Глава пятая Демон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Демон

Праздник прошел, начались обычные напряженные будни. Уже 1 января – «Русалка». 2 января Шаляпин получил письмо: «Многоуважаемый Федор Иванович! Вчера, во время «Русалки», хотел лично поблагодарить Вас, но меня к Вам не пустили. Да, может быть, я и помешал бы Вам отдыхать. Наезжать же к Вам – боюсь побеспокоить. Поэтому пишу.

От всех нас, художественников, Ваших горячих друзей, спасибо за то, что так просто и сердечно провели с нами встречу Нового года, и давай нам Бог и в 1904 году быть связанными и общей любовью к прекрасному, и тесной дружбой. Ваш Вл. Немирович-Данченко».

Пришлось Федору Ивановичу пойти на эту крайнюю меру – не пускать во время антрактов к себе в уборную. Ведь столько друзей, никому нельзя отказать, сразу обиды и нарекания, а тут – никому, так уж редко-редко кому позволят строгие охранники, стоявшие у двери. Раньше можно было, а теперь все строже и строже становился Федор Иванович во время спектаклей, все ответственнее относился к тому, что происходило на сцене, а таких, как Немирович-Данченко, было все меньше в его окружении.

3 января пошел проводить в последний путь пианиста Леонида Максимова, ровесника, профессора Музыкально-драматического училища Московского филармонического общества, на кладбище Скорбященского монастыря. Проведали вместе с Иолой Игнатьевной могилку Игоря.

А 6 января – снова «Русалка», 8 января – «Лакме», 10 января принимает участие в концерте Русского музыкального общества под управлением Василия Ильича Сафонова в Большом зале консерватории. Концерт давно готовился, давно был запланирован и предназначен был «в пользу Фонда для вспомоществования вдовам и сиротам артистов-музыкантов в Москве». 13 января – «Фауст», прощальное выступление 46-летнего лирико-драматического тенора, давнего партнера, Лаврентия Дмитриевича Донского. Как тут откажешь…

И два дня оставалось до своего собственного бенефиса, о котором уже много дней говорила вся Москва: в прессе, в музыкальных кружках, консерватории…

Большие волнения поднимались вокруг все одного и того же вопроса – как достать билеты; конечно дорогие, но в этом случае о деньгах не думали.

Председатель Литературного фонда Петр Исаевич Вейнберг из Петербурга прислал Федору Ивановичу письмо, в котором просит принять участие в благотворительном спектакле 24 января. Правда, его несколько смущает, что в этот же день состоится оркестровая репетиция «Русалки», которая может продлиться до четырех часов, времени для отдыха остается не много, но все-таки, понимая все это, «наиусерднейше» молит не отказывать – «бесконечно великую услугу окажете Вы этим Литературному фонду». Но скорее всего, не это было главным в письме. «В Москве живет Софья Григорьевна Рубинштейн, родная сестра Антона Рубинштейна, единственная от оставшихся в живых в его семье (т. е. из братьев и сестер). Она – учительница пения, которую всегда ценил очень высоко покойник – автор «Демона». Понятно ее желание видеть Вас в «Демоне», но она мне говорила, что билета добыть нельзя.

Не найдете ли Вы возможным послать ей таковой как сестре композитора».

И сколько таких писем… Тринадцатую ложу выделил Горькому, а он уж сам распределит в ней места. Естественно, придут все друзья… Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Скиталец, возможно, Иван Бунин… Михаил Нестеров как раз в это время будет в Москве, но это человек самостоятельный, два билета и ему нужно оставить.

Много разговоров было вокруг волнующего вопроса: справится ли Федор Иванович с партией, написанной для баритона, возьмет ли он столь высокие ноты или придется всю партию транспонировать. Одни говорили, что возьмет, другие возражали, третьи рекомендовали Шаляпину транспонировать те места, которые просто ему не по силам.

Федор Иванович не обращал внимания на полемику, развернувшуюся вокруг предстоящего бенефиса. «Демона» он знал хорошо, много лет тому назад исполнял партию Гудала в Тифлисском оперном театре. И с тех пор у него возникла мечта сыграть самого Демона… Шли годы, а он еще считал, что не готов для столь ответственной роли. Мефистофель Гуно, Мефистофель Бойто… Эти партии, разные по содержательности и музыкальности, приняли его почитатели, особенно Мефистофеля Гуно за его известные «Куплеты» и «Серенаду», менее популярен Мефистофель Бойто, хотя настоящие знатоки оперного искусства отмечали преимущества Мефистофеля Бойто – выдержанность стиля, скульптурность поз, возможность предстать полуобнаженным, эффектно прикрытым лишь кусочками леопардовой шкуры, да и «Баллада о мире», полная боли и сарказма, ничуть не уступала лучшим страницам Гуно. И вот Демон Лермонтова и Рубинштейна…

«Вот хвалят моих Мефистофилей… – размышлял в эти дни перед бенефисом Шаляпин. – Может, и зрители, и критики и правы. Что-то получается из того, что я задумал показать в этих образах… Нравятся эффектные места опер, позы, игра, скульптурная фигура, грим, голос, наконец… Может быть… Но знали бы они, те, кто хвалит, как недоволен я своими созданиями, как не удовлетворяют они меня… Если бы знали, какая разница между тем, что я задумываю, и тем, что получается на сцене. Уже в Милане мне не позволили полностью отступить от оперного трафарета, здесь, в России, происходит почти то же самое. Без веревки душат меня, связывают не одним, так другим. И Мефистофель – печальная неудовлетворенность моя, пробуждающая во мне лишь горькие чувства даже во время самого горячего успеха. Не знают те, кто аплодирует мне, что я снова и снова исполняю не того Мефистофеля, которого уже много лет ношу в своей душе. И никак не могу воплотить на сцене. Не знают они, что в сравнении с этим мечтаемым образом Мефистофель, которым так восхищаются, – это все равно что зубная боль для меня. И вызывает лишь страдания. Этот образ не связан ни с каким бытом, ни с какой-либо реальной средой или обстановкой, это фигура вполне абстрактная и математическая, и наиболее подходящим средством выражения ее является скульптура. Да, мне посоветовали посмотреть Мефистофеля Антокольского, это сыграло свою роль в моей работе над образом, особенно во время работы над Мефистофелем Бойто в Милане, где полуобнаженность его выявляла как бы ирреальность его на сцене, привыкшей к краскам костюма, пятнам грима и другим деталям и подробностям человеческого бытования. Только острота и таинственный холод голой скульптурной линии могут стать подлинными средствами воплощения этого образа, это первооснова, это прямая необходимость. Мефистофель должен представать без бутафории и без костюма. Это острые кости в беспрестанном скульптурном действии. Я пробовал сделать его таким, но и это не принесло мне полного удовлетворения. Я всегда лишь мог приблизиться к моему замыслу, но не воплотить его полностью. И получалось приблизительно то, что я ношу в своей душе. А искусство, как известно, приблизительного не терпит. Мне нужно нагое, вполне нагое существо, конечно, условное, как и все на сцене, но и эта условная нагота оказалась неосуществимой из-за банальной щепетильности и догматов приличия, мертвой хваткой держащей искусство в своих объятиях. Салонные приличия каждый раз побеждали, и мой Мефистофель представал полураздетым. Узаконенный трафарет победил, хотя в трактовку этих образов я и внес много нового, как говорят. Ну что ж… И такой Мефистофель имеет право на существование, тем более что публике он нравится. Сложнее с Демоном… Скольких певцов, исполнявших эту партию, я слушал, но ни одному из них не удалось запасть мне в душу, убедить в том, что и Демон может и мыслить, и чувствовать, и страдать… А ведь были среди них прекрасные певцы, обладавшие хорошим голосом, превосходной фигурой… Почти все они безукоризненно правильно, с математической точностью выполняли все музыкальные предначертания автора, а ничего из этого не выходило, потому что не получалось образа, созданного русским гением Лермонтовым. Слова вроде бы те же, что в поэме, а образ другой, бледный, схематичный, не наполненный темн страстями и противоречиями, которыми наделил его Михаил Юрьевич… И что из того, что я где-то возьму на полтона ниже? Рухнет художественный замысел автора? Да и всего в двух случаях я буду петь на полтона ниже, в ариозо «Дитя, в объятиях твоих» в первом акте и в «Не плачь, дитя», а все остальное в тоне оригинала. А уж раскричались во всех газетах, что я всю оперу пою на полтона ниже. Пролог-то вообще словно написан для моего голоса, баритонального баса, и не каждый баритон способен голосом выразить фразы проклятия и ненависти в поединке с Ангелом; правда, во фразе «Я борьбы хочу» есть опасное соль бемоль, но, слава Богу, я пока легко преодолеваю этот высокий порог…»

Шаляпин подходил к роялю, проигрывал показавшиеся трудными места партии Демона, но, исполнив их, с удовлетворением возвращался к себе за рабочий стол, на котором накопилось много фотографий. «Здесь чуть ли не все Демоны, русские и итальянские, и среди них замечательные Баттистини, Титта Руффо, Джиральдони, и все с крылышками. Зачем? Конечно, Мефистофель Гуно и Бойто существуют все-таки в образе человеческом, а Демон – вольный сын эфира, понятно, надо приделать ему крылышки… Смешно, какие крылышки нужны для моей фигуры… Гигантские, а то не полетишь в надзвездные края, а тут же сверзишься с гор кавказских на грешную землю. А ведь все соглашались, дескать, такая традиция. Рутинный трафарет, а не традиция… Традиция оперного исполнения в том, чтобы как можно полнее и глубже воплотить замысел композитора на сцене. К тому же здесь не просто музыкальный образ, а попытка передать в музыке образы Лермонтова. Рубинштейну, увы, не всегда удается передать драматизм переживаний главного героя гениальной поэмы…»

16 января – бенефис, всегда трудный для Федора Ивановича день, мучительный, тяжелый. Бывавшие в эти дни друзья, как один, вспоминали Шаляпина или мрачным, или раздражительным, или неуверенным в себе, в своем голосе. Особенно часто в этот день Шаляпину казалось, что у него пропал голос, издает хриплые, болезненные звуки или просто звучит гораздо слабее обычного. Иола, друзья уговаривали не волноваться, голос звучит нормально, как обычно, нужно просто успокоиться, на какое-то время отвлечься от вечернего выступления, а думать о чем-нибудь другом.

В такие дни Шаляпин никого не принимал, кроме самых близких. Ничто не должно его отвлекать, ничто не должно его волновать…

И в этот день, 16 января, Федор Иванович мрачно лежал на огромной тахте, поглощенный раздумьями о сегодняшнем выступлении. Все думают, что ему все легко дается, завидуют успеху, деньгам. А ведь сегодня – одно из труднейших испытаний, оступись – и полетят в его сторону камни, а в газетах наговорят такого, что всю жизнь не разгребешь и не отмоешься… Хорошо, что много друзей понимают его, понимают его просьбы, разрабатывают его предложения, пытаются наладить взаимопонимание в ходе развития действия, но, к сожалению, все будут исполнять задуманное Рубинштейном, и только ему, Шаляпину, предстоит воплотить на сцене Демона Лермонтова во всем богатстве переменчивых человеческих чувств, возникшую любовь, запылавшую страсть, нежность, жажду власти и жажду обладания, гнев, презрение, гордость. Буря переживаний сменяется временным затишьем, чтобы снова ввергнуть своего героя в пучину страстей и треволнений. Демон Лермонтова покорил Тамару, а потому предшественники пользовались любыми средствами для того, чтобы представить своего героя сверхъестественным существом, не жалели фольги на ресницах, стремясь подчеркнуть тем самым нездешнее происхождение своего героя, усыпали венцами или звездами голову. К тому же еще и крылышки…

«Как повезло мне с художниками: Костя Коровин, кажется, превзошел самого себя, придумал замечательный костюм для Демона, да и декорации производят потрясающее впечатление. А до сих пор обзывают «декадентом», как и, кстати, Врубеля… Может, не так уж и плохо быть декадентом? Может, декадент – это новатор, которого никак не поймут современники? А Стасов как старый человек отстал от мчащегося стремительно времени? Мамонтов не раз мне говорил, что я больше внимания обращал на яркое и блестящее, а оно оказывалось ненастоящим…»

И Шаляпин вспомнил, как судьба столкнула его с Мамонтовым в Лувре. Шаляпин уже тогда увлекался собирательством всего антикварного, любопытного, привлекали его подсвечники старинные, кувшинчики, сервизы именитых мастеров. И тут залюбовался коронными драгоценностями. А Мамонтов, заметив неподдельное любопытство молодого собирателя, неожиданно для него бросил запомнившуюся фразу:

– Кукишки, кукишки это, Федя. Не обращайте внимания на кукишки, а посмотрите, как величествен, как прост и как ярок Поль Веронез!

«Хорошо, что все кончилось тогда для него благополучно. Разорен, но хоть не осудили. И он постепенно возвращается к нормальной творческой жизни, занимается переводческой работой, что-то мастерит в своей мастерской. Но как он был прав. Всякая работа только тогда хороша, когда в основе ее положен идеальный принцип. И как вовремя подсказал мне Мамонтов, что всю жизнь творческую необходимо бороться с этими мамонтовскими «кукишками» – с пустым блеском, заменяющим внутреннюю яркость, с надуманной сложностью, убивающей прекрасную простоту, с ходульной эффектностью, уродующей величие… И спор о декадентах – это, в сущности, спор о красоте. Каждый по-разному ее понимает. Но о том, что такое правда чувства, спорить нельзя. Она очевидна и осязаема. Двух правд чувства не бывает. Только правдивое прекрасно… Вот и Демон у меня получится, если не впаду в фальшь, не увлекусь бутафорскими эффектами, как другие…»

Вошла Иола. Шаляпин вопросительно посмотрел на нее.

– Горький приехал, раздевается. С ним незнакомый мне молодой человек.

Шаляпин встал, шагнул к двери, а в нее уже входил Алексей Максимович. Обнялись.

– Вот познакомься, Федор Иванович, – сказал Горький, показывая на стоявшего сзади него изящно одетого молодого человека. – Александр Николаевич Тихонов, начинающий литератор и издатель с дипломом инженера. Сейчас много таких развелось, никто не хочет работать по специальности, Чехов не хочет быть врачом, Миролюбов – певцом, несмотря на прекрасные голосовые данные…

– Ну ты же знаешь про его болезнь. Стоит ему выйти на сцену, как…

– Знаю, знаю. Это медвежьей болезнью называется. Так вот… – И Горький сделал жест, как бы приглашающий познакомиться. И шагнул в сторону, открывая своего друга.

Шаляпин пожал протянутую руку, показал Тихонову на кресло, а сам шагнул к тахте, увлекая за собой Горького.

– Ты уж прости меня, Алекса, я полежу немного, что-то уж больно волнуюсь. Как представлю себе, что нужно петь партию Демона, так и поджилки затрясутся, становится не по себе, жутко, а может, просто боюсь.

– Ты ж говорил, что вроде бы получается свежий образ, больше лермонтовский, чем рубинштейновский. С Альтани договорился?

– Договорился, но какой ценой… Если б ты знал, как трудно с этими формалистами, которые привыкли играть ноты, а ноты еще не музыка, никак не могли выдержать темпы, как мне бы хотелось. И утрачивался смысл музыки. Конечно, мелодия получалась, но всего нотами не изобразишь, играют, как метрономы. Ноты – это простая запись, которую нужно сделать музыкой, как хотел композитор. Долбил-долбил и Альтани, и Корещенке, ну, ты знаешь, это мой друг, профессор консерватории, композитор и вообще славный человек, а сыграть так, как я хочу, никак не может. А тут на днях опять не смогли выдержать мои темпы, ох и рассердился я, сам знаешь, что меня легко вывести из себя, как только я почувствую, что делают не так, как я хочу и могу. «Дитя, в объятиях твоих…» – запел я на репетиции, надеясь, что все поняли, что мне нужно. И опять – не то! Тут я не выдержал и прямо сказал: «Господа, вы – музыканты, вы – все профессора, и вы, дорогой маэстро, – это я Альтани, – прошу вас, дайте мне возможность подирижировать мои места в опере». И можешь себе представить, Альтани отдал палочку, которую я бестрепетно взял и стал дирижировать. Дерзость неслыханная, но что мне делать, если никак не могут понять, что я хочу… И пел полным голосом, дирижируя оркестром, а дирижер что-то отмечал в партитуре. Я пел и за себя, и за хор. И представляешь, получилось. А когда я пропел фразу «Волною шелковых кудрей», оркестр встал, музыканты закричали «Браво!» и сыграли мне туш. Не веришь? Спроси у Коровина.

Горький отрицательно махнул рукой.

– A-а, ты его не любишь, забыл…

– Признайся, побаивался, когда потребовал дирижерскую палочку?

– Конечно боялся: а вдруг Альтани возмутится, обидится, бросит палочку и уйдет. Они же все ученые и не любят, когда им подсказывают. А я просто хочу, чтобы меня поняли. И все… Как твои-то дела? Я о своих отчитался, теперь спою…

– Мотаюсь по стране, пока дозволяют. Сразу после празднования Нового года уехал в Нижний, там занимался нашим театром, слушал чтение Чириковым пьесы «Новая жизнь», интересная, но еще незрелая. Может, вместе с Тихомировым вытянут ее и поставят. Не знаю… Чувствую, что сам я накануне большой, упорной работы. С нетерпением жду дней, когда буду в состоянии начать. Уеду куда-нибудь в тихое местечко, может, в Финляндии буду работать. Замотался… Из Нижнего в Москву, из Москвы в Пензу, из Пензы опять в Москву, чтобы успеть на бенефис.

– Мотаешься все по тем же делам? – многозначительно произнес Федор Иванович, явно намекая на подпольную революционную деятельность своего друга.

Горький молча кивнул.

– Ну ладно, Федор, отдыхай, ведь мы к тебе на минутку, как говорится, вечером увидимся. Я ведь прямо с поезда к тебе. Тоже пойду отдохну.

– Ты тоже набирайся сил. После спектакля куда-нибудь поедем поужинать веселой компанией.

Александр Николаевич Тихонов-Серебров, молчаливый свидетель этого свидания, в книге «Время и люди» вспоминал: «Шаляпин лежал на просторной тахте – под стать его огромному росту – среди кучи разноцветных подушек, в пестром шелковом халате, на ногах туфли с загнутыми острыми носами. Шея закутана красным гарусным платком. Персидский ковер с тахты накинут на стену, на ней кривые сабли, ятаганы, пистолеты, шлемы и восточные музыкальные инструменты. Все вещи изукрашены золотыми насечками, перламутром, драгоценными камнями.

Распахнутый халат, широкие рукава обнажают богатырское тело с розовой нежной кожей…» Это некоторые бытовые подробности свидания.

А вот и разговор о творчестве и показ того, как предполагает Шаляпин играть свою роль Демона: «…С каждой ролью такая мука… Женщинам, поди, легче рожать… А сегодня – особенно. Впрочем, – ты ведь знаешь, – в первый раз пою Демона. Мой бенефис… В театре – вся Москва. Понимаешь ли – Демон!

Он по-театральному, полуоткрытой ладонью, простер руку.

– Лермонтов!.. Это потруднее Мефистофеля. Мефистофель – еще человек, а этот – вольный сын эфира… По земле ходить не умеет – летает! Понимаешь? Вот, погляди-ка…

Шаляпин привстал с тахты, сдернул с шеи платок, сделал какое-то неуловимое движение плечами, и я увидел чудо: вместо белобрысого вятича на разводах восточного ковра возникло жуткое существо из надземного мира: трагическое лицо с сумасшедшим изломом бровей, выпуклые глаза без зрачков, из них фосфорический свет, длинные, не по-человечески вывернутые в локтях руки надломились над головой, как два крыла… Сейчас поднимется и полетит…

Виденье мелькнуло и скрылось, оставив во мне чувство жути и озноба…»

– Ну ладно, приходите, в театре лучше разглядите, что я хочу сыграть в опере. Не верьте тем, кто кричит, что я Рубинштейна искалечил, дескать, партию Демона на два тона транспонирую… Чепуха… Спасибо, Алекса, что заглянул, у меня словно сил прибавилось, теперь-то уж я спою, всем чертям назло…

Друзья обнялись, как будто перед долгой разлукой.

– Господи, благослови! Буду собираться…

Громада Большого театра медленно заполнялась. В ложе номер

13 появились Горький, Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Пятницкий, прибывший из Петербурга, Александр Тихонов-Серебров…

Горький и Андреев затеяли свой бесконечный разговор об издательских и литературных делах, вспоминали Чирикова, Вересаева, Телешова. А молодой Тихонов жадно всматривался в то, что происходило кругом, понимая, что на его глазах вершится история… Действительно, сюда стекалась вся Москва: в партере восседали важные чиновники с дамами, усыпанными бриллиантами, офицеры и генералы сверкали блестящими эполетами, а их дамы демонстрировали, как на выставке, такое разнообразие вечерних нарядов с кружевами, меховыми палантинами, горжетками, что глаза, как говорится, разбегались от такого богатства красок.

Пришли Дорошевич, Энгель, Старк, Кашкин и другие музыкальные критики и журналисты, обычно дающие отзывы о крупных событиях в театральной жизни России. Навострили свои перья и те, кто заранее был готов к провалу Шаляпина в этой необычной для него роли. Ну, если и не к провалу, то хотя бы к тому, чтобы чуточку одернуть загордившегося баловня судьбы… Ну какой он Демон, если на два тона транспонирует всю партию…

С радостью усаживался на свое место Михаил Васильевич Нестеров. Каждый раз, приезжая в Москву, он непременно бывал в театре и получал истинное наслаждение. Сколько нового, интересного, печального и смешного происходило в эти дни в Москве… Москва… Сколько в ней молодости, восприимчивости, даровитости, и как это все бьет в нос и желает высказаться… Ушли от передвижников семь его товарищей: Остроухов, Аполлинарий Васнецов, Первухин, Иванов, Степанов, Архипов, Виноградов… И ему предложили присоединиться к этим отважным молодцам, но он не стал спешить. Успеется, да и выставлять пока ничего и нигде не будет. А там видно будет… Слава Богу, что беда миновала русское художество, спасли Серова от неминуемой гибели, вовремя и успешно сделав ему операцию. Серов так нужен художеству. А как повезло с театрами… Билетов не достать, а он успел побывать в Художественном, посмотреть «Юлия Цезаря», яркую и смелую картину… «Не знаю, – думал Михаил Васильевич, глядя, как рассаживаются по своим местам запоздавшие зрители, – почему так остро спорят вокруг этой постановки, усматривают в ней что-то противоречащее замыслу Шекспира, я не ученый, не критик, мне не так уж важно знать, что четыреста лет тому назад хотел изобразить в своей пьесе гениальный автор, я простой смертный, да к тому же еще и художник, человек непосредственного чувства, и мне, право, наплевать, что думают те или иные критики об этой прекрасной постановке. Я вижу в трех первых действиях живой Рим, живого Цезаря, гениального человека, и ничего нет удивительного в том, что все, кто рядом с ним, кажутся рядовыми, простыми смертными. И ничего нет удивительного в том, что Качалов переигрывает Станиславского, показывая великую незаурядную личность своего героя, а Станиславский – всего лишь

Брут… Видимо, так задумано и Шекспиром – столкнуть в страстях и противоречиях две столь неравноценные личности, хотя на Форуме Брут показал себя благородным человеком… И вот опять повезло в мой приезд в Москву – теперь Федор Шаляпин наверняка чем-нибудь новеньким поразит… Всего лишь пять лет тому назад Москва восхищалась его царем Иваном, какой свежестью, красотой, остротой чувства повеяло от его создания. Все традиции полетели к черту. Совсем еще юный Федор Иванович нарушил их без сожаления, властно, как это может сделать лишь большой, огромный талант… А уж какое счастье было увидеть его в Борисе. Это уже сорт еще повыше. При необычайном подъеме чувства трагического там еще и бесподобная пластика, не условная, а живая, исходящая из существа роли, из ее психологии… Что-то он нам сегодня подарит… Не такой он человек, чтобы пропустить представившийся случай поразить нас своими откровениями большого художника. К тому же и Константин Коровин, видно, постарался, чтобы тоже не пропустить свой шанс… Ну, вот уж и свечи тухнут…»

Нестеров и не заметил, как над оркестром появился черный человек, взмахнул руками, и звуковые взрывы, послышавшиеся словно из-под земли, последовали один за другим.

Медленно открылся занавес. И у Михаила Васильевича радостно забилось сердце – предчувствие не обмануло его… Коровин отказался от традиционного Дарьяльского ущелья с бушующим Тереком на переднем плане сцены. Не было и камня, на котором гордо возвышался со скрещенными руками на груди Демон с крыльями за спиной и электрической лампочкой в парике; не было ничего привычного, устоявшегося за многие годы исполнения оперы.

Перед ошеломленными зрителями предстала темная ночь. Заметны клубящиеся дымки тумана, сквозь которые пробиваются белые очертания Кавказского хребта. Ничего резко очерченного, все зыбко, неопределенно, как в картинах импрессионистов, преобладают лиловые тона, а вдали по сцене с трудом можно различить нагромождение камней, разрушенные стихией причудливые части деревьев. Брошенного на сцену взгляда достаточно, чтобы стало не по себе – тревога вкрадывается в душу.

Мужской хор проклятых Властелином небес духов требует мщения. В ответ ликуют небеса. И тут луч прожектора пронизывает темноту, и зрители увидели словно прикованного к скале Демона, одной рукой он опирался на выступ в скале, а другая в тоске закинута за голову. Луч прожектора скользит по его фигуре, и зрители успевают разглядеть его прекрасное лицо с черными горящими глазами, полюбоваться его волнистыми черными волосами, свободно спадавшими на грудь, плечи и спину; могучая шея и обнаженные мощные руки наглядно свидетельствовали, кто властелин здесь, среди этих гор и долин. А длинный, бесформенно спадающий до пят плащ, словно сотканный из полос черного и серого цвета и окутанный лиловым туманом, создавал иллюзию чего-то фантастического и неопределенного. Но зрители заметили и боевой панцирь поверженного архангела, плащ, похожий на лохмотья, – это настоящее падшего ангела, панцирь – прошлое.

Проклятый мир!

Могучий и прекрасный голос словно ударил по сердцам зрителей – столько в нем было трагической тоски, мощи поверженного, но несломленного воителя, столько в нем было отчаяния, презрения и безысходного страдания. Он проиграл, соратники повержены и не придут к нему на помощь. Он обречен на одиночество. Ничего не осталось в его душе, кроме муки и озлобления.

Через мгновение Демон возникает на скале, высокий, могучий, и, простирая руку к небу, грозно бросает:

Тиран, он хочет послушанья,

А не любви, любовь горда.

Он готов сразиться вновь с достойным противником, все увидели панцирь на его груди и что-то сверкнувшее в руке, как бы мгновенно обозначившее огненный меч. Но вместо архистратига – перед ним возник весь в белом Ангел, передавший ему угрозу небесного властителя.

Молчи… раб.

Демон грозен, беспощаден, готов растерзать это слабое существо, он уже наплывает на Ангела, который поспешно уступает поле битвы и прячется в горах. Сейчас последуют гром и молнии в ответ на оскорбление небесам. Но по-прежнему властвует тишина над тем миром, где он пока царствует. И Демон сникает в тоске, садится на камень, застывая как изваяние. Лохмотья туч наплывают на него и скрывают от зрителей. С падением занавеса зрители облегченно вздыхают – наконец-то можно хоть минутку передохнуть.

И действительно, после Пролога начинается традиционное оперное действие. Коровин и здесь поразил истинной художественностью открывшихся перед зрителем декораций. Прекрасная солнечная Грузия. Настоящий замок Гудала. Мелодичный женский хор, грузинки с кувшинами на левом плече, стройные, гибкие, веселые, красивые. По стершейся лестнице замка спускается прекрасная Тамара, такой красоты еще не было в мире. Она молода, ждет своего жениха Синодала, который уже в пути, чтобы обвенчаться с ней. Казалось бы, ничто не помешает их счастью. Но как раз в это время снова на скале появился Демон, пораженный красотой и счастьем Тамары. Никто не должен быть счастливым и на земле. Исчезли скука и уныние на лице Демона, он должен обольстить Тамару и разрушить ее счастье. Это в его власти и его возможностях. Как на жертву смотрит Демон на Тамару, и мурашки пробегают у зрителей от дикого, мрачного взгляда, в котором чувствуется приговор, обжалованию не подлежащий. Такой Демон вполне может обольстить, а затем с наслаждением погубить прекрасную Тамару. Все темное и злое в этот миг было воплощено в Демоне Федора Шаляпина. А ведь по театральной традиции Демон должен был сразу влюбиться в Тамару. Но нет, Демон Шаляпина не таков. Он замыслил дурное. Он обольщает ее:

Возьму я, вольный сын эфира…

Истинные театралы замерли, зная, как трудна следующая фраза…

И будешь ты царица мира…

И вздохнули с облегчением – Шаляпин блестяще преодолел первый, можно сказать, порог оперы Рубинштейна.

В антракте только и были разговоры об опере и главном ее исполнителе.

Тихонов-Серебров, находившийся в ложе номер 13 вместе с Горьким и его друзьями, был свидетелем такого разговора:

– Не хватает только, чтобы Демон разбрасывал прокламации… «Долой самодержавие!» И почему он в лохмотьях? – недоумевал известный критик, привыкший к традиционному исполнению «Демона».

– Босяки теперь в моде, – скептически улыбнулся не менее известный журналист.

В это же время дотошный Дорошевич сновал между друзьями и знакомыми и перебрасывался с ними мимолетными фразами:

– Вы помните скучающего Демона, каким он представал перед нами десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного? Такой Демон казался нам повторением Евгения Онегина. И мы все в один голос сочувствовали, глядя на такого Демона: «Бедный Онегин! Так молод и так уже разочарован!» А шаляпинский Демон каков? А-а?

– Лермонтовский, доподлинно лермонтовский Демон, которого мы почувствовали по-настоящему впервые.

– Скорее врубелевский.

– Ах, как я волновался, возьмет Федор «царицей мира» или сорвет. А здесь так легко сорваться с басовой партии. И как он исполнил, ни одному баритону так не удавалось. После этого можно было дух перевести. Теперь для него ничего нет страшного.

«Удивительный народ… Вчера только издевались над Врубелем, обзывали декадентом, вкладывая в это словечко самый ругательный смысл, а сейчас пользуются этим именем, чтобы выразить самую лучшую похвалу, – думал Дорошевич, привычно лавируя в публике. – Я не знаю, читал ли заболевший Врубель эти бесстыдные отзывы в критике и на выставках, не эта ли хула повергла его в смятение, мешала ему бороться с недугом, резала ему крылья в минуты вдохновения. А за что обычно ругают художников, артистов, писателей? За то, что он смел писать, творить так, как думал? За то, что оставался самим собой, не подлаживаясь к потребностям толпы и своего времени? А не так, как принято, как полагается, как каждый лавочник привык, и все должны потакать его вкусу… Пожалуй, лучше поддержать мысль, что Шаляпин дал врубелевского Демона, это будет вечер не только Шаляпина, но и реабилитацией большого художника. А уж Демон Лермонтова сам за себя постоит. Как много значит сегодняшний вечер. Вот Шаляпин вместе с Коровиным представили Демона, несколько похожего на врубелевского, и толпа готова поклоняться чуть ли не позабытому художнику…»

– Что вам больше всего нравится у Шаляпина? – спросил Дорошевич знакомого баритона, некогда считавшегося лучшим Демоном.

– «На воздушном океане», – с восторгом ответил баритон. – Это превосходно.

«А «На воздушном океане» – это образ Демона. Ну ладно, посмотрим, послушаем. «Царица мира» позади, а оставшееся не так уж страшно. А последние сцены оперы вообще мало интересны…»

Но Дорошевич, как и другие завсегдатаи оперы, так думавшие, оказались не правы. Каждая последующая сцена с участием Шаляпина была подлинным откровением, даже тогда, когда он молчал. Все критики, писатели, исполнители, просто зрители, оставившие свои воспоминания об этом историческом вечере, чуть ли не в один голос утверждали, что ничего подобного им не приходилось видеть и слышать.

Спектакль шел с неизменным успехом. Получили свои аплодисменты Салина – Тамара, князь Синодал – Собинов… Над счастливым спящим Синодалом нависает Демон, задумавши убрать его с дороги.

…бегут часы, бегут,

ночная тьма бедой

чре-ва-та…

Кто ж с этим не согласится, особенно на Кавказе, в горах, где действительно могут прятаться враги за каждым кустом, за каждым камнем. Но далее следует:

…и враг твой тут как тут.

Сколько артистов пели эти слова, но никому и в голову не пришло, что враг-то и есть Демон, ведь только от него зависела судьба несчастного Синодала.

Подлинный ужас овладевает собравшимися в театре, когда они увидели безмолвно появившегося Демона над умирающим Синодалом. Встал, как неотразимая судьба, и властным движением руки ангела смерти он прекращает борьбу за жизнь князя. Взметнувшиеся при этом лохмотья Демона словно бы действительно окутали смертным покрывалом ложе князя.

«Какой бы тенор ни пел партию Синодала – плохой или хороший, ему всегда был обречен успех – такая это благородная роль. На этот раз даже знаменитого Собинова публика вызывала только из вежливости. Имя Шаляпина гремело со всех сторон.

– Знаешь, Федя, пел бы ты лучше всю оперу один! – сказал Собинов, направляясь к себе в уборную.

– Не огорчайся, Леня, славы хватит на двоих! – ответил Шаляпин, выходя раскланиваться на вызовы», – вспоминал Александр Серебров.

С развитием действия обогащается и внутренний мир Демона. От коварного замысла обольстить красавицу Тамару ничего не остается. Незаметно даже для всевластного Демона вошла в его душу настоящая любовь. Чувство раскаяния при виде трупа молодого князя сменяется жалостью к омытой слезами Тамаре. Он хочет ее утешить, навевая золотые сны на ее шелковые ресницы. И на глазах изумленной публики менялся и внешний облик Демона, все меньше в нем дьявольских черт, все больше человеческих, и в жестах, и в голосе появилась доброта. Колыбельную арию «На воздушном океане» у изголовья уснувшей Тамары он пел нежно, мягко, с глубокой сердечностью.

Перед третьим действием чествовали бенефицианта. По словам очевидца, «Москва засыпала его подарками, адресами, приветствиями, заслюнявила поцелуями. Сцена театра превратилась в цветочный магазин. У зрителей распухли ладони от нескончаемых рукоплесканий». Корреспондент «Московских новостей» 17 января писал: «Такого великолепного, глубоко задуманного Демона у нас не было. Его слушали с затаенным дыханием и смотрели, не отрываясь от биноклей. Все свои нумера артисту пришлось повторять. После второго акта овациям по адресу г. Шаляпина не было конца. Ему были поданы золотой венок, столовый серебряный сервиз, клавир «Демона» в великолепном переплете, портрет Рубинштейна, огромный серебряный десертный сервиз, серебряная ваза для цветов, цветочная лира и от оркестра лавровый венок с надписью: «Гениальному певцу и отзывчивому товарищу».

Действие оперы продолжается. Тамара в монастыре. Демон полностью поглощен человеческим чувством, но он колеблется, опасаясь навредить Тамаре, овладевшей его сердцем, всеми помыслами.

«Я обновление найду», – мечтает Демон, если он войдет к Тамаре.

Чего же медлить – для добра

Открыт мой дух, и я войду…

Это «войду» раскатилось по театру точно морской прибой…

И вдруг – о проклятие! – навстречу ангел со своими постными речами: «Не приближайся ты к святыне!»…

Здесь больше нет твоей святыни,

Здесь я владею и люблю!

Последняя фраза произносится Шаляпиным изумительно. Сначала – безудержное проявление власти, и потом – изумительный по тонкости переход: «и люблю». В этом одном слове вылилась вся душа Демона, вся его тоска, вся любовь…

Бурным вихрем вносится Демон в келью Тамары и застывает неподвижно, в той самой позе, как влетел, с наклоненной головой, с распростертыми врозь руками.

Вся остальная сцена – ряд мгновений, ослепительных по своей художественной яркости, смене настроений, тончайшим переходам от клокочущей страсти к тихой, нежной любви, от кроткой мольбы к властным требованиям. Клятва произносится с такой бурной стремительностью, с такой мощью, с таким чувством беспредельной готовности перед лицом целой вселенной принести в жертву все, чему раньше молился Демон, что становится жутко, что начинаешь верить в истинное бытие этого Демона и горишь беспредельным сочувствием к нему, когда он остается вновь «один, как прежде, во вселенной, без упованья и любви!..» – писал музыкальный и театральный критик Эдуард Старк.

Надежда Салина, исполнительница Тамары, рассказывает о том, как рождалась эта сцена: «Пел он все, разумеется, прекрасно, по-шаляпински, но голос не звучал ничем особенным. И вдруг на генеральной репетиции он поразил всех нас исполнением «Клятвы» в последнем акте. Эта клятва всегда звучала скучной, надуманной музыкой, и то, что сделал Шаляпин, было изумительно и непонятно. Как бы из хаоса мироздания пронесся стихийный вихрь, и клятва прозвучала в нем угрозой и отчаянием. Шаляпин пел, скандируя каждое слово в каком-то безумном темпе, и по мере того, как он пел, мы все, бывшие на сцене, замерли, ошеломленные, а оркестр, продолжая играть, поднялся как один человек со своих мест, изумленно и восторженно глядя на него. Когда он кончил, мы все, увлеченные одним порывом, захлопали и закричали, музыканты затопали ногами и застучали смычками по инструментам, и все это вылилось в беспримерную овацию как дань восхищения его таланту.

Нетрудно представить, как я во время спектакля ожидала последнего акта. Когда после арии «Ночь тиха, ночь тепла» я обернулась и увидела в дверях кельи высокую, мрачную статую с буйно разметавшимися черными кудрями над бледным высоким лбом, увидела странно изогнутые брови, а под ними тяжелый, пронизывающий взгляд громадных, по-особому загримированных глаз, мой крик, крик Тамары, прозвучал жизнью, а не театром. Я похолодела, почувствовав в это мгновенье, что этот зловещий призрак, явившийся из другого мира, несет мне гибель, и трепетно сознавала, что от его власти меня не спасут ни молитвы, ни мольбы. Я дрожала, когда он приближался ко мне, и вся моя нервная сила тратилась на то, чтобы укрыться от его горящего, приковывающего взгляда, чтобы не слушать слов «люби меня», звучавших угрозой. И когда Шаляпин обнял меня, я, обессиленная непритворными переживаниями, выскользнула из его страшных для меня объятий и упала к его ногам, даже не допев нескольких слов.

Могучий взор смотрел ей в очи,

Он жег ее во мраке ночи,

Над нею прямо он сверкал,

Неотразимый, как кинжал.

Увы! Злой дух торжествовал…

Таким Демоном был Шаляпин».

Музыкальный критик и композитор Юлий Энгель 20 января в «Русских ведомостях» отмечал, что сцена «Клятвы» оказалась «апогеем шаляпинского Демона».

Влас Дорошевич тоже был потрясен последними сценами оперы, особенно «Клятвой». Вспоминал, как осуждали Рубинштейна за то, что он из самого сильного места поэмы Лермонтова ничего не мог извлечь: ведь за десятки лет это место в опере почиталось слабейшим.

– Рубинштейн не справился с «Демоном», – говорили знатоки. – Ведь даже из «Клянусь я первым днем творенья» ничего не смог сделать!

Отрекся я от старой мести,

Отрекся я от гордых дум…

В этом полном трагического ужаса «отрекся» столько страдания. Какой вопль делает из этого Шаляпин. Вы слышите, как от души отдирают ее часть.

И публика слушала в изумлении:

– Неужели Рубинштейн действительно написал такую дивную вещь? Как же мы ее не слышали?

Увы! Первое представление «Демона» состоялось только в бенефисе Шаляпина.

Мы в первый раз видели лермонтовского Демона, в первый раз слышали рубинштейновского Демона, перед нами воплотился он во врубелевском внешнем образе.

«Артист, который сумел воплотить в себе то, что носилось в мечтах у гениального поэта, великого композитора, талантливого художника, – можно назвать такого артиста гениальным?» – так писал в своем отчете о спектакле Влас Дорошевич.

«Иначе как массовым сумасшествием нельзя было назвать то, что началось в театре, когда упал занавес. Рев, вой, крики, топот провожали меня до выходных дверей», – вспоминал Александр Серебров.

После спектакля друзья из ложи номер 13, Константин Коровин, другие приглашенные во главе, естественно, с Федором Шаляпиным поехали в ресторан отмечать историческое событие. Заняли отдельный кабинет, который заказан был заранее. Не успели приступить к первым тостам, как из соседнего кабинета, где уже, видимо, давно кутили, раздался неплохой мужской голос, запевший на мотив куплетов Мефистофеля:

Сто рублей за бенефис

Я за вход себе назначил,

Москвичей я одурачил,

Деньги все ко мне стеклись.

Хохот и шумные аплодисменты ничуть не помешали певцу продолжать:

Мой великий друг Максим

Заседал в отдельной ложе,

Полугорьких двое тоже

Заседали вместе с ним.

Мы дождались этой чести,

Потому что мы друзья,

Это все – одна семья,

Мы снимались даже вместе,

Чтоб москвич увидеть мог

Восемь пар смазных сапог.

Смазных сапог,

Восемь пар смазных сапог,

Смазных сапог, да!

Шаляпин нахмурился. Словно холодным душем окатили из соседнего кабинета. Уже пора привыкать к тому, что триумф в России всегда соседствует с мелкой завистью, мелочностью души так называемых театралов. Но даже эта пакость не испортила настроение Федора Ивановича, хотя и несколько подмочила ту радость, которую он только что пережил, создавая на людях образ Демона, над которым он так много работал. И почему москвичей он одурачил? Разве он не дал им неповторимое наслаждение своим пением, игрой, отдавая целиком себя, свою душу, нервы, свое сердце, наконец… Ведь несколько часов на сцене он жил жизнью Демона, его чувствами, переживаниями, муками, любовью и ее крушением… И вот некоторым людишкам запомнилось только одно – сто рублей на бенефис…

– Кто там? – спросил Шаляпин метрдотеля. И, заметив, что тот замялся, добавил: – Говори, говори, не выдам, ты ж меня знаешь.

– Артисты веселятся, а с ними купец Алексей Александрович Бахрушин, говорят, он создал театральный музей. Хороший господин, только вот…

– Ничего… Переживем… Господа! Я сейчас им отвечу, а тогда уж мы начнем по своей программе.

На земле весь род людской…

Все были ошеломлены мощью и красотой прозвучавших куплетов. Может, и Шаляпин никогда не исполнял их с такой страстью и гневом.

В соседнем кабинете раздались восторженные аплодисменты, а потом, как по мановению дирижерской палочки, затихли.

– Простите нас, Федор Иванович! – раздался виноватый голос певца, только что исполнившего куплеты, так задевшие великого артиста, отдавшего всю душу сегодняшнему спектаклю.

Бенефис продолжался в ресторане.

Но горький осадок от этих куплетов остался в душе. Почему отказался от приглашения в ресторан Михаил Васильевич Нестеров? Да и некоторые другие почтенные друзья его, как только узнавали, что будет Горький, Леонид Андреев, Скиталец, вдруг находили благовидный предлог и в последнюю минуту отказывались пойти и отметить бенефис, как до этого не раз бывало…

Что-то происходило в жизни. Что-то разделяло его друзей, а он готов был всех их обнять и соединить. Однако ничего из этого не получалось. И Федор Иванович в какой уж раз убедился в этом…

Возможно, читателю станут яснее противоречия Федора Ивановича, если я приведу здесь письмо Нестерова А.А. Турыгину от 22 января: «…Огромный же успех имел и Шаляпин в «Демоне», великолепно звучавший голос, грим и костюм по Врубелю, декорации Кости Коровина, все это привело Москву (была вся Москва, ложи были по 400 р.) в восторг. Но я сильно устал и не мог воспринять всего, что дал этот удивительный художник, настолько устал, что не мог воспользоваться приглашением поужинать у него после бенефиса в обществе г.г. Дорошевичей, Ленек Андреевых, Скитальцев…»

Нестеров, отказываясь от приглашения поужинать в компании друзей Шаляпина и отметить успех его бенефиса, сослался, конечно, на усталость, но, оказывается, причина была в ином – в неприятии тех, чьи имена были у всех на устах, тех, кого возносили до небес, хотя и критиковали порой беспощадно.

На следующий день после бенефиса, 17 января, едва отдохнув после ночного кутежа, Федор Иванович и Иола Игнатьевна пошли в Художественный театр смотреть «Вишневый сад».

Чехова не было. Объяснили, что Антон Павлович опасается провала. И добавили, что придется все равно его вызывать в театр, потому что впервые Чехов в Москве, когда идет премьера его пьесы, и театр решил устроить чествование любимого драматурга, давшего возможность поставить столько прекрасных спектаклей по его пьесам.

Шаляпину редко выпадало счастье быть зрителем и смотреть любимых актеров, которые давно уже стали его друзьями. Ваня Москвин играл забавного Епиходова, играл остро, с юмором, чуть ли не все фразы, произнесенные им, вызывали смех или улыбку, так чудесно становилось на душе. Ничего похожего на Луку из «На дне», совсем другая человеческая особь, а столь же талантливо воплощенная. Станиславский, Ольга Книппер, Качалов… Сколько замечательных друзей у него, Федора Шаляпина, и как талантливо они играют трогательную пьесу о жизни старого отживающего дворянства, с его патриархальным укладом, с вишневым садом, непрактичностью и беззаботностью хозяев и преданностью слуг… Нет, Шаляпину незнакома эта жизнь, сумбурная и непрактичная, но слезы грусти наворачиваются на его глаза при виде этих бестолковых добряков, не знающих и не догадывающихся о своем близком конце.

В антракте Немирович-Данченко послал Чехову письмо, успокоил его и пригласил в театр.

Потом чествовали автора. По словам очевидцев, это носило «характер триумфа». Подносили, как обычно, адреса, произносили речи. Даже случайные ораторы из публики могли выйти на сцену и поблагодарить автора за то наслаждение, которое они испытывают на спектаклях по его пьесам. «Один из профессоров стал читать адрес, начинающийся так, как начиналась речь Гаева, обращенная к шкафу-юбиляру». На измученном лице Чехова появилась улыбка при этих словах. «Овации чрезвычайно утомили Чехова».

После спектакля все приглашенные пошли на ужин. Шаляпин подошел к Антону Павловичу как раз в тот момент, когда Горький дарил ему свою фотографию с надписью: «Антону Чехову А. Пешков. Января 17. 1904». А вручая, сказал:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.