргского… Я прочитал несколько стихотворений Скитальца, все они были опубликованы, тоже запретить в концерте нельзя… Так и вышел я с этой программой. Поприветствовал, поблагодарил за сердечную встречу, за цветы, за туш, который исполнили перед концертом, сказал, что давно мечтал очутиться среди такой громадной аудитории дорогих товарищей рабочих. Исполнил, конечно, «Марсельезу». И тут стали просить «Дубинушку»… Такая возникла дружеская обстановка, такое почувствовал я с ними единение, что, не раздумывая, затянул… Неожиданно для меня превосходно вступил хор, и песня набатом прозвучала в этом зале. Вот и все… Мне ж надо было на спектакль…
– И все? Нет, Федор. Твой концерт так настроил публику, что сразу же после концерта состоялся митинг, на котором выступали социал-демократы с первомайскими лозунгами, а сыщики и жандармы, коих было немало среди собравшихся, обозвали твой концерт крамольным. Так-то, друг мой Федор. И ты наверняка попал в какие-нибудь жандармские досье. Вот какого результата ты добился своим крамольным концертом. И вообще, дорогой мой, ты тоже попал на крючок жандармерии. Рассказывали мне о твоем концерте у мадам Фирсановой в Москве в пользу партийной кассы Московского комитета РСДРП. Знал ли бы об этом?
– А как же! Намекнули, что вырученные деньги пойдут на революцию. Я согласился, что ж, можно и спеть, сказал я в ответ на приглашение, пусть большевики делают революцию. Но сколько за это время убитых с обеих сторон… Вот что ужасает. И над тобой все время висит судебная расправа, – горько посетовал Шаляпин.
– Обо мне не беспокойся. Вся мыслящая Европа и Россия протестует против расправы надо мной. У нас, Федор, повсюду свои люди, они так организовали общественное мнение, что стало просто позорно не сочувствовать мне и русской революции. Пусть судят меня; сожалею, что все время откладывают и сейчас мало надежды, что власти, наконец, решатся, боятся шума, надеются покончить со мной обычным административным порядком. Напрасно надеются, я снова развернул такую деятельность в Териоках, что непременно попаду под суд… Не делай, Федор, удивленные глаза, я уже ничего не боюсь, вся Европа за меня, не даст в обиду. Если б ты знал, сколько протестующих писем получило правительство, Николай Романов… Заварилась такая каша… На представлениях «Дачников» открыто кричат «Долой самодержавие!» и «Да здравствует Горький!». В такое время нельзя было нежиться на солнышке в Ялте, жить у Христа за пазухой в эти дни – стыдно и тяжело, хотя и там не сидел без дела, жизнь повсюду кипит, но масштаб не тот, а нужно готовить вооруженное восстание, нужно добывать оружие, нужны деньги, Федор, много денег.
– Не волнуйся, деньги заработаем. И в Лондоне, и в Париже мне кое-что подкинули.
– Федор Иванович, – вступила в разговор Мария Федоровна. – А где вы выступали в Париже и Лондоне? Как прошли концерты, ваши выступления? Расскажите нам, а то Алеша уже вступил на тропу войны, боюсь, что вы только об этом и будете говорить.
– Молодец, Маруся, ты как опытная подпольщица увела меня от опасного развития разговора, а то уж я хотел Федора посвятить в наши тайные замыслы, рассказать, как мы достаем оружие. – Горький почувствовал, что он и так много рассказал Шаляпину, которому не нужно знать о подробностях революционной деятельности, дабы не подставлять под удары охранного отделения жандармской службы. – Вот вовлекли Леонида Андреева, а его тут же арестовали и посадили в Таганку.
– Все хотел тебя, Алексей, спросить о нем, давно мы не виделись с ним.
– Очень гордится, что его арестовали. Написал мне большущее письмо, в котором говорит, что воспоминание о тюрьме было для него одним из самых милых и светлых, в тюрьме он почувствовал себя человеком, молодым, здоровым, мечтательным, готовым на всякие глупости, как студент, как влюбленный…
Федор Иванович в удивлении развел руками, дескать, не верю.
– Ты не удивляйся. Слава Богу, ты не бывал там. Но в какой-то степени он прав… Действительно, испытываешь наслаждение оттого, что ты остался наедине с самим собой, можно почувствовать себя. Без зеркала, как он говорит, увидеть себя так, точно ты окружен зеркалами. Сидение в тюрьме, как признался Леонид, это все равно что быть выковырнутым, как изюминка, из мягкого теста жизни. А как только оказался дома, то сразу занедужил, то зубы, то мигрень замучили бедняжку, раскис совсем… Вообразил себя этаким борцом, революционером, критикует самодержавие, сравнивает его с пьяным, которому необходимо спать по состоянию здоровья, а не понимает, что самодержавие – это не пьяный, который, по его словам, будет через час храпеть на весь дом, а пока не заснул, надо нянчиться с ним, следить за ним, а то лампу повалит, пожару наделает… Несколько дней посидел в Таганке и уже делает прогнозы о будущем самодержавия, пытается определить его судьбу. Чудак! Милый чудак… Много дней мы провели в разговорах в Ялте, немного страдальца разыгрывал из себя, но талантлив, как бес. Славный человек Леонид!
– Федор Иванович! Вы всегда такой деликатный, а на вопрос мой…
– Да-да, Федор, уж будь добр, расскажи нам…
– Да особо и рассказывать-то нечего. После выступления в Харькове уехал в деревню Ратухино, где построил себе дом. Замечательное именьице купил себе, друг мой, хорошая дача, триста десятин земли. Дом построили втроем: Серов, Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Анчутка, помнишь, ты поругался с ним прошлым летом…
Горький недовольно взмахнул руками.
– Ну ладно, ладно, не будем вспоминать. И вот в мае построили дом. Смешной, по-моему, несуразный какой-то, но уютный, приятный. А благодаря добросовестным лесоторговцам срублен был – точно скован из красного дерева.
– Тягу твою к приобретениям движимого и недвижимого мы знаем. Ты нам поведай о своих достижениях в области искусства. Что нового? Где был и что видел… О тебе хочется все знать…
– Так я вам и рассказываю… Спокойно ловил я рыбку в своем имении, готовился к поездке в Оранж, маленький городок на юге Франции, где сохранился древнеримский театр, шестьдесят рядов каменных ступенек вмещают около восьми тысяч человек, и неугомонный Рауль Гинсбург задумал поставить под открытым небом «Троянцев» Берлиоза и «Мефистофеля» Бойто. И вдруг приносят одну за другой несколько телеграмм одного и того же содержания: дико богатая американка приглашает в Лондон на один вечер спеть несколько романсов в ее гостиной. Сначала не хотел ехать, что-то было неприятное в ее предложении, в ответной телеграмме я поставил американке невероятные с точки зрения здравого смысла условия приезда, надеялся, что откажет. Ничего подобного, тут же пришло согласие. И я поехал в Лондон. Ну, представляете, какая поездка, жара, душно, несокрушимо величественный город, Вестминстер, Тауэр, мост через Темзу и многое другое производило большое впечатление. Но дело, конечно, не в этом… Представился я американке, угостили меня чаем, попросили что-нибудь исполнить. Я сел за рояль и начал петь, аккомпанируя сам себе… На следующий день я уже пришел с Арсением Корещенко, моим давним другом-аккомпаниатором. И что удивило меня? То, что много было разодетой публики, пестрой, чванливой, богатой, это нормально, уже привычно, как бы само собой разумеется. Шум, смех, гам, суета тоже дело привычное. Но из открытого окна комнаты, куда нас отвели переодеваться, я вдруг услышал свист соловья. Что за особенный соловей, поет среди лета. Спросил важного мажордома: «Эта птица в клетке сидит?» – «Нет, – говорит по-французски, – это не птица, а джентльмен сидит на дереве и свистит соловьем. Это очень обыкновенный человек, ему платят, как всем артистам. Сегодня он получит десять фунтов». «Мда-а-а, – подумал я, – хорошо, что и мне не предложили влезть на дерево и петь оттуда». Но все обошлось, мои романсы на русском языке понравились, меня пригласили остаться поужинать. Все было просто и свободно, все мило говорили со мной, шутили, смеялись вместе со мной, ничего надменного в них я не нашел, а ведь как предупреждали меня против англичан, нормальные люди… И вспомнил я, мои милые друзья, свою молодость, вот так же был приглашен на концерт в один из аристократических домов Петербурга, так же после концерта хозяин пригласил гостей поужинать, а мне вручил, как доктору за визит, пятьдесят рублей и проводил до гостиной. Вот и судите сами…
Федор Иванович умолк, огорченный своими давними воспоминаниями, а Горький и Андреева деликатно помалкивали.
– А в Оранже состоялся удивительный спектакль, в моей душе он оставил неизгладимое впечатление. Представьте себе южную ночь, под открытым небом на каменных древних ступенях сидит многотысячная публика, сразу умолкшая, как только началась музыка, а высоко в нише полуразвалившейся стены, куда я взбирался по каким-то шатким лесенкам, по пути вспугивая только что угнездившихся в расщелинах стены птиц, шуршавших крыльями о камни и наводивших страх на меня – Мефистофеля. Вот такой потрясающий спектакль придумал Рауль Гинсбург, ну а после Пролога публика неистовствовала, потребовала меня на сцену, пришлось опять с риском для жизни спуститься по тем же наскоро устроенным лесенкам и раскланиваться. И вот только что вернулся из своего Ратухина, где повидался со своими, а завтра в Петербург… Вот и вся моя жизнь, не то что ваша. Рисковал только тогда, когда взбирался по веревочной лестнице в Оранже. А так хочется сделать что-то для революции…
– Ты и так уже много сделал для революции, не горюй, Федор.
– Но знаешь, Алексей, порой меня одолевают сомнения. Вроде бы все правильно, действительно пора скинуть самодержавное правление страной, но столько крови льется… Гибнут же самые лучшие люди, смело идущие впереди во всех случаях жизни… И думаешь, неужели нельзя договориться русским людям с русскими? Вот Лев Толстой тоже резко осуждает царское правительство, но он осуждает и тех людей, которые видят основную причину страданий русского народа в общественном устройстве и потому призывают к вооруженной борьбе против самодержавия. Деятельность такую он считает нецелесообразной, неразумной, неправильной и вредной. Такая деятельность революционеров тормозит наступление истинного прогресса, только внутреннее религиозно-нравственное совершенствование отдельных лиц – вот единственное средство уничтожения зла и несправедливости на земле.
– Это хорошо, Федор, что ты обратил внимание на эту статью графа. – Горький явно был чем-то недоволен, когда слушал Шаляпина. – Чувствую, что и на тебя он произвел впечатление своим словом. Раз уж ты заколебался, то я должен тебе кое-что объяснить. Я написал открытое письмо графу Толстому, но поднялась такая шумиха вокруг его имени, так стали его лягать, что я воздержался его печатать. А смысл моего ответа как раз в том и заключается, что я осуждаю его за отрыв от народа, которого он уже не знает, который изменился за последние годы, перестал прислушиваться к голосу простого народа, а все еще говорит от его имени, на что уже не имеет права. Да и сам я много раз видел, как бывал нетерпим и раздражен граф Толстой, как только он сталкивался с другими мнениями, мнениями тех мужиков и рабочих, которые представляли смелую и юную мысль трудового народа. Нет, Федор, он перестал быть выразителем народных желаний. Он не заметил, что миллионы людей живут как дикари, голодные, невежественные, бесправные. Он назвал неразумной и даже вредной работу людей, которые хотят видеть Россию свободной и счастливой, когда каждый мог бы смело говорить и думать, не боясь, что за это изобьют, бросят в тюрьму, пошлют в Сибирь и на каторгу. Он все еще надеется на религиозно-нравственное исправление тех, кто уже окончательно потерял человеческий облик, озверел от напряжения сохранить свою власть над страной.
– Вот и пойми, кто же из вас прав. Граф Толстой тоже говорит, что люди, которые борются против правительства, – либеральные земцы, врачи, адвокаты, писатели, студенты, революционеры и несколько тысяч опропагандированных рабочих, – оторваны от народа и не имеют права называть себя представителями народа. И он объясняет, что все эти требования, предъявляемые от имени народа, свобода совести и свобода печати, свобода собраний и восьмичасового рабочего дня не имеют особого значения для стомиллионного крестьянства. Ну и сам подумай, Алексей, разве крестьянин будет ратовать за восьмичасовой рабочий день? Если он будет работать на своей земле, то ему и двадцати четырех часов в сутки мало… Может, прав граф Толстой, напоминая всем вам, социалистам и большевикам, что крестьянин желает только одного: освобождения земли от права собственности, общности земли. Во всяком случае, я разговаривал со своими крестьянами из Ратухина, не такие уж они дикари и невежественные, в большинстве своем грамотные и сильные хозяева..
– Вот-вот, грамотные сильные хозяева, имеют землю, собственность… Много ли таких в России? И разве только земля нужна крестьянину? «Не о хлебе едином жив будет человек», – сказано в Евангелии, и русский крестьянин, помимо обладания землей, хочет еще свободно мыслить и веровать, добиваться права жить по-человечески, а у нас сотни, тысячи славных и честных людей томятся в тюрьмах, в Сибири, их расстреливают на улицах, самых отважных вздергивают на виселицах…
– Недавно зашел у нас разговор о Каляеве. И что поразило, может, ты, Алексей, вразумишь меня. К убийце великого князя на свидание пришла вдова убитого, говорят, Елизавета Федоровна опустилась перед ним на колени, Каляев бросился ее поднимать, а она будто бы спросила его: «Ну зачем, зачем вы это сделали?» Когда же он рассказал ей, что народ страдает, царское правительство злобствует против народа, о 9 Января, об избиении студентов в Москве и других городах, Елизавета Федоровна с удивлением спросила его: «Но почему же вы не пришли и не рассказали всего этого великому князю? Я верю, что, если бы вы рассказали все это, он все бы изменил…» И Каляев после этого визита отказался просить помилования, увидал в этом визите нечто вроде провокации, учиненной жандармами, особенно после того, как княгиня, вручив ему крест и образок, растроганно сказала: «Великий князь вас прощает». А спустя несколько дней после этого Каляев говорил своему защитнику, что попал в ловушку, в ужасную западню, дескать, правительство решило не только казнить его, но и скомпрометировать его перед казнью, а вместе с ним и его партию, убедить общество, что террорист, убивший великого князя, сам боится смерти и готов отказаться от своих убеждений, лишь бы спасти свою жизнь. И говорят, что Каляев отказался от помилования. Вот скажи мне…
– Я понял, Федор, что мучает тебя… Каляев при первой же встрече с защитником заявил, что он твердо и бесповоротно решил умереть: «Моя смерть так же нужна для партии и революции, как и смерть великого князя». Известно также и то, что он написал Николаю Романову письмо: «Из рук убийцы рабочих 2 января он не примет жизни», поставив тем самым адвокатов, пытавшихся смягчить ему наказание, в затруднительное положение. Как вести защиту? А он прямо заявил: «Мое помилование превратит террористический акт во взрыв бомбы в глухом погребе. Звук взрыва получится приглушенным, и ослабнет эффект всего дела». Это совсем другой тип революционера, таким, как Каляев, нужен ореол мученика, этим самым такие, как он, надеются усилить ореол революции. Мы идем другим путем, мы не стремимся к эффекту, и я не боюсь суда только потому, что хочу воспользоваться этой легальной возможностью привлечь внимание всей России и рассказать, что все эти манифесты, рескрипты и указы Николая Романова, все эти обещания царского правительства созвать представительное учреждение в виде Земского собора или Государственной думы – все это обман и лицемерие. Что это за представительное учреждение, если у него не будет законодательных прав? Обещанная конституция – это мелкое жульничество бездарных людей. Но главное, Федор, Россия просыпается, и ни один пророк не может предсказать значение этого факта. Даже министры понимают неизбежность перемен. Вот недавно рассказывал мне один знакомый. Зашел к нему министр финансов Коковцов. Вот их разговор, как он мне запомнился в передаче знакомого. Коковцов: «Скоро мне предложат уйти. Требуют, чтоб я достал денег на продолжение войны, я говорю: «Невозможно!» – «Сделайте займы». – «Ни внешний, ни внутренний – невозможен». – «Увеличьте налоги». – «Еще более невозможно». Меня не слушают. Не слушал меня и Витте, когда мы настаивали в Царском на необходимости прекратить войну. Удивляюсь терпению страны! Но все же думаю, что месяца через два вспыхнет революция». И это говорит царский министр. Он, конечно, ошибается, у рабочих нет оружия, но интересно, что именно министр чувствует свое бессилие и предрекает наступление революции. Значит, уже само правительство своими руками затягивает петлю на своей шее, а после этого – агония и близость смерти… Так-то, друг мой Федор, но ты занимайся своим делом. Твоя «Дубинушка» действует гораздо мощнее, чем выстрел Каляева или камень пролетария, брошенный в спину жандарма или околоточного. Песня – твое оружие…
Я так увлекся диалогом двух друзей, что совсем «забыл», что они сидели с Марией Федоровной за ресторанным столом, обедали, пили и закусывали. Да простит мне читатель это упущение. И своим воображением дополнит недостающие здесь картины.
В тот же вечер Шаляпин уехал в Петербург.
На следующий день, 9 августа, Горький писал Пятницкому: «Вчера в Питер уехал Федор. Он очень в угнетенном состоянии духа – помогите мне, если можно и охота есть, разобраться в недоумениях. И кстати напомните, чтоб он передал Вам денег для меня».
Во время гастролей в Новом летнем театре «Олимпия» Шаляпин участвовал в спектаклях «Фауст», «Борис Годунов», «Жизнь за царя», «Русалка», в сборном концерте в Павловске, в сборном спектакле, где давали «Моцарта и Сальери», первую и вторую картины первого действия «Князя Игоря». Спектакли и концерты шли чуть ли не каждый день, а в редкие дни отдыха от спектаклей он бывал приглашен то к Репину, то к Горькому, то к Стасову. Немудрено, что близкие Шаляпину люди начали замечать в его исполнении нотки усталости. Критики по-прежнему отмечают, что «голос г. Шаляпина настолько изгибист, легок и податлив, что малейшее движение мысли и чувства артиста непременно передается на голосе, но Владимир Стасов в письме Полине Стасовой сообщает, что 16 августа не пошел на «Бориса Годунова» с Шаляпиным в главной роли, опасаясь, что Шаляпин «испортится, пожалуй, и в этой роли, как в «Фаусте», боится потерять еще одну иллюзию», а у него пропало столько их за последние годы.
28 августа Федор Шаляпин приехал в Старожиловку на именины Стасова, но в описаниях именинника, который, как всегда, щедро делится подробностями прожитого дня, уже нет былой торжественности при встрече любимца: «…Шаляпин появился так поздно, так поздно, что я уже думал: «Не будет!» Но оказалось: хотя обещался Феликсу Блуменфельду ехать с ним и Сигизмундом во 2-м часу на железную дорогу, но, когда они за ним пришли, он крепко спал, потому что уже, кажется, до 5 утра играл в карты. Наконец его подняли, снарядили, они поехали, захватив еще с собою молодого барона Стюарта. А приехав на нашу станцию, вздумали пройтись через парк пешком! Погода была чудесная. И таким образом они добрались до нас позже 6 часов. Каково?
Нет, а какова другая недавняя история этого самого Шаляпина. Поехал он из Петербурга к Горькому в Куоккало к обеду. Сел на извозчика, говорит: «Поезжай на железную дорогу». Тот спрашивает: на какую? Шаляпин подумал, подумал, отвечает: «Кажется, на Приморскую». Приехал, поехал без билета. Кондуктор спрашивает уже на ходу. Шаляпин говорит: «Я еду в Куоккало. Дайте мне билет». Ну и пошли объяснения, он где-то сошел, попал на другую – на маленькой станции. Покуда он закуривал, поезд ушел, он должен был опять ждать, сел на обратный какой-то, снова ошибся, лез через заборы, влезая на проходящий мимо поезд, наконец, приехал в Куоккало – в 8 ч. вечера. Каково?!
Но у нас вышло все-таки лучше. Правда, мы не встречали его, как в третьем году вечером (с Глазуновым), держа все, все зажженные шандалы со свечами, причем мы раз ошиблись и встречали свечами и ура какой-то посторонний экипаж, – этого не было, однако же было и парадно, и торжественно. Нас было за столом 32 человека (ведь я все боюсь, что вот нынче – может быть, последнее наше собрание!! ну и собираешь многих).
За обедом по правую руку мою сидел Шаляпин…»
За шампанским, по словам Стасова, было произнесено немало тостов: «2 больших тоста за меня (Элиас – один, Шаляпин – два, и отличных, прекурьезных)». Естественно, Шаляпин в этот вечер пел, «и сверх того была курьезнейшая штука: «разговор по-английски» Шаляпина и Элиаса (чудно!)». «Славнейший был вечер…»
В письме «милой барыне Наталье Борисовне Нордман, дочери бывшего адмирала и владелице целых 7 дач в Финляндии, близ станции Куоккала, по железной дороге», жене Репина, 6 сентября 1905 года Стасов уже из Петербурга снова возвращается к «славнейшему вечеру» и вспоминает еще некоторые подробности: «Шаляпин у нас был на даче и создал новый золотой вечер, какие только с ним бывают, – про него тотчас расскажу, – и множество новой дорогой музыки народилось вдруг на свет… Я было немножко усомнился в Шаляпине, думал: ахти, какая беда! Сдал, сдал, сдавать начал, итальянится, портиться начинает. Ин вот неправда вышла, на том нашем вечере, 28 августа, где Вас с нами не было, но куда я пробовал позвать Вас письмом, если Вы еще не уехали. Нет, вышло совсем другое: вы-то уже уехали (почему мое письмо до Вас и не дошло), да и он-то вышел чудо чудом. Никак еще выше прежнего! Был он как-то особенно оживлен, и мощен, и поразителен. Спел все, что только я люблю самого высокого у Мусоргского и Даргомыжского. А что еще выше есть?»
В тот же день и в том же письме, но адресуясь к Илье Ефимовичу, Стасов писал: «…Я так избалован русским искусством и русскими художниками. Знаете, я смею признаться только на ушко, и то в один только какой-нибудь особенно праздничный день, – русские мне всех ближе, мне всех дороже. «Какой вздор, – закричите Вы мне гневно да вместе с Вами и множество других людей. – Как так, лучше и дороже всех людей? Да разве ты, дурак этакий, спятил совсем и больше не знаешь, что такое Гейне и Шекспир, Бетховен и Гомер, Шуман, Лист и Шопен, Франц Шуберт, Менцель, Курбе, Рашель, Дон Кихот?..» Нет, нет, отвечу я, никого из настоящих моих я не разлюбил и не понизил у себя в мозгу, но, как там ни есть, а все-таки русское искусство… русское искусство… первое и дальше всех идет, и по нем я все более безумствовал, безумствую и буду безумствовать. Наши люди всех тех увидали, уразумели, поняли, схватили и глотают и питаются ими, а те люди и не знали, и не знают, и не будут долгие столетия знать наших людей, и Бог знает, поймут ли их когда-нибудь на свете? Значит, кто же выше, кто же богаче, в чью сторону весы мира перевесят, в чью сторону, как не в ту, где на вершине стоят ЛЕВ ВЕЛИКИЙ и ГЕРЦЕН ЧУДНЫЙ?!
Да, русский человек – самый, по-моему, удивительный, самый что ни есть богачей, самый роскошно одаренный, даром что по настоящую даже минуту он уподобляется прекрасному, чудно сложенному и вылепленному красавцу, но только с трудом вылезающему из ила и болота и со всех сторон оклеенному тиной, крапивой, илом и грязными ракушками. Один Шаляпин чего стоит! Какие чудные, несравненные вещи западного творчества он исполняет со всею громадною своею гениальностью, но тут же рядом что он выносит на свет из нашего собственного творческого арсенала! Какой же иностранец, самый гениальный, способен это понять и сделать? Вот я и торжествую и праздную за нашу землю и за наших людей!..»
Через шесть дней, 12 сентября 1905 года, из Италии Репин отвечает Стасову: «Получили Ваше милое письмо, и я, уже в 1000-й раз, благодарю судьбу, что мне посчастливилось узнать Вас. Я не встречал человека, который с такою сердечностью любил бы в жизни самое важное, самое лучшее, самое стоящее; который знал бы так хорошо цену ее высшим проявлениям и уважал бы так горячо, до самозабвения, лучшее украшение этой жизни – лучших людей!.. Как я радуюсь и восхищаюсь Шаляпиным! Это истинный гений. Иначе и быть не могло».
Много новых, не изведанных ранее переживаний входило в душу Шаляпина в последние месяцы… Настроение было неустойчивым и противоречивым. Это сказывалось и на его выступлениях в театрах и на концертах. Горький и Стасов, самые близкие и чуткие, заметили, что Шаляпин устал, все чаще в его душе возникают недоуменные вопросы, безысходность от невозможности разрешить их, ответить хотя бы самому себе, а потому – «очень угнетенное состояние духа».
Федор Иванович возвратился в Москву в начале сентября и сразу почувствовал предгрозовую атмосферу, которая каждый день все ощутимее давила на любое проявление общественной и частной жизни. На улицах, в учреждениях, в квартирах все чаще говорили о бездарности правительства, о проигранной войне и пролитой крови, о неспособности к коренным реформам. Общая тревога давала о себе знать во всем, укреплялось повсеместное недовольство; неофрондерство, которым и раньше козыряли в либеральных кругах, пуская стрелы злословия по адресу высоких персон, стоящих у власти. Сейчас – другое, более и глубокое, и устойчивое…
Шаляпин и раньше замечал, что даже самые мирные люди охотно высказывали свободолюбивые мысли, жаловались на полицейский гнет властей, но все это походило скорее на кокетство, потому что высказанные мысли так и оставались лишь пустым сотрясением воздуха, не более того. И лишь после 9 Января, после ощутимых поражений под Мукденом и Цусимой критика царского правительства приобретала совсем иной тон, выливаясь в недовольство государственным устройством и требованием устранить самодержавие или существенно его ограничить. Совсем недавно, слушая Горького, Федор Иванович все-таки не верил, что революция действительно не за горами, близка и может вот-вот разразиться…
Забастовали типографские рабочие, булочники и пекари. Возникали митинги, манифестации, столкновения с полицией. Поговаривали о всеобщей стачке рабочих Москвы. Слухи, как снежный ком, лавиной падали на души людей, порождая тревогу и бессилие…
В эти дни Шаляпин, наблюдая за тем, как Иола Игнатьевна стойко и мужественно донашивает свою беременность, все чаще и чаще испытывал страх и беспокойство, узнавая о новостях, идущих с улицы или со страниц газет. Закрывались фабрики и заводы, увеличивалось число безработных. Призрак нужды и голода зримо вставал перед лишенными работы. Проходя по улицам Москвы, Шаляпин видел кучки рабочих с мрачными лицами, яростно о чем-то споривших. Ясно, что говорили о нужде, о том, что делать… Говорили о появившихся листовках, в которых социал-демократы открыто призывали к вооруженному свержению самодержавия, к социалистической революции, способной дать рабочему и крестьянину достойную современной цивилизации жизнь. Чуть ли не открыто распространяли брошюры, листки, прокламации с этими революционными призывами. И чаще сталкивался с враждебными взглядами, ухмылками, ничего хорошего не предвещавшими и ему, барину. «Почему нужно уничтожать владельцев фабрик, заводов, поместий? – мелькало у Шаляпина в эти мгновения. – Ну можно призывать к более справедливому перераспределению производимых благ. Согласен, что рабочие должны иметь «8 часов труда, 8 – для сна, 8 – свободных», но ведь забастовка как раз и предупреждает хозяина об этих требованиях. Зачем же их уничтожать? Но Горький говорит, что только вооруженная борьба освободит рабочих от подневольного рабского труда… А если забастуют извозчики? Надо заранее договориться с акушеркой, чтоб дежурила в нашем доме… А то начнется… Что делать, если объявят всеобщую забастовку?»
И в эти минуты возникала неуверенность, словно очутился на палубе корабля, попавшего в штормовую погоду. Все зыбко, ненадежно под ногами, а ветер рвет волосы и парализует все действия… Человек оказывается во власти разыгравшихся стихий.
Призывы к коренным переменам, требования укротить правительственный произвол и даже свергнуть самодержавие слышались повсеместно; разница была лишь в форме, мягкой или жесткой. Даже в самых умеренных кругах, обычно избегавших всяких крайностей, высказывались за реформы, за конституцию. Неизбежность радикальных реформ казалась неотвратимой. Где бы ни собирались, разговор непременно касался внешней и внутренней политики и слышались негодующие оценки правительства. Все требования крайних сил вроде бы встречали сочувствие, а действия властей были как будто парализованы, а если начинали действовать, то каждый их шаг вызывал резкую критику в печати. Чуть ли не все понимали, что события 9 Января были спровоцированы, попа Гапона осуждали как провокатора, осуждали и тех, кто поддался на провокацию и отдал приказ стрелять по безоружной толпе. Находились и такие, кто заявлял, что офицеры приказали стрелять в ответ на выстрелы из толпы. Кто знает, кто знает…
Всеобщая забастовка на Путиловском; всеобщая забастовка в Нижнем Новгороде, где во время демонстрации произошли стычки с полицией, которые продолжались во время похорон жертв этой схватки; восстание черноморских моряков на броненосце «Потемкин»; забастовка в Либаве, поддержанная моряками; волнения и забастовки во многих городах Российской империи – все эти события резко обострили давно копившиеся противоречия между различными слоями общества.
И Федор Шаляпин, как и многие его современники, искал свое место в разворачивающихся драматических столкновениях…
В эти сентябрьские дни Федор Иванович часто бывал дома, читал, просматривал газеты, занимался с детьми, репетировал в большом зале, где был рояль. Но главное – ждал, когда разрешится от бремени Иола Игнатьевна.
Трудно было представить более удачное и своевременное предложение, чем то, которое сделал Валентин Серов: наконец-то закончить портрет Шаляпина, над которым он начал работать еще весной.
В первые дни было тяжко заставить себя одеваться, вставать в позу и часа по два так стоять, но ничего не поделаешь, портрет получался превосходным, приходилось терпеть ради искусства.
Серов, как обычно, приходил мрачный, сурово покрикивал на свою «модель», призывая к строгости и дисциплине, но начинал работать, увлекался, душа его оттаивала, и начинался разговор…
– Жалко, что не было времени у тебя позировать мне весной… Столько времени прошло, смотрю на портрет и чувствую, что многое надобно изменить. Или ты за эти летние месяцы стал чуточку другой, – заговорил Серов после длительного молчания. – Смотришь на свою работу как бы со стороны, и сразу бросается в глаза ее незавершенность.
– Странно, а мне кажется очень похожим. Может, самое главное, что есть во мне, тебе удалось схватить и очень точно передать.
– Ну, мне виднее, как говорится, не хвали, все можешь испортить. В тебе нет той уверенности, что раньше была. Что-то терзает твою душу.
– Ты прав, Антон… Столько тревожного кругом, нет и в душе покоя. Иолочка беспокоит, дети то и дело болеют, а выйдешь на улицу, посмотришь, как шепчутся и посматривают на тебя чужими глазами, и становится не по себе. Вроде бы хорошо, что просыпается народ, становится требовательнее, но чувствуется и безмерная агрессивность. Кто даст этому укорот? Я триста десятин купил, дом построил, хочу по-человечески жить. Свои кровные, заработанные тяжким трудом вложил в землю, в имение, где надеюсь спокойно отдыхать после трудов праведных, как говорится. А живешь как на вулкане…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.