Глава вторая Успех – дело привычное
Глава вторая
Успех – дело привычное
В какой уж раз за последние годы Владимир Стасов нетерпеливо дожидался приезда гостей. Обычно летом в Старожиловке собирались у него 15 июля – в день святого Владимира. Но в это лето много тяжелого, просто трагического произошло в семье. Один за другим погибли два внука, сыновья племянницы: двадцатидвухлетний застрелился, а пятнадцатилетний умер от болезни.
Траурно прошли эти недели. Но колесо судьбы безостановочно покатилось дальше. Жизнь взяла свое. И 24 июля он поехал на день рождения к Репину, который, пока гости не собрались, просто заставил его позировать… Сколько уж портретов его написал Репин… Пять? Шесть? Хорошо умеет Репин работать: до обеда два часа и после обеда, и портрет готов. Не надо неделями приезжать на сеансы. Потому-то и сдавался Владимир Васильевич на уговоры позировать именно Репину.
Неспокоен был Владимир Васильевич и сегодня, 22 августа 1904 года, выходил за ворота, вглядывался в даль, заранее зная, что никого не увидит, но ничего не мог с собой поделать… В этот день он бывал сам не свой, еще с утра начинала терзать его какая-то непонятная тоска. Вся жизнь его прошла на людях, которым чем мог помогал и видел в этом чуть ли не свое единственное предназначение на земле. Только подрастут и расправят крылья одни, как тут же появляются совсем юные, неокрепшие, к тому же еще и, как правило, бедные. Вот познакомился он с молодым скульптором Герцелем Герцовским и столь же молодым поэтом Самуилом Маршаком, им всего лишь по шестнадцать, но подают большие надежды стать настоящими служителями муз… Как же нм не помочь? И оба бедные, несчастные, больные, в чем только душа держится, но упорно работают, все хватают на лету, каждое его слово впитывают, как губка воду. Понятно, что они молоды и неопытны, но как легко они поддаются внушению, стоит лишь слово сказать. Казалось бы, чуть не провалился превосходно задуманный сюрприз для ожидаемых гостей… Задумал он преподнести адрес дорогим и великим друзьям своим. Элиас Гинцбург, старый испытанный друг, талантливый скульптор и рисовальщик, быстро набросал великолепный рисунок пером – вид дачи с улицы, но нужен был текст адреса в стихах. Юный Самуил азартно взялся за дело. И что же? Сочинил в самое короткое время, но, ясное дело, что-то недосмотрел, забыл про одного из богатырей… А весь замысел-то заключался как раз в этом…
«Глаз да глаз нужен за этими еврейскими талантливыми мальчиками, – думал Владимир Васильевич, беспокойно прохаживаясь по привычным дорожкам запущенного сада. – Но как взволновался, как только я, прочитав черновой набросок, недовольно на него посмотрел. Пришлось похвалить, чтоб не расстроить, талантливо, дескать, красиво, ловко устроена древнерусская поэтика, выдержан стиль былинный. А он не верит, знает, что я ничего не умею скрывать. Деликатно высказал ему свое замечание: «Ах ты, Сам, Сам. Как же ты забыл…» – «Что я забыл?» – «Ах ты, бедный мальчик, знай, что ты так испугаешься, нашел бы другой способ исправить положеньице». Но надо было идти до конца, хотя и трудно было смотреть в покруглевшие от волнения глаза и взметнувшиеся брови. «Да как же? Ведь их было четверо, а ты написал только про трех! Даже и заглавие-то у тебя: «Трем гостям…» Хорошо, что это черновик, а если б Элиас уже выписал бы заглавные буквы красной краской и золотом… Сколько пропало б времени и трудов…» – «А кто же четвертый?» – убитым голосом произнес Сам. «Конечно Глазунов!» – «Ах, да-да, правда-правда. Как же я забыл, совсем забыл. Вы ж мне говорили… Что ж теперь делать? Как быть?» Ну как же было не подбодрить совсем растерявшегося мальчишку, так старался, так хотел угодить… Так что надо было утешать, а не распекать. «Вот что надо делать. Пусть заглавие будет с прибавкой. Вместо «Трем гостям» пусть будет по-старинному, по-древнерусскому «Трем гостям со четвертым», это не нарушит общий стиль, даже прибавит колоритности, аромата. Только делай быстрее, пиши новую строфу, в конце…» И что же? Молодец! В несколько минут дописал добавочную строфу, так что недурно получилось… Элиас адрес оформил превосходно… Как только воспримут наши гости… Оценят ли наши труды…»
Владимир Васильевич любил шутки, вносил в свою жизнь какой-то игровой момент, что ли. Вот и совсем недавно объявил своим родственникам, которые всегда вились около него, что в этом году на даче будет что-то вроде женского монастыря: Эрнестина – игуменья, прочий женский пол, по выражению Владимира Васильевича, – послушницы, сам он – дворник. Сам и Герцель – поддворники.
Долго смеялись игуменья Эрнестина и послушницы Мария, Ольга и Лидия, когда им прочитали стихи Самуила Маршака, выполненные конечно же по заказу Владимира Васильевича.
И, вспоминая эти строчки, Стасов улыбнулся: «Милая, родимая матушка игуменья, ты послушай, матушка, просьбу нашу слезную: голодно, матушка, голодно! Холодно, родимая, холодно! Заморила голодом дворника ты старого, заморила холодом молодых поддворников, а послушниц набожных со свету согнала ты, матушка родимая, матушка-игуменья!» Пустячок, конечно, но все-таки разнообразие…
И как же не улыбаться в ожидании таких гостей, всегда даривших ему столько радости, каждый раз новые восторги и переживания. А гости-то какие, один к одному… Репин, Шаляпин, Горький, Глазунов… Но сдержит ли свое обещание Максим Горький? Месяц тому назад познакомился он с Горьким у Репина, вроде бы показался серьезным и глубоким человеком. Но кто может поручиться за сегодняшнюю молодежь, испорченную чрезмерной славой? Вряд ли найдутся такие…
И в этот знаменательный день сомнения точили Владимира Стасова. Шли волна за волной, и лицо его становилось чернее дождливой тучи; то светлело, и трудно было понять – то ли от совсем побелевшей длинной бороды и усов, то ли от радости ожидания безмерно талантливых друзей. Всю жизнь он искал таланты, молодо и на весь мир кричал при их появлении, восторгался, писал, рассказывал друзьям о том, что увидел и услышал на премьерах, вернисажах, в салонах… Бывало, просиживал он с заинтересовавшим его человеком и допоздна, хотя знал, что на следующий день ему будет нехорошо, ничего не поделаешь, такая уж увлекающаяся натура. Для здоровья – удар> а для души – прямая выгода. Вот хотя бы Горький, сначала у Репина выглядел букой, ну, опасался, не разговоришь такого и ничего не узнаешь об этом новом поколении людей, громко заявивших о себе. Пришлось даже выпить глоток шампанского, чтобы сгладить настороженность прославленного «буревестника революции». И – разговорились! Да еще как откровенно изливал он свою душу, ну, может, что-то и утаивал и подвирал, не без этого, но для первого раза, для знакомства он был достаточно смел и отважен. Обещал почитать что-нибудь…
Владимир Васильевич перебирал в памяти встречи с друзьями, концерты, спектакли, на которых бывал в это лето, и все же вновь и вновь возвращался к недавней встрече с Горьким у Репина: «Репин надеялся поразить меня концертом, который долго готовили специально для меня, в приглашении прямо обещал, что у него будет целое музыкальное собрание, две певицы, которые просто требуют, чтоб я послушал их пение, одну он так расхваливал, дескать, будет петь «Детскую» Мусоргского, она его обожает и поет превосходно, как пела сама Александра Николаевна Молас… Ну как тут не соблазниться… Репин концертом меня не поразил, а вот знакомством с Горьким можно и погордиться. И на этот раз я оказался с выигрышем… А ведь сначала с недоверием всматривался в меня, словно ощупывал глазами, но потом нарочитая гордость сползла с его лица, как только увидел, что я – не барин и не чиновник, каким, видимо, он меня представлял по моему служебному положению, все-таки статский советник, высокий чин по табели о рангах, генерал, ваше превосходительство, хоть и штатский. Не любит он ни чиновников, ни господ, а тут появился в добротном сюртуке, белая рубашка с золотыми запонками… Не зря ведь он был одет по-простому, как фабричный рабочий, толстовка и сапоги. Изрядный вызов бросает интеллигентному обществу. Но надутость и недоброжелательство незаметно куда-то улетучились, стал чудесным, преотличным малым, стал самим собой… И так дружески заговорил, что просто страх… И оказался прехорошим, преинтересным, преотличным малым, к сожалению, малоразговорчивым, но Феденька говорит, что этакая неразговорчивость на него находит, а потом разговорится, нужно только его завести. А сколько глупейшего вздора, выдумки, а то и прямой лжи читал и слышал про него, а он совсем другой…»
И вновь нетерпеливо вышел за ворота, вдали увидел мчавшихся лошадей. Быстро скрылся за воротами и махнул рукой дожидавшимся сигнала Маршаку и Герцовскому, стоявшим с подушкой, на которой возлежал пергаментный свиток с адресом: «Трем гостям со четвертым».
Бубенцы смолкли, из коляски выходили Илья Репин с женой, Алексей Максимович Горький… Как давние друзья обнялись, словно не виделись много лет, так уж полагалось по торжественному случаю. Удивленные гости приостановились, когда к ним подошел маленький гимназист и громким голосом произнес:
То не соколы по поднебесью,
Не цари-орлы быстролетные
Там вдали высоко показалися,
С ясным взором, крылами могучими.
Как в большом селе славном Парголове,
В той ли деревне Старожиловке,
У старого боярина Володимера,
Растворились ворота тесовые
Пред гостями пред великими.
Гой вы, гости, гости славные,
Мы давно о вас вести слышали.
То не бор шумит и не гром гремит
В бурю грозную, в полночь темную:
Это голос Федора Великого,
Славного богатыря Ивановича.
Горы с трепетом содрогаются,
Темны лесушки преклоняются,
И что есть людей – все мертвы лежат.
Загреми же ты мощным голосом,
Пронесись, как гром… Мы послушаем,
Задрожим, как лист в бурю по ветру,
Припадем к земле и поклонимся:
Первому богатырю – Илье Репину,
Второму богатырю – Максиму Горькому,
Еще третьему – Федору Великому.
– Слава! – дружно подхватили хозяева Старожиловки.
Уж кончали мы песню звонкую,
Песню звонкую, богатырскую —
Увидали пыль, будто столб летит,
Быстрый конь бежит и земля дрожит.
Это мчится он вихрем бешеным,
Это брат меньшой, богатырь большой,
Александр свет Константинович!
– Слава, – дружно подхватили Владимир Васильевич и его команда.
Гости улыбались. Хоть и знали, что «у старого боярина Володимера» всегда было что-то припасено для встречи, но не ожидали такого восторженного приема.
– Это кто ж сочинил такую былину? – весело спросил Репин. – Уж не сам ли старый боярин тряхнул стариной, своей молодостью, кто-то сказывал, что вы, Владимир Васильевич, пописывали стихи-то?
– Было дело, но былину, как вы говорите, Илья Ефимович, сочинил вот этот дядя Сам, как мы его тут прозвали, Самуил Маршак, адрес же писал давно вам известный…
– Узнаю руку художника и скульптора Элиаса Гинцбурга, – заторопился подсказать Илья Ефимович, молодецки включившись в игру, затеянную «старым боярином».
Горький внимательно вглядывался в Самуила Маршака. Стасов тут же стал рассказывать, взяв под руки Репина и Горького и направляя их в сторону большой деревянной террасы.
– Два года тому назад пришел ко мне маленький четырнадцатилетний мальчуганчик, всего на полтора аршина от пола, и попросил прочитать свои стихи… Ну, думаю, поскучаю, но обижать не буду. И что же? Какая-то особенная моя Фортуна и Удача послала мне еще один кусочек драгоценной парчи на шапочку… Так поразили меня прочитанные стихи, целые поэмы, с изумившей меня талантливостью читал о своей острогожской гимназии, столько острых наблюдений и подробностей быта было развернуто передо мной, от души хохотал, просто до слез, слушая юмористические места поэмы… Так мастерски владеет нашим языком, такие нарисовал картины природы и такие живые сцены, так точно сумел передать живость действующих лиц, их речи и душевные движения, что я просто диву давался и не знал, верить ли самому себе или считать все это сном: ведь передо мной сидел гимназистик в мундирчике с серебряными галунчиками у горла, с блестящими пуговичками во всю грудь. Смотрел на него, восхищался его стихами и переводами и думал: «На ловца и зверь бежит». А через несколько дней повез его в магазин и накупил ему столько книг, сколько он смог донести, – Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Баратынского… Так увлек меня этот мальчишечка, что я сводил его к самому знаменитому нашему фотографу и полученную фотографию отвез показать Льву Толстому. И говорю ему чуть ли не при первой встрече: «Так вот что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай ваш взор, остановясь на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно благословением издалека!» И что вы думаете? Великий писатель долго-долго смотрел на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши. Перевел его из острогожской в петербургскую гимназию, но здоровьем слабоват, северный воздух не для его легких…
Горький с интересом слушал монолог увлекшегося Владимира Васильевича, а Репин постоянно оглядывался, беспокоясь о том, как бы не заскучала без него Наталья Борисовна Нордман, на которой он недавно женился.
– Что, уже заскучали? – ехидно спросил Стасов. – Ладно уж, идите к дамам, а мы с Алексеем Максимовичем прогуляемся, пока нет Федора Большого и Глазуна.
Репин ушел, а Стасов и Горький направились по дорожке, миновали цветочные клумбы.
– Поливаю каждое утро, если нет дождя, – бросил мимоходом Стасов, стараясь вовлечь в серьезный разговор все время молчавшего Горького.
Но Алексей Максимович сам определил тему разговора.
– Как себя чувствует в Таганской тюрьме Елена Дмитриевна? – неожиданно спросил он.
– Вы знаете…
– Да, я наводил справки, моя жена, Мария Федоровна Андреева, может, слышали, артистка Художественного театра, рассказывала о тех, кто сидит в Таганской тюрьме, назвала и Елену Стасову. Я сразу вспомнил наш разговор у Репина, свою замкнутость, которая, Владимир Васильевич, легко объяснима – уж очень много предавали меня, наговаривали властям предержащим и такое, что я и не думал, тем более не писал. А теперь я знаю, что в вашей семье есть мои единомышленники…
– Мы, Стасовы, Алексей Максимович, – давние бунтари. Только по виду, может, мы относимся к процветающему слою общества, а на самом деле социалистические идеи, революционные лозунги равенства и братства вошли в сознание почти всех членов нашей большой семьи. Столько раз меня обыскивали, задерживали, допрашивали. А началось все еще тогда, когда вас и на свете-то не было… Еще в училище правоведения, помню, классный воспитатель каждый вечер приказывал всем спать на правом боку, я, прямо наперекор, привык спать на левом. Что тут поделаешь? Но особенно чувство справедливости было в то время развито в нас. Всякая неправда, несправедливость возмущала нас, будущих правоведов; стоило узнать о свершившейся несправедливости, как мы тут же открыто выражали свое негодование, досаду, протест публично, всей массой, хотя бы только в стенах своего класса. А тут еще появился Белинский со своими ежемесячными статьями, на которые мы просто набрасывались, «духовной жаждою томимы». Белинский воспитывал наши характеры, он рубил рукою силача патриархальные предрассудки, которыми жила до него сплошь вся Россия. А потом уж Чернышевский… Он тоже был великий воспитатель земли Русской, и про него можно сказать: не будь его, Россия была бы совсем другая… Лет семь тому назад я бросил эту фразу в ресторане Донона на юбилее Александра Николаевича Пыпина, двоюродного брата Чернышевского, дружившего в свое время со своим братом, но потом ни одним словечком не упоминавшего его в своих сочинениях. А я потребовал, чтобы он написал книгу о нем, о встречах с ним, о разговорах, отношениях…
– И что же? – воскликнул Горький.
– Не можете себе представить, как перепугалось собравшееся образованное общество. Не поверите, это было сразу поглупевшее стадо баранов. Некоторые стали возражать мне, называли мою речь «великой, непозволительной ошибкой», а некоторые торопливо покинули зал, несмотря на богатое застолье. Каковы хамы, каковы дураки, какие жалкие трусы водятся среди нас!
– О-о, Владимир Васильевич, этого хлама у нас хоть отбавляй. Шатался я одно время по России, без дела шатался, искал свою потерянную душу. Занятие, доложу я вам, скучное, вроде как искать на полу оторвавшуюся пуговицу, которая обязательно закатится в щель. Вот тогда-то я и повидал всяких людей, а чаще людишек. И всю жизнь после этого пытаюсь создать образ Человека, а получаются какие-то мелковатые… Почему? Крепко задумался я над этим. Стал перебирать слова… Одно тяжелое, другое, легче. Чувствую, что у каждого слова есть свой вес. Взвешиваю… «Ночь», «огонь»… Слова легкие, улетающие, на конце мягкий знак… «Земля!» Слово тяжелое, вязкое… «Звезды» – колючее слово, с иголками… «Человек!» Ого! Увесистое слово, многомыслимое… «Чело-век!», «Чело-века!» Понимаете, Владимир Васильевич, как трудно я нащупывал свой взгляд на мир Человека. Искал-искал, а тут словно обожгло меня чем-то, ах, черт возьми, вот так штука. Посмотрите, Владимир Васильевич, какая кругом красота, хотя и чувствуется приближение осени, летят уже листочки с ветвей, но небо, птицы, озеро, кувшинки в нем… Кто восхитится всем этим, если нет Человека? Никому не нужно! Только человек может охватить всю вселенную. Пусть мир завтра весь разрушится, а останусь только я, – мир будет существовать во мне. Мысль, конечно, не новая, но пронзила она меня насквозь. Вот в последние месяцы и пребываю с этими мыслями – о Человеке.
Перед Горьким и Стасовым расстилалось широкое поле, а за ним виднелся густой лес, и небо было в светлых облаках…
– Вы ж обещали, Алексей Максимович, почитать что-нибудь свеженькое, а-а…
Столько непосредственного было в этой просьбе, что Горький, обычно сдержанный в проявлении своих чувств, рассмеялся:
– Конечно, конечно, Владимир Васильевич, за тем, можно сказать, и приехал, вас повидать, с Федором пообщаться, давно я его не видел…
– Ох, а я его видел позавчера в «Борисе», до сих пор не могу остыть от восторга… Как он исполнил сцену галлюцинаций и смерти Бориса! Что за шедевр тут Шаляпин – и рассказать мудрено, невозможно. Театр дрожал, как осиновый лист от ветра. Просто свету преставление… Стукотня, аплодирование, топанье, гром, ад настоящий. Цветы – без конца! Но он в конце взял да стал бросать цветы в публику, в ложи, в партер… И тут-то пошел новый ад, в десять раз еще сильнее. Удивительно, удивительно, удивительно!
– А я а уж перестал удивляться, нормальное явление, человеку непременно нужно на кого-нибудь молиться. А тут является перед ними и в самом деле оперное и драматическое божество, как же тут не упасть перед ним на колени и не поклониться…
– Что-то вы, Алексей Максимович, прохладненько относитесь к своему другу и его успехам?
– Боюсь, зазнается от этих постоянных аплодисментов, перестанет работать, готовиться к спектаклям, а это смерти подобно, вот иной раз окачиваю его холодной водой, чтоб не переставал думать о будущем своем и своих детей.
– Нет, нет! Не заметно ни одной фальшивой ноты или позы, все так и оживает на сцене, как только появляется Федор, вот уж поистине Великий.
Горький снисходительно посмотрел на Стасова… Не надо защищать Федора Шаляпина, уж как-нибудь он, Горький, цену ему знает, не раз в письмах и в разговорах говорил о нем как гениальном художнике, подлинном творце, которому нет равных на сцене, но нельзя было не заметить, как черты зазнайства и самодовольства порой проступали на прекрасном челе друга. И кто же скажет об этом?
Стасов и Горький, не сговариваясь, одновременно повернули обратно, словно почувствовав, что пришла пора воспользоваться отсутствием Федора и почитать, как и пообещал Горький неделю тому назад при знакомстве у Репина в «Пенатах».
Удивительное зрелище представляли два эти столь разные и по возрасту, и по внешнему виду русских богатыря: могучий Стасов в своей великолепно сшитой тройке, до блеска начищенных лакированных ботинках, с седой длинной бородой производил впечатление действительно барина и чиновника, каким он, кстати, и был; а рядом с ним легко и уверенно двигался столь же высокий, но гибкий тридцатишестилетний Горький в простой толстовке и тоже до блеска начищенных сапогах, черные длинные волосы его то и дело спадали на лоб, и он широкой, как лопата, ладонью закидывал их на место, ну, преуспевающий рабочий, не более того, ничего особенного вроде бы, но стоит внимательнее вглядеться в лицо его, как тут же бросится в глаза, что оно постоянно меняется, становится то смущенным, то простоватым, то вдруг словно туча закрывает его лицо, оно оказывается жестким, по-солдатски грубым, взгляд его исподлобья пронзительным, не прощающим ни одного промаха со стороны собеседника, на скулах набухают желваки, морщины резко обозначаются по костяку челюстей.
– А мне всю жизнь везло на людей огромных, крупных, духовно богатых, безмерно талантливых, – заговорил Стасов, нарушая затянувшуюся паузу, которая могла быть истолкована собеседником превратно. – И все они, заметьте, были протестантами, борцами… Сколько рутины, преград им приходилось преодолевать, чтобы отстоять свою индивидуальность, самобытность, неповторимость, назовите эту черту характера как угодно, но суть остается – все они были революционерами, сметали со своей дороги все прогнившее, отсталое, что веками как паутиной опутывалось в нашем русском быту. Вы, Алексей Максимович, ваше поколение, добились многого по сравнению с нашим. Совсем недавно, лет десять – пятнадцать, участь писателей, художников, ученых была совсем иная: рот зажат и рука с пером стиснута. Никуда нельзя поместить из того, что хочется высказать и что шевелится в голове и сердце, ужасное положение. Кроме России, нигде этого уже не было, а я объехал все европейские страны…
– Но и сейчас положение не лучше, Владимир Васильевич. Статью о кишиневском погроме мне пришлось распространять подпольным образом. Да и перо моих коллег, писателей-единомышленников, замедляет свой бег по бумаге, как только подумают о преследованиях, идущих от жандармского управления.
– Да, тайный сыск у нас поставлен хорошо. Пятьдесят пять лет тому назад, помнится, как сейчас, в августе, часов в шесть утра, раздался стук в дверь – это поручик жандармского дивизиона с командой пришел арестовать помощника секретаря титулярного советника Владимира Стасова, опечатать все его бумаги и вместе с оными доставить в III отделение собственной его императорского величества канцелярии. Арестовали и старшего брата Александра… Вы, конечно, знаете, что как раз в это время были арестованы Петрашевский, Достоевский, другие члены их кружка. По доносу провокатора пало подозрение и на меня, чиновника в правительствующем Сенате. Но мы не были участниками кружка петрашевцев, хотя многое из их высказываний было близко нам. С тех пор я попал в список лиц, привлекавшихся к допросу. И стоило мне встретиться с Герценом, как тут же жандармам донесли, и меня встретили на границе, увели в особую комнату и обыскали багаж, но Герцен и мои друзья предупредили, что подобное может произойти, и я подготовился к этой встрече, но тем не менее все книги и бумаги забрали, отправили в Петербург, а за их пересылку деньги взяли почему-то с меня. Так снова я встретился с жандармами, которые пытались уличить меня в преступных связях с революционным зарубежьем. Младшего моего брата, Дмитрия, отца Елены, о которой вы спрашивали, уволили с государственной службы за то, что он как адвокат защищал бунтующих студентов университета, подозревали в неблагонадежности и инженера-капитана Николая Стасова, старшего моего брата, а его обвинили в том, что он намерен взорвать покои царя в Зимнем, ни более ни менее, он ведь служил в строительной части Зимнего дворца. Да и против Александра, служившего в пароходном обществе «Кавказ и Меркурий», тоже были гонения со стороны жандармов…
– Выходит, антиправительственное направление – что-то вроде семейного недуга? – добродушно ухмыльнулся Горький, и морщинки побежали по лицу.
– Ненавижу барство, деспотизм… Ни по натуре, ни по характеру, ни по наклонностям я не способен быть ни хозяином, ни администратором, ни начальником. Ведь мне предлагали пять лет тому назад стать директором Публичной библиотеки, министр просвещения Боголепов вызывал меня и предложил этот пост сразу после смерти Бычкова, но я решительно отказался… Ни отличия, ни должности ничего не значат для меня, а вот то, что художники, собрав средства, издали мои сочинения и поставили при жизни мой мраморный бюст в библиотеке, лестно отозвались в своем адресе, поднесенном мне к семидесятилетию, обозвав и «маяком», и «светочем», и «руководителем» нашей художественной жизни в последние сорок – пятьдесят лет – вот мои ордена и лавры. Жалко, осталось не много, а так поработать еще хочется, столько еще замыслов, столько начатого и незавершенного. Стоило бы мне стать персоной, как тут же пришлось бы отказаться от литературной деятельности. Только я бы вступил в директорство, как тут же пришлось бы распрощаться с моей вольной и открытой полемикой… Аминь всему, всей независимости, всей внутренней свободе. Господину директору надо быть приличным, бывать при дворе, а для меня вицмундир хуже египетской казни… Даже вот эта парадная одежда сковывает меня, я привык на даче носить свободную косоворотку с вышивкой на вороте и рукавах, широкие шаровары, бархатные или полотняные, высокие сафьяновые сапоги.
– А что же сегодня?
– Жена Репина – светская дама, побоялся нарушить при ней барский этикет, – смущенно улыбнулся Стасов. – Мы еще с ней не так близко знакомы… Все-таки – тайный советник, один из высших генеральских чинов, если говорить военным языком. Но мне больше по душе демократические, а не аристократические порядки и в быту, и в поведении, и в одежде. Но есть и условности, ничего тут не поделаешь. А как бы хотелось сломать все эти условности, жить так, как хочется.
– Рабочий класс, социалисты и предлагают все переделать так, чтобы всем жилось как хочется, чтоб не было самодержавных порядков, чтоб рабочие были хозяевами на фабриках и заводах, крестьяне владели бы своей землей, писатели и художники, композиторы и критики высказывали бы, что накопилось на душе. – Горький резко откинул волосы назад. – А самодержцы развязали войну, убивают на полях сражений этих самых рабочих и крестьян да еще устраивают демонстрации патриотические. Ох, Владимир Васильевич, как противно вспоминать те жидкие манифестации людей, отравленных патриотизмом. Война явно не популярна, а в земском собрании князь Трубецкой предлагает послать государю телеграмму с выражением верноподданнических чувств, за что и был освистан, как говорят. Какая бестактность это предложение. Выражать чувство привязанности к престолу после того, что произошло в Кишиневе и Твери, после того как узнаешь, что японцы бьют нас и в лоб и по лбу, утопили крейсер «Варяг», взорвали «Корейца», проиграли сражение под Ляояном…
– Погибли адмирал Макаров и художник Верещагин при взрыве броненосца «Петропавловск», такая жалость…
– А вы видели, Владимир Васильевич, как бабы провожали своих мужиков на войну? Какой это ужас… Рев, стон, вой – ежедневно. Люди сходят с ума, вешаются, топятся, черт знает что происходит с людьми. И на войне тоже некоторые сильно заболевают психически, мне рассказывали те, кто с той войны возвратился недавно. То и дело оттуда доставляют сумасшедших, что объясняется климатом Маньчжурии и постоянным артиллерийским громом, не выдерживают. Ведь всем очевидно, что война неудачна для нас, каждый день приносит трагические подробности о наших потерях, о трудностях для армии бороться по уши в маньчжурской грязи, о неустанном отступлении. Плохо с обозами, с ранеными, с командованием. Пишут о том, что из армии выгнали швейцарских агентов за «невоздержанность языка», Англия же в это время уже пробралась в Лхассу и села на шею далай-ламе, а это нам дорого будет стоить впоследствии, очень дорого… Ибо теперь в руках Англии – духовный глава всех монгольских племен, в том числе и наших бурят… Очень грустно и больно, что мы участвуем в этой идиотской, несчастной, постыдной войне, какой-то дикий кошмар.
– Реформы грядут, Алексей Максимович! Так больше продолжаться не может, все об этом говорят, даже князь Мещерский, известный своим патриотизмом и верноподданностью, возвестил, что он, князь Мещерский, «32 года неустанно боролся с тиранией и ратовал за свободу».
– Да-a, читал, Владимир Васильевич, знаю… Такая сволочь! Такая трусливая дрянь! Может, реформы и будут, даже либеральные, и – это столь же несомненно – в грош ценой. Все это результаты испуга после убийства Плеве, подробностей этого события я не знаю…
– Подробности в газетах, кроме него, убит еще кучер, несколько тяжело ранены, человек пять легко, – с грустью произнес Стасов.
– И вот только после этого заговорили о манифесте с великими милостями. Рабочие давно выставляли в своих требованиях…
– Вот о рабочих, Алексей Максимович… Как они сейчас отличаются от рабочих, участвовавших в революции 1848 года. Наши нынешние люди вообще стоят выше тогдашних французских и во многом идут дальше, смелее и сильнее. И был ли когда-нибудь в 1848-м или во времена Парижской коммуны, во Франции, такой пролетариат и такой низший рабочий класс, какой у нас теперь существует? Кажется, ни-ни-ни…
Последние слова о революциях во Франции и нашем рабочем классе услышал Илья Репин, одиноко сидевший на ступеньках закрытой веранды и рисовавший женские фигурки, мелькавшие в саду. И тут же встал, освобождая дорогу на террасу, догадываясь, куда сейчас вознамерился повести дорогого гостя хозяин.
– Чувствую, – включился в разговор Репин, – что вы обсуждаете современное положение в России, возникающую драматическую ситуацию.
– Ну конечно, Илья Ефимович, разве могут оставить равнодушными такие события, война обострила противоречия, стон стоит, сплошное недовольство в рабочих массах. – В голосе Стасова слышалась горечь.
– Так вот, Алексей Максимович, лет двадцать тому назад, в Париже, мы побывали там, где расстреливали и потом похоронили коммунаров, Владимир Васильевич и я решили все это увидеть своими, как говорится, глазами, уж очень тяжко было на душе от тех трагических событий… Мы с Владимиром Васильевичем не пропускали ни одного собрания у социалистов, особенно поразила его молодая лектриса Юбертен-Оклер, страстно доказывавшая, что только республиканцы, социалисты, добившиеся власти, способны дать свободу художникам и писателям, и только народ, освободившийся от произвола властей, способен воспринимать это свободное искусство. Это нам было по душе. Правильно я рассуждаю, Владимир Васильевич? – У Репина было хорошее настроение в надежде, что сегодняшний праздник только начинается и что можно ждать еще большего: приезда Шаляпина и Глазунова. – На кладбище Пер-Лашез собралось много простого люда, некоторые приносили огромные букеты цветов. Публика все прибывала, и высокая стена сплошь украсилась цветами – краснела и краснела до красноты персидского ковра. Ну, тут художник заговорил во мне, несмотря на трагизм переживаемых минут, я вытащил свой дорожный альбом и зарисовал все эти сцены. Ораторы между тем говорили возвышенные речи, особенно много сменилось ораторов у могилы Луи-Огюста Бланки, участника всех революций во Франции, ораторы говорили, что если б он не сидел в это время в тюрьме, то он непременно был бы участником Парижской коммуны. Вспоминаете, Владимир Васильевич, то место, где вы набрались социалистических идей?
– Особенно отчетливо помню, Илья Ефимович, как синеблузников на ораторском возвышении сменяли извозчики в белых лакированных цилиндрах с кокардами сбоку и белых рединготах, которые только они и носили. А помните, Илья Ефимович, наше знакомство с Петром Лавровичем Лавровым, страшным человеком для правительства, оказавшимся таким интересным и милым человеком. Ведь именно он сочинил первые революционные песни и провозгласил: «Отречемся от старого мира…»
– А увидели мы добродушного, белого как лунь старика, любезного, приветливого собеседника.
– А помните, Илья Ефимович, как добродушно предупредил он вас, чтобы не садились вы около окна?
– Да, помню, хорошая подробность для Алексея Максимовича. Не садитесь, говорит, «ибо теперь ведь на нас наведены сверху бинокли, и я боюсь, чтобы вас не обеспокоили визитом, меня-то давно знают, а вами, конечно, заинтересуются…».
– Илья Ефимович! Алексей Максимович любезно согласился почитать что-нибудь свое, свеженькое. Вы не хотите к нам присоединиться?
– А вы слышали, Илья Ефимович, я читал вам свою поэму «Человек». Так что лучше погуляйте.
Столько простодушия и откровенности было в этих словах Горького, что Илья Ефимович действительно пошел к дамам и пригласил их прогуляться к озеру, а Стасов и Горький поднялись по ступенькам на закрытую террасу.
– Сам! Вы в оба смотрите, не прозевайте приезда гостей! Тут же позовите!
Только они устроились за небольшим столом, Горький уже начал читать поэму, как тихо, незаметно вошел фотограф и щелкнул. Эта фотография сохранилась как память о встрече двух замечательных русских богатырей.
Время шло… Горький и Стасов оживленно продолжали о чем-то говорить. Репин что-то рассказывал дамам. Все приготовления к обеду давно уже были закончены. А Федора Шаляпина все не было. Самые нетерпеливые уже начали поругивать его за легкомыслие, как неожиданно раздался крик Самуила Маршака:
– Едут! Едут!
Все бросились к своим местам: Маршак и Герцовский за подушкой с адресом, вся команда Стасова тоже очутилась на заранее спланированном месте. Все вышли за ворота как раз тогда, когда лошади остановились и из коляски первым выскочил Федор Иванович.
Шаляпин принял адрес, развернул его, начал торжественно читать. А вслед за ним подошли Александр Глазунов, Сигизмунд Блуменфельд и барон Стюарт. Обнимались, целовались, радостно переговаривались, а только чуть успокоились, как тут же Стасов громовым голосом пригласил всех к столу. «Не зря, видно, прозвали Владимира Васильевича Иерихонской трубой, – иронически подумал Горький, не совсем довольный теми комплиментами, которые бросил Стасов после чтения «Человека». За обедом разговаривали больше о пустяках, о погоде, о своих впечатлениях, сиюминутных и не оставляющих в душе никакого следа. Федор Иванович обрадовался, увидев обилие не только закусок, но и выпивки; Глазунов тут же начал разливать по рюмкам и фужерам; Горький и Репин были сдержанны в проявлении своих чувств за столом…
Обед подходил к концу, все были веселы, много смеялись шуткам и рассказам Федора Ивановича, иной раз успевал вставить словечко Владимир Васильевич, но за столом, конечно, царил Шаляпин.
– А у вас здесь хорошо! – Горький повернулся к Стасову: – Каким-то славным народом вы все тут окружены… Я хочу, чтобы Самуил Маршак почитал мне свои стихи, скажите ему, кстати, пусть и Герцовский присутствует при этом, ему мне тоже нужно кое-что сказать.
– Да, да, Алексей Максимович! Было бы превосходно, если б вы заинтересовались этими маленькими евреями, безусловно талантливыми, но уж очень они нуждаются в поддержке.
– Отлично! Мы так и сделаем…
Стасов, как старый орел, заинтересованно обозревал свое явно удавшееся застолье. «Как хорошо, что я вчера съездил за шампанским и ананасом в Петербург, здесь же ничего этого нет, было бы конфузно, ишь как легко и просто попивают Глазун и Феденька, – думал Владимир Васильевич, глядя, как одну за другой поглощают рюмки и фужеры с хересом, мадерой, венгерским, шампанским… – Как они оба молоды и талантливы… А Горький почти не пьет… Не знаю, плохо это или хорошо. По всему чувствуется, цельный и глубокий человек, настоящий революционер и писатель…»
– Алексей Максимович! Вот посмотрите на Шаляпина и Глазунова.
Горький молча кивнул, повернувшись в сторону тех, на кого указал Стасов, в ожидании продолжения интересного разговора налил себе в стакан отличного лафита.
– Недавно, полгода тому назад, оказался я на концерте памяти великого благотворителя и поклонника русской музыки Митрофана Петровича Беляева, скончавшегося в декабре прошлого года, играли Глазунов, Лядов, Римский-Корсаков, все было превосходно, я уж собрался уходить, но тут Елена Павловна, мать Александра Константиновича, так жестоко и неотступно пристала ко мне с требованием ехать к ним и ужинать, что мне ничего не оставалось, как согласиться… Были, понимаете, тосты, правда, без шампанского, в знак траура, сначала все было чинно, но потом начались объятия, поцелуи в губы с дамами, чоканья… А я сидел мрачный, ничто меня не могло расшевелить, даже от тоста отказался. Вспоминал, сколько арестованных в моей семье и сколько находятся под следствием… Соня Каверина арестована по политическому делу, она помогала моей племяннице Елене Дмитриевне… Так был погружен в свои размышления, что почти ничего не видел и не слышал, чувствуя, как наступает перелом в жизни моих близких, да и все остальное кругом мрачное и трагическое. И вот сидевший рядом со мной Римский-Корсаков, занятый разговором с дамой с другой стороны, неожиданно повернулся ко мне и сказал, глядя на Глазунова: «А знаете, что среди всех этих праздников, тостов, и поздравлений, и речей мутит и мучит меня по секрету, в тайне души, неотступно? Знаете? Я вам скажу сегодня. Вот посмотрите: вот этот, что сидит против вас двух и заложил себе салфетку за ворот рубашки и произносит такие чудесные, умные, хотя и коротенькие речи…» А это был Глазунов. И продолжал: «…Так вот он – последний между нами, и с ним кончается нынешняя русская музыка, русский новый период! Это ужасно!..» И знаете, Алексей Максимович, я просто похолодел от ужаса, таким трагическим голосом произнес Римлянин эти последние слова. Я удивился этой с его стороны неожиданной и непредвиденной выходке! Я поглядел на него – лицо у него было чисто трагическое! Я никогда не видел его в таком состоянии. И это на товарищеском, дружеском ужине… Понимаете! Как точно он угадал и мое состояние. И я ему признался, что давно так думаю, но не ожидал такие речи услышать от него. После такого признания я уже не мог молчать и в полный голос заговорил о том, что наболело на душе: искусство развивается как бы полосами – несколько лет несколько творцов заявляют о себе в искусстве, потом наступает полоса регресса творческого, все останавливается, все кончено, идем назад, наступают наконец потемки. Ясно, говорил, что передвижники кончили свой период, а вот музыканты еще нет, продолжают пока свой блистательный путь. Но нас не утешают успехи только музыкантов. Ну и что-то в этом духе. Ох, Алексей Максимович! Как теперь все скверно и как гадко, где бы то ни было, когда солнце «клонится к Западу»…
Столько грусти, тоски послышалось в последних словах Владимира Васильевича, что Горький, в сущности так же думающий, стал утешать Стасова, говоря, что не все еще потеряно, будет и на нашей улице праздник.
– Вот только когда видишь таких, как Шаляпин и Глазунов, начинаешь думать, что не пропадет Россия и не будет поглощена агрессивным Западом. Какое важное слово – Россия. Лишь в ранней молодости я часто упоминал это слово, потом меньше, а сейчас поминутно.
– И самое удивительное: огромную и великую страну избивают «маленькие» японцы… А Федор что-то растолстел, слышу, что он очень много говорит о себе; признак дурной. Это нужно предоставить другим.
– Он же артист, пусть говорит, ведь вся его жизнь посвящена сцене. Он и здесь играет, будто в театре. Такова ж его натура, – возразил Стасов, который просто не выносил и малейшей критики по адресу своего любимца.
– Да нет, я его не ругаю. Славная он душа все же, хотя успехи его портят, Владимир Васильевич, тут вы со мной не спорьте. Я тоже спорщик неуступчивый, а тут я убежден: успехи портят человека.
Стасов не стал возражать, тем более что гости начали вставать из-за стола, а ему так хотелось перехватить Федора Великого, покалякать с ним.
Не сразу, но это многоопытному Стасову удалось, и он увел в сад Федора Ивановича, вскоре к ним присоединился и Горький, тоже давно не видавший друга. И началась упоительная для всех сторон беседа.
– Владимир Васильевич! Я заметил, что вы хромаете чуть-чуть. Что случилось? Я еще об этом хотел спросить позавчера, когда вы заходили ко мне в уборную, но не успел: вы так расхваливали меня, что я растерялся и начал поносить своих партнеров, которые мне так много портят.
– Да уж, Федор Иванович, я не мог вас остановить, так вы всех ругали, и оркестр, и капельмейстера, даже на другой день хотели уехать в Москву и бросить эту оперу на Бассейной.
– И бранил, и сердился, и ругал всех! Насилу уговорили меня остаться в Петербурге… Невозможно работать в такой сборной труппе. Но все-таки, Владимир Васильевич, что-то вы чуть подволакиваете ногу, что раньше я не замечал, вы всегда ходили таким гоголем…
– Ах, Федор Иванович, старость, как говорят, не радость. Все лето собирался я в Ясную Поляну, давнишний мой приятель Лев Толстой месяца полтора прислал мне великолепное послание, приглашая к себе, но так много было работы, что я все время откладывал. И заработался… Погода была плохая, ужасно холодная и дождливая, о купанье нечего было и думать, а значит, и о прогулках… И как-то, в начале июля, сходя здесь после обеда в сад, я споткнулся наверху широкой нашей террасы, полетел сверху вниз и жестоко расшиб голову, плечи и руки. И представляете, лежал на земле и думал: пришел мой конец! Голова у ступенек и в песке, ноги позади, вверху по ступенькам, а сам не могу двинуть ни рукой, ни головой, ни ногой. Пытаюсь крикнуть, не получается, шип какой-то. Уж собрался с силами, заорал, выбежали мои, подняли меня, отнесли в дом, уложили в постель. Счастье мое, ничего не сломал, а вот хромать – хромаю, что-то все-таки нарушил в своем организме. Лед спас меня от всяких бед, а потом массаж. Сейчас-то я уже не замечаю, так иногда забываюсь и ногу-то подволакиваю. Спасибо, заметил, Федор Иванович. Скорее всего, в начале сентября поеду в Ясную Поляну, пока с делами-то управлюсь, раньше не успею. А что у вас, Феденька, ведь вижу вас последнее время все как бы на бегу. А так хотелось бы с вами побеседовать не спеша, никуда не торопясь.
– Ловлю вас на слове, Владимир Васильевич! Если в Ясную Поляну поехать вы можете, то почему ко мне в мое имение, которое я недавно купил, вы приехать не можете? А?
– Ругал тебя, Федор, и ругать буду за эту твою покупку, – заговорил сердито Горький. – Дурачина ты, Федор, связал себя по рукам, как говорится, и ногам. Из вольного орла, ничем не связанного с собственностью, ты превращаешься в домашнюю курицу. Уже приглашаешь, а сам, скорее всего, и кола не вбил, чтобы благоустроить жилище. Вот и Владимир Васильевич давно мог бы имение купить, но лет тридцать снимает в своей Старожиловке.
– Нет, не могу согласиться с тобой, Алекса. Для нашего государства, особенно для чиновников, я – никто, так себе, актеришка, имеющий деньги и некоторый успех у праздной публики, не более того. А у меня дети, я хочу, чтоб у них была собственность, земля своя. Да и я не вечно же буду на подмостках, захочется мне отдохнуть от суеты, от чужих завистливых взглядов, липких и беззастенчивых, за свои деньги желающих не только слушать, но и в душу залезать к тому, кому они заплатили. Нет, Алекса, я купил землю, Костенька Коровин спроектировал мне большой дом, куда поместится все мое семейство.
– Ты ждешь прибавления-то когда? – вспомнил Горький.
– Да уж скоро, в сентябре, врачи говорят.
Весь этот разговор Стасов внимательно слушал, поглядывая то на одного, то на другого, терпеливо ожидая своей минуты, когда можно было неназойливо спросить то, что особенно волновало его. И кажется, такой момент наступил.
– Где-то мелькнуло, в газетах, не помню в какой, что вы оба были на похоронах Чехова. Чуть ли не скандал произошел то ли во время похорон, то ли после.
– Грустно становится, больно на душе, что в таком возрасте уходит от нас такой замечательный человек и писатель, – просто сказал Федор Иванович. – Самая тяжкая утрата за последнее время. Удивительные мы люди, русские. Умер талантливейший человек, идет со слезами на глазах Ольга Леонардовна, знаменитая актриса, конечно, но прежде всего перед нами вдова, потерявшая самого, может, близкого человека, а сзади нее идут и судачат о ней, плохо или хорошо она играет на сцене, плохо или нормально одета она для похорон. Кошмар какой-то… Как будто на прогулке… Сколько она получает за выступление в театре… Мы с Алексой рядом шли и не переставали удивляться, а потом и сами попали под наблюдение и пересуды собравшихся на похороны как на прогулку в выходной день. Так хотелось врезать кому-нибудь из этих… Но нельзя! Мораль не позволяет…
– Федор-то деликатничал, а я после того, как вышли с кладбища и сели на лошадь, увидел, что нас окружила толпа, улыбалась и, разинув рот, смотрела на нас. И никому не пришло в голову, что это просто бесстыдно, лишь один кто-то крикнул: «Господа! Уйдите же! Это неприлично!» Толпа, конечно, не ушла. Я уж хотел просто палкой кого-нибудь огреть, так было тяжко на душе. Понимаете, Владимир Васильевич, Федор просто заплакал и стал ругаться: «И для этой сволочи он жил, и для нее он работал, учил, упрекал».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.