Глава 4. ДЕМОН
Глава 4. ДЕМОН
Друзья о Вертере. — Клопшток. — Суждения о Гёте. — «Клавиго». — Спиноза. Великое одиночество. — «Эрвин и Эльмира». — «Пра-Фауст». — Гретхен, Мефистофель, Фауст. — Дружба с Лафатером. Физиономистика. — Дом Гете во Франкфурте. — Лили Шенеман. — Светская жизнь. Письма к графине Штольберг. — Помолвка. — «Стелла». — «Клодина де Вилла Белла». — Разрыв. — Четвертое бегство. Поездка в Швейцарию. — Возвращение с Сен-Готарда. — Встреча с Карлом Августом. — Кнебель. — Первые сцены «Эгмонта». — Отъезд в Веймар.
Мне этот милый вертеровский пыл
Пробником дюже желанным был.
Пусть он с девчонкой моей гуляет,
Ей кровь в беседах разжигает,
А позже я, лишь свет погас…
Если бы можно было продолжить цитату, мы бы окончательно убедились, что какой-то циничный пошляк ворвался в чувствительный мир Вертера, чтобы разорвать его сумеречные покровы. Разве не удивительно, что бюргер сочиняет такие простонародные стихи и в них от имени всех так называемых «здоровых» протестует против слезливой вертеровской действительности? И, тем не менее, это стихи Гете, вставленные в сумасшедший оркестр из «Свадьбы Гансвурста». Стихи, которые он вычеркнул впоследствии, но которые необходимы нам как документ. Именно в них яснее, чем где бы то ни было, чувствуем мы гигантский контрудар, нанесенный полярной душой Гёте после того, как был написан «Вертер». В раблезианских образах воплощает он свою гигантскую волю к жизни, обращенную против хилого отрицания жизни.
В период своей чистой любви Гёте с такой полнотой, с такой силой фантазии отдавался наслаждению отречения. Теперь жизненные силы, которые юноша подавлял в себе целый год, неизбежно должны вырваться наружу. Его пассивность уже истощила себя.
Но, кроме всего прочего, ему нужна разрядка после впечатления, произведенного «Вертером». Двадцатипятилетний писатель с удивлением и страхом видит успех, к которому он вовсе не стремился, успех, который никогда больше не выпадет на его долю. В часы скептического раздумья Гёте прекрасно понимает, что не столько его исповедь, сколько то, что она появилась после сенсационного для Германии происшествия, после таинственного самоубийства молодого немецкого дипломата, привело к такой невероятной славе. А поэтому ему важно лишь то, что говорят друзья. «Как поживает Фриц? (Якоби). Есть ли у него «Вертер»? Мне не хочется писать ему и посылать «Вертера», боюсь поставить его в неловкое положение, если он уже есть у него».
Сейчас трудно вынести все, что писали друзья о собственных впечатлениях и о впечатлениях своих друзей после прочтения «Вертера». Они «потрясены, они вне себя… Лицо его пылало, глаза были полны слез, грудь его вздымалась… Сегодня ночью я видел тебя во сне, и жена моя слышала, как я рыдал в твоих объятиях… Если бы только я мог быть с тобой всегда, ежедневно, есть с тобой с одной тарелки, пить из одного бокала, спать рядом на соломе, ибо ты единственный…»
Для большинства европейцев Гёте в течение полувека был и остался поэтом Вертера. В романе выражено настроение эпохи, которое у самого Гёте миновало чрезвычайно быстро. «Вертер» оказался столь же полезен для его автора, сколь вреден для окружающих. Все решительно надевают синий фрак и желтый жилет, все без конца плачут, и весьма многие кончают с собой. Не успела книга появиться, как ее тут же запретили в Лейпциге, и каждый хранящий ее подвергался штрафу в размере десяти талеров.
В Германии одно за другим вышло шестнадцать изданий «Вертера», во Франции — еще больше, книга проникла даже в Китай. Ее переделывают в пьесы, под нее пишут подделки, выпускают подражания и пародии. Впрочем, при виде пародий Гёте уподобляется странствующему певцу, который дает высмеивать свои авантюры, но не песни. Когда писатель Николаи в своих «Радостях юного Вертера» описал неудачную попытку героя застрелиться из пистолета, заряженного куриной кровью, и воспоследовавшую за этим свадьбу Вертера и Шарлотты, Гёте сначала любуется изящными виньетками в книге, вырезает их и в тот же вечер преспокойно садится за свою музыкальную комедию. Но забыть насмешку он не может и выражает свое возмущение в трех стихотворениях, во многих письмах и, наконец, пишет пародию на эту пародию.
Даже много лет спустя Гёте приходит в ярость, заслышав о Николаи, и заявляет, что в жизни не напечатает больше ни строчки. «Я сыт по горло эксгумацией и вскрытием трупа моего бедного Вертера. Куда ни войду, повсюду натыкаюсь на берлинскую сволочь. Кто хвалит, кто ругает, кто говорит, что книга все-таки ничего, а меня травят и те и другие». Шум, поднятый вокруг Вертера, убивает не только радость. Он заставляет Гёте увидеть истинную подоплеку славы. Пусть писатель вложил в это произведение самые тайные, самые интимные мысли и чувства. Но не успел он бросить его свету, как этот свет со всей страстью и со всей бестактностью желает узнать только одно: что из описанного в романе случилось на самом деле. «Любознательная публика сумела открыть сходство героини с самыми разными девицами; впрочем, и дамы не остались безразличны к тому, кого из них сочтут подлинной Лоттой. Это множество Лотт доставило мне невообразимые мучения, ибо всякий, кто только завидит меня, непременно желает узнать, где живет настоящая…»
Но столь добродушно Гёте говорит уже в старости. Тогда, в молодости, он так раздражен, что один его знакомец предупреждает в письме приятеля: пусть тот не упоминает при Гёте о Николаи, не то он бросится на него и растерзает, как лев.
Гёте всегда черпает свои произведения непосредственно из жизни, и ему приходится стирать из них ее следы. Через несколько лет он предпошлет своему роману стихи. В них он просит читателей не следовать примеру Вертера. Но проходит еще целая человеческая жизнь, и уже в совсем другом настроении вспоминает Гёте своего Вертера. И когда некий лорд упрекнет его в том, что роман повлек за собой смерть многих юношей, престарелый Гёте холодно и гордо ответит: «Жертвами вашей системы погибли тысячи, почему же несколько человек не могли стать жертвами моей?»
Удивительное взаимодействие между творчеством и жизнью Гёте раньше всех понял Мерк и очень остро сформулировал свое наблюдение. «Твоя прямая задача, — сказал он, — давать поэтическое обличье действительности, тогда как другие стараются воплотить в жизнь так называемую поэзию».
Но сейчас, после выхода «Вертера», Гёте вынужден вкусить последствия мирового успеха.
Несмотря на Огорчения, которые доставило ему любопытство окружающих, несмотря на недовольство, вызываемое аплодисментами у человека, презирающего внешний успех, перед Гёте встает видение Славы. В гуле, с которым проносится по миру его мелодичное имя, ему слышится и высокое его признание. Впервые, в недосягаемой дали и в осязаемой близости, встает перед ним его судьба. Преклонение обрушивается на него лавиной. Только в марте он с полным душевным спокойствием отложил перо.
Книга вышла осенью. И он пишет почти что в экстазе: «Вертер должен, должен существовать. Даже для спасения собственной жизни я не вверг бы его снова в небытие!»
Наконец-то уверенность! Он гордо отвечает своим хулителям. Его мнением интересуется сам Виланд. И когда во время одного путешествия друзья шутки ради выдают какого-то юношу из их компании за Гёте, окружающие с глубоким уважением обращаются к самозванцу. «Даже Эйнбек, город, где сроду никто ничего не читал, с быстротой пламени облетела весть о том, что сюда прибыл Гёте».
А Гёте уже предлагает берлинскому издателю свое новое произведение. Правда, сообщает он ему только заглавие. Какой каприз, говорит издатель, странно покупать кота в мешке! Тем не менее, не колеблясь, он решается на эту странность.
Да, Гёте уже может позволить себе капризы.
Он начинает публичный доклад о Цезаре словами: «Я не в настроении говорить сегодня о Цезаре», и, встречаясь с самыми знаменитыми писателями старшего поколения, держит себя с ними, как равный. «Почему бы мне не написать Клопштоку (самому знаменитому из всех)? — думает Гёте. — Почему не обратиться к живому? Ведь к могиле умершего я, конечно, совершил бы паломничество». Но маэстро сам посещает молодого поэта.
Так велика его слава, что уже теперь он пользуется репутацией человека, вооруженного универсальными знаниями. Между тем это решительное преувеличение. Для того чтобы приобрести эти знания, ему понадобится еще целая жизнь.
«Ему двадцать четыре года, — пишет некий современник. — Он хороший юрист, адвокат, читатель и знаток древних, в особенности греков, поэт, ортодокс, антиортодокс, балагур, музыкант, изумительно рисует, гравирует по меди, льет из гипса, режет по дереву — словом, он великий гений, но ужасный человек». Женщины судят о нем еще экзальтированней, и родной город так кишит небылицами, что Мерк берется составить книгу из одних сплетен о Гёте, которые каждый сообщает ему по секрету.
К Гёте обращаются за помощью нуждающиеся, у него занимают деньги проходимцы; он сам остается без гроша. И, осиянный этой славой, с раздражением отказывается от жалких норм поведения, принятых в повседневном быту.
В своем фарсе он заставляет окружающих потребовать от Гансвурста, чтобы тот хоть прикинулся нравственным. Так наступает двадцать шестой, решающий год в его жизни.
Крупнейшие физиономисты эпохи, внимательно изучив черты его лица, дали описание умственного и душевного состояния, в котором находился молодой Гёте. Как раз в эту пору художник Шмоль дважды писал его портрет, и перед одним из них в восторге остановился знаменитый физиономист Лафатер.
«Его разум, — с восторгом писал Лафатер, — всегда пронизан теплым чувством, а чувство всегда ярко освещено разумом. Обратите внимание на форму этого теплого лба, на этот быстрый, пронзительный, влюбленный и подвижный глаз, не очень глубоко сидящий под чуть изогнутыми веками, на выразительный нос, на этот, в сущности, столь поэтический переход к верхней губе, на мужественный подбородок и открытое крепкое ухо. Да найдется ли человек, который не видел бы, что это лицо гения!»
Но еще большее значение имеет критическое суждение другого физиономиста, Циммермана, который сказал, что видит «лучший портрет Гёте, ибо в нем передан всеохватывающий и всепроникающий орлиный взор, прекрасный, благородный и изящный нос, иронический и чувственный рот, хитрость и неверность во взгляде».
Никогда еще растерзанная противоречиями природа Гёте не проявляется с такой силой, как в этот двадцать шестой его год, когда великие полярности характера приходят в резкое столкновение друг с другом и гений поэта вступает в битву жизни.
Чувственный и сверхчувственный, аморалист и спинозист, эгоцентрик, способный на величайшие самопожертвования, Гёте то блистательно общителен, то грубо требует уединения.
Верующий и циничный, друг человечества и мизантроп, гордый и добродушный, терпеливый и вспыльчивый, чувствительный и порочный — таков сейчас Гёте. Он живет, погруженный в созерцание чистой формы, и, однако, жаждет деятельности.
Холодно и объективно созерцает он окружающее и помешан на себе. Он беспредельно мужествен и крайне женствен. Бесприютный странник пассивно отдается течению обстоятельств, но воля к жизни заставляет его жаждать меры и формы.
Наполни же все сердце этим чувством,
И если в нем ты счастье ощутишь,
Зови его, как хочешь:
Любовь, блаженство, бог!
Нет имени ему! Все в чувстве!
Лишь очень немногим известна двойственность Гёте. Письма современников, написанные в те годы, делают еще выразительнее его портрет:
«Ты бы обожал д-ра Гёте. Это самый ужасный и самый очаровательный человек» (Лафатер).
«Он весь сила, впечатлительность, воображение и, поэтому, действует, сам не зная как и почему, словно река, которая уносит его за собой!» (Лафатер).
«Как часто видел я его то размягченным, то беснующимся, и все на протяжении только четверти часа» (Штольберг).
«Удивительнейшая голова! Но я не хотел бы жить в городе, в котором треть жителей придерживается тех же мыслей, что он» (Дайнет).
«Гёте для меня слишком сильная личность. Вы правы, он женствен, но если в ближайшие годы он не сломается окончательно, мы непременно с ним сойдемся. Деятельный дух, который постиг слишком многое или которому уже нечего больше постичь, всегда обречен на гибель» (Шлоссер).
«Все только от любви», — говорит Гёте. Но все видевшие его знают, что он скрывает под очарованием твердость духа, а под любезностью сосредоточенность одиноких часов» (Циммерман).
«Он способен перевоплощаться в любых людей, находящихся в любых ситуациях, и тогда он излагает не свои, а чужие мнения. Мы боимся, чтоб его не испепелил собственный огонь» (Пассаван).
«Гёте живет, постоянно охваченный внутренней усобицей и мятежом; на него все оказывает впечатление необычайное. Создавать себе врагов, спорить с ними — потребность его души… С особо высоким уважением он говорил мне о тех людях, против которых выступал» (Кнебель).
«Гёте одержимый, он почти не в состоянии действовать по собственной воле… Было бы в высшей степени странно требовать от него, чтобы он думал и поступал по-другому…» (Якоби).
В этот период возникают самые великие замыслы и решения в творчестве и в жизни Гёте. Полярная его природа выступает в самых резких своих противоречиях. Гений и Демон Гёте вступают в борьбу.
«…Пусть бог или черт… мне все равно… ибо он брат мой. И поэтому во всем твоем существе я всегда ощущаю вечного брата, человека, бога, червя или шута», — так излагает он в пьесе «Клавиго» мораль исключительности, которой следует гений. Зато в «Пра-Фаусте» (его он пишет в течение последних двух лет, во Франкфурте) Гёте со всей силой изобразил борьбу совести. Это время, когда он начинает преклоняться перед самым нравственным изо всех известных ему философов — перед Спинозой. Он открыл его, как бы следуя закону противоположностей, ибо «…все примиряющее спокойствие Спинозы абсолютно контрастировало с моим стремлением к постоянному беспокойству…
…Именно упорядоченная система, управлявшая его действиями, которая, как полагали, не соответствовала нравственным объектам, сделала меня пламенным его учеником».
Но, сделав это признание, Гёте тотчас пишет в альбом изречение Шефтсбери: «Наиболее простой способ стать глупцом — стать им с помощью системы».
Впрочем, обращаясь к Спинозе, он обращается не столько к системе, сколько к человеку, который создал систему. Интерес его приковывают к себе личные качества Спинозы, его переписка, его манера обращаться с домочадцами, его умение оттягать наследство, его походная кровать, его слава государственного деятеля.
В центр всего Гёте ставит личность и требует от нее действий. Его друг Лафатер жалуется ему на некоего чиновника. Гёте тотчас же загорается. Он желает, чтобы Лафатер, не скромничая, описал ему все обстоятельства, дабы «я мог измерить тебя твоими делами. Такое дело стоит сотни книг, и если бы для меня вернулись прежние времена, я бы примирился с целым светом. Опиши мне все как есть, заклинаю тебя!» Гёте жаждет движения, активности: «Я не ленив и, покуда живу на земле, обрабатываю свой клочок земли каждодневно». Кое-что из этих настроений звучит в его сатирах и в критических статьях. Но бывают часы, когда он презирает свои статьи, как суррогат творчества, и восклицает: «Зачем судят нас по нашим творениям?.. Разве то, чем мы мараем бумагу, когда пишем или печатаемся, разве это наши плоды?» Стремление творить добро, заставляет нашего аморалиста быть внимательным к детям, к друзьям, даже к незнакомым. Он посылает книги братьям Лотты. Его долго огорчает размолвка с ее младшей сестренкой. Какому-то малышу дарит он новенький хеллер, какому-то музыканту пытается подыскать текст для музыки и добиться исполнения его произведений. Он дает возможность поэту Клингеру получить образование, заставляет его принять помощь, содержит его целый год.
Поступает он так вовсе не из чистой любви к человечеству. Ему гораздо более свойственны презрение и насмешка. Стремление найти дружбу и понимание в окружающих всегда борется в Гёте с нервической жаждой одиночества. Только этим объясняется и его тяга к друзьям и внезапное отталкивание от них, смена веселости и меланхолии. Встречаясь с самыми различными людьми, он всегда благороден, всепонимающ, терпелив. Но горе тому, кто вздумает высказать свое мнение и выступит — против его непогрешимых книг.
Нередко он собирает в своей комнате немногих верных друзей, устраивает поэтические пирушки. Они читают друг другу стихи, изливают сердце, мечтают. Во время поездки по Рейну, которую он совершает тотчас после выхода «Вертера», он буйно веселится. На одном светском приеме, не в силах усидеть на месте, он величает себя «дитятей мира», танцует вокруг столов, строит гримасы, бахвалится королевскими почестями, с которыми его встречают в избранном кругу. Но это не безоблачная, а какая-то бесовская веселость. «Бывая в обществе, — признается Гёте, — мы вынимаем ключ из нашего сердца и суем его в карман. А те, кто вынимает его оттуда, те просто дураки… Я бы многое сказал тебе, ежели бы ты не показывал мои послания всем, кому попало. А я не терплю, когда открывают мою сущность человеку, которому я не открыл бы и десятой доли того, что в них написано». Он и приглашение вступить в масонскую ложу отклоняет из того же «чувства независимости». Даже в своих воспоминаниях Гёте говорит: «Люди, полагавшие на основании моих сочинений, что я любезен, всегда разочаровывались, увидя человека холодного и отталкивающего».
Народ в массе ему чужд. Но люди из народа, с которыми он случайно сталкивается, ему всегда милы. Подслушав разговор своей матери с крестьянкой, он записывает пластические выражения деревенской речи и даже переносит их потом в новую записную книжку, в которой собирает народные выражения. «Лучшие люди встречаются только среди народа!» записывает Гёте в этой же книжечке. Он убедился в этом еще раз, когда принимал деятельное участие в тушении пожара, вспыхнувшего на Еврейской улице. Зато, попав в ярмарочную сутолоку, он тотчас вспоминает слова Аристотеля: «Толпа достойна умереть прежде, чем она родилась».
Впрочем, другой раз Гёте говорит: «Можете ли вы обвинять толпу за то, что она восстает, не желая, чтобы ее ворошили, теснили, отпихивали те, кто не имеет на нее никакого влияния?»
В этих словах предвосхищена позиция Гёте по отношению к революции, которую он займет через двадцать лет. Он любит народ как идею, он изучает в нем отдельного человека. Толпу он не любит и презирает.
«Я лежал, уйдя в себя и без конца вопрошая свою душу, достаточно ли во мне сил перенести все, что железная судьба предуготовила в будущем мне и моим близким? Найду ли я скалу, чтобы построить на ней крепость, куда в случае нужды смогу укрыться со всем моим имуществом?» — так пишет поэт своей подруге.
Не случайно этот юноша, прославленный, избалованный, богатый, стоящий в преддверии блестящего будущего, обращается к образу Вечного жида. В своей короткой музыкальной комедии «Эрвин и Эльмира» он заставляет бедного нежного Эрвина произнести вдруг следующие слова:
Горе терзает,
Грудь мне снедает,
Вечно томленье,
Нет утоленья!
Цвесть увядая,
Жить умирая Адский удел.
Где же предел?
Так под спокойной поверхностью бушует стихия.
«Вы спрашиваете, счастлив ли я? Да, моя дорогая. Но даже если я и несчастлив, во мне, по крайней мере, живет глубокое ощущение радости и страдания. Никто, кроме меня самого, не мешает, не препятствует, не тревожит меня. Но я словно малый ребенок, видит бог!»
Так, сидя в повозке, которая мчится то в гору, то под гору, он видит, как навстречу летят, мелькая, события. А на облучке сидит время, оно гонит лошадей. Даже внешний вид гётевских писем того времени: расстановка знаков препинания, почерк — все свидетельствует о том, как он мечется, как загнан. Когда он посылает в печать свои рукописи, над ними еще приходится работать другим — дописывать в них буквы, выверять текст, исправлять орфографию. Рукописи его валяются в беспорядке, пишет один посетитель, он извлекает их из всех углов комнаты; и вдруг им овладевает такой педантизм, что, посылая какой-то свой рисунок приятельнице, он молит ее: «Только ради всего святого сохраните его аккуратнейшим образом. Вообще-то я очень небрежен, но даже морщиночка на подобном предмете приводит меня в бешенство». Две души, о которых гораздо позднее Гёте скажет в «Фаусте», вовсе не вмещают той борьбы, которая происходила в нем. И эту внутреннюю борьбу Гёте никогда не вмещал в одном персонаже. Ни один из гётевских образов не есть Гёте. Он всегда воплощал себя в двух противоположных образах, иногда даже в женских. Может быть, здесь мы найдем подлинное объяснение, почему поэт, по преимуществу лирик и эпик, пришел к драме и уже никогда не мог с ней расстаться. Еще в юности, когда его внутренний конфликт проявлялся с особой резкостью, он чаще всего пользовался диалогом и даже самой маленькой пародии придавал форму пьесы. Вовсе не каприз и не отсутствие самодисциплины повинны в том, что в этот период он заканчивает только небольшие вещи, а такие произведения, как «Фауст», «Прометей», «Магомет», «Цезарь», остаются фрагментами.
Даже в молодости Гёте говорит, что в его произведениях содержатся все радости и горести его жизни, и — совсем как Мефистофель — он пользуется своим искусством, чтобы перенести демонические свойства собственной души на окружающий мир. «Я устал жаловаться на судьбу рода человеческого. Я попросту изображу его, и пусть люди узнают в нем самих себя. А если они не успокоятся после этого, ну что ж, пусть начнут хоть сильнее беспокоиться».
Раздвоенность Гёте проявилась во всех его юношеских сочинениях, но только в «Пра-Фаусте» предстала она во весь рост. «Пра-Фауст» короче первой части «Фауста». Фабула здесь не так задавлена обилием размышлений и, поэтому, кажется более драматической. В этом фрагменте Гёте хотел показать не столько трагедию Фауста, сколько трагедию Гретхен. Однако проблема, лежащая в основе гётевской раздвоенности, раскрыта в монологах героя. Демоничны фигуры обоих персонажей — и Мефистофеля и Фауста. Но только в сумме своей выражают они настроения молодого Гёте.
Диалог, который ведут Фауст и Мефистофель, это тот же бурный диалог, который звучит в сердце Гёте. Ни один из партнеров не олицетворяет невинность, ни один из них не злодей. Мефистофель в «Пра-Фаусте» вовсе не черт. Он только наиболее умный, осторожный и сильный из партнеров. Впервые появляется он здесь с Фаустом в кабачке Ауэрбаха, среди студентов. Первый их диалог начинается на улице, когда мимо проходит Гретхен. Мефистофель, опытный кавалер, учит нетерпеливого Фауста всем тонкостям эротического соблазнения. Фауст примитивен в этом вопросе, Мефистофель утончен. Но вскоре они поменяются ролями.
Который же из двух голосов — Фауста или Мефистофеля — голос самого Гёте? Ведь каждый из их диалогов только разорванный на части монолог. Подлинные диалоги между Фаустом и Мефистофелем Гёте напишет через двадцать пять лет. Но колебания Гёте между бездействием и жаждой деятельности отчетливо выражены уже в грандиозном зачине «Пра-Фауста».
«Не бог ли я? — вопрошает Фауст. — Светло и благородно все вокруг меня…» Но дух Земли, к которому обращается Фауст, отвергает его, и Фауст в отчаянии говорит: «Я, образ божества, не близок и тебе».
И все-таки перед расколотой душой открывается спасение. «Где вы, сосцы природы, вы, дарующие жизнь струек благодатной?» — вопрошает Фауст. Ибо перед юным Гёте уже открылась природа центр его веры, его Полярная звезда.
«Почему природа всегда прекрасна, — вопрошает Гёте в одной из своих критических статей, — всегда прекрасна, прекраснее всего, значительнее всего? Может быть, потому, что природа находится в беспрерывном движении, что она вечно созидает, а мрамор, который кажется нам живым, навеки мертв?»
«Весенний воздух снова веет в моей душе, — пишет он в другом месте, — и надеюсь, что из моего стесненного горла еще вырвутся новые песни».
Гёте пошел уже двадцать шестой год. Он никуда не выезжает из Франкфурта. Но жизнь его столь сложна, «что в новых ощущениях и мыслях у меня никогда не было недостатка», — так пишет он далекому другу. Да, дружбу, любовь, понимание смятенная и одинокая душа Гёте ищет всегда, и с особой надеждой он обращается за сочувствием к литераторам.
Уже никогда больше не был он так тесно связан с писательскими кругами, как в эти франкфуртские годы. Если, вращаясь в большом свете, он отталкивался от него, то с писателями находился в самых гармонических отношениях. Впрочем, даже в старости он подчеркивает, что его доверие к дарованию писателей часто принимали за любовь к самим писателям, и ему приходилось немало страдать из-за этого.
Многие из его друзей-писателей копируют его, пристально следят за каждым его шагом; и нам становится понятно, почему Гёте постепенно отдаляется от них, даже от тех, с кем его связывала внезапно вспыхнувшая дружба. Действительно, молодой Клингер уважает его, но и завидует ему. Ленц питает к нему любовь-ненависть. Оба намного моложе Гёте, оба очень одаренны.
Трудно приходится Гёте и с Якоби. Отношения его с Гердером становятся все напряженнее. Целых два года они не виделись, не переписывались. Наконец Гердер переламывает себя. Он женился, получил почетную должность, и он первый пишет Гёте (прошло целых пять лет с тех пор, как они вели беседы в больничной палате). Гёте отвечает ему быстро, тепло и все же удивительно отчужденно: сердечно и в то же время сдержанно.
Но особенно сильному испытанию подвергает нервы Гёте его новый друг, Лафатер. Это первый случай — их будет очень немного, — когда Гёте доверился другому человеку. Разумеется, как поэту Гёте учиться у Лафатера нечему. Зато он учится у него новой науке, особой, индивидуальной, которую можно передать только из рук в руки.
Впрочем, великий физиономист, открывший засыпанные глубины человеческой души, вовсе не был ни психологом, ни знатоком людей, ни острым наблюдателем, все схватывавшим на лету. Но в рукописи основного произведения Лафатера, в его «Физиономике» есть страницы, на которых мы можем увидеть почерк не одного, а, очевидно, двух авторов. И тут нам сразу становится ясно все. Торопливые, косые, разбегающиеся во все стороны буквы написаны рукой Гёте, схватывавшего все на лету. Вокруг этой пылающей сердцевины рука Лафатера изящными вертикальными буквами начертала умный свой комментарий.
Лафатер всегда мечтает или порицает. Гёте всегда ищет и всегда выводит правило. Он не исследует портрет исторического деятеля, чтобы выявить черты, подтверждающие заслуги, и без того известные всем. Наоборот, Гёте обращается к портрету неизвестного и безошибочно устанавливает, чьим изображением он является. Когда мы слышим, как он говорит о некоем спорном бюсте, как он доказывает, что это и есть портрет Гомера, нам кажется, что мы видим Гёте, импровизирующего за бутылкой вина…
«Этот человек не видит, не слышит, никуда не стремится, ни о чем не спрашивает. Центр всех мыслей, теснящихся в его голове, помещается здесь, в верхней, неглубокой выемке лба, в резиденции памяти. Все мускулы лица подтянуты кверху, чтобы живые образы могли спуститься по ним вниз ко рту… Здесь все живое и все живет, одно подле другого и одно рядом с другим. Да, это Гомер! Это тот череп, в котором так много места отведено грандиозным богам и героям… Это Олимп, и, словно второй Атлас, несет его на себе чистый и благородный нос… Эти слепые провалившиеся глаза, это обращенное внутрь себя зрение выражают всю напряженную внутреннюю жизнь и придают законченность изображению отца всех поэтов… Послушный рот… лепечет, словно что-то ребяческое, в нем вся наивность первой невинности… Человек этот покоится, не зная страстей; он явился на свет, только чтобы существовать, и мир, который заполняет все существо его, является и содержанием его и его наградой».
Лафатер очень недолго руководил занятиями Гёте. Пиетизм Лафатера скоро начинает раздражать поэта. Еще в самом начале их знакомства Гёте в письме ему написал три простых слова: «Я не христианин». И Лафатер тотчас же объявил его атеистом. Наконец они решают писать книгу вместе. Гёте берет на себя всю организационную часть. Переписка с издателями, приложения — гравюры, силуэты, портреты — все проходит через его руки. Затем он предлагает систему, по которой расположить рисунки, иллюстрирующие исследование. Лафатер все принимает и ничего не выполняет. В конце концов, по его рассеянности выпадают лучшие страницы, написанные Гёте. И даже самое имя Гёте чуть-чуть не выпало из книги.
Друзья и знатоки человечества, входя в дом Гёте во Франкфурте, со странным чувством осматривают комнаты. Они надеются увидеть что-нибудь сенсационное. Здесь всем управляет молодой сын. Иногда любезно, иногда с раздражением приглашает он друзей отца, друзей дома, к столу. И тогда госпоже Айе, так зовут мать Гёте графы Штольберги, частенько приходится посылать в погреб за самым старым вином.
Этот старый дом — гавань Гёте. Однажды, это случилось как раз в недели, когда он вел жизнь самую рассеянную, у него начался катар горла. Гёте лежал в постели часов до десяти, «только чтобы воскресить ощущение домашнего уюта, которое совсем стерла проклятая суета, царившая все эти дни. Отец с матерью пришли к моей постели; мы поспорили, очень мирно, я напился чаю, и мне стало лучше; здесь, в этих четырех стенах, я снова почувствовал, что у меня есть дом». И разве не жалко, что сестра ушла отсюда? Дисгармонической душе Корнелии приходилось трудно под отчей кровлей. Будет ли ей светлее и легче в баденском городке, где получил хорошую должность ее тоже нелегкий супруг?
В старости, вспоминая свою дружбу с сестрой, Гёте пишет: «Она была свободна, спокойна, хотя иногда и дерзка… И мечтала прожить свою жизнь в этой сестринской гармонии». Гёте считал, что ей больше пристало бы стать настоятельницей монастыря, чем матерью семейства. Но холодность родителей и настойчивые домогательства молодого человека заставили ее выбрать гибельный для нее путь. В своем дневнике Корнелия напрасно старается «уничтожить свои высокие представления о супружеской любви… Впрочем, как могла бы я рассчитывать на подобное счастье, ведь я совершенно лишена очарования, чтобы вызвать нежность?»
Корнелии двадцать три года, Шлоссеру, ее мужу, тридцать четыре. Он тоже сын франкфуртского имперского советника, и Гёте зовет его своим антиподом. Но под тяжестью мрачного чувственного характера мужа Корнелия совсем увядает.
Прошло целых семь лет с тех пор, как Гёте уехал из Лейпцига. Его уже окутала слава. И вот впервые ему улыбается красота — легкомысленная, чарующая, притягивающая. Она улыбается ему из золоченой рамы, и, ослепленный, он покидает логово, где обитает его демон, и летит навстречу свободе. Омраченная душа Гёте верит, что в ней, в Лили, он обретет нечто бесконечно легкое. Стройная белокурая девушка кажется ему волшебницей. Слово «волшебство» наполняет стихи и письма, которыми он целых девять месяцев будет засыпать свою очаровательницу. Прекрасной, как ангел, называет он Лили. И даже, пятьдесят лет спустя, признается, что за всю свою жизнь любил одну ее.
В этом году Гёте в первый и в последний раз появляется в франкфуртском светском обществе. На катке, на карнавале, на балах всегда и всюду блистает он в обществе сыновей франкфуртских патрициев и молодых англичан. Он всегда с ними на равной ноге. Но они вовсе не считают его человеком своего круга, да и он никогда не причислил бы их к своим друзьям. Его тянет в их общество не столько сословная гордость, сколько любопытство. Для них он в гораздо большей мере гениальный чудак, о котором пишут в газетах, чем сын имперского советника. Поэтому ему прощают нарушение светского этикета, когда как-то вечером он в сопровождении одного из друзей неожиданно входит в дом франкфуртского банкира, в салон, обставленный в стиле рококо.
«Было уже поздно… Собралось многолюдное общество, посередине комнаты стояли клавикорды; единственная дочь семейства тотчас же села за них и принялась играть очень искусно и приятно. Я стоял у другого конца клавикордов; мне был хорошо виден ее стан, весь облик ее. В манере девушки было что-то детское. Движения ее во время игры были легки и непринужденны. Она кончила играть сонату и подошла ко мне. Мы поздоровались молча, потому что квартет уже начался… Я заметил, что она так внимательно меня разглядывает, словно я стою в витрине».
Так он впервые увидел Лили Шенеман, а вовсе не придумал эту сцену впоследствии, специально для «Поэзии и действительности». Он и вправду был сражен наповал с первого взгляда. Чувственно, с античной наивностью он впитал ее сразу всю. И только потом разглядел, увидел, что она высокая, белокурая, сияющая, синеглазая. А еще позднее заметил ее прическу, наряды, веера, верховую лошадь, коляску, парк и балкон — весь арсенал очаровательной элегантности. На первых порах ему вовсе не хочется видеть ее иной.
Вот оно, наконец! То, что он всегда ищет в женщинах, постоянное, привязывающее, поглощающее, гавань, дом, брак. Кажется, все уготовано ему здесь. Она, его землячка, свободна, богата. Постоянное его стремление бежать от тревог под надежную кровлю наконец-то будет удовлетворено. Прелесть семнадцатилетней красавицы, ее блеск и богатство, неосознанное его стремление создать семью и освободиться от внутреннего напряжения — все влечет молодого человека к Лили. Он готов броситься в вихрь беспечного карнавала, войти в богатое буржуазное общество вольного города, чтобы стать господином и слугою любимой. Запись из его приходо-расходной книги красноречивее дневника: «Цветы, картины, лошадь, золотое сердечко, восемь коробочек оловянных солдатиков, отказ от лошади, 100 штук голландских перьев, парики, цветы, украшения для шпаги, чистка кожаных перчаток, медные щиты, один лот итальянского мела для рисования, языки к серебряным пряжкам, 1/2 фунта дроби, 1/2 фунта пороха, кошелек для волос, цветы, белая венецианская маска, пара белых перчаток, 32 оттиска на меди господина Клопштока, фунт конфет, счет от портного, цветы…»
Вот реквизит к единственному светскому роману Гёте, роману, который подарил его счастьем и безумием, который он не забудет до конца своей жизни. И все-таки даже сейчас он не подражает молодым кавалерам. Элегантные обладатели денежных мешков отталкивают его; он сразу и безошибочно ощущает разницу между настоящим и мнимым большим светом.
Ибо в эту зиму он впервые присутствует за герцогской трапезой. Манеры его безупречны. «Гёте говорит много, хорошо, особенно, оригинально, наивно. Он удивительно занимателен и весел, — пишет сестре герцог Мейнингенский. — У него своя, совсем особая манера. Собственные идеи и мнения… Мягкость его чувств и точность выражений достойны всяческого удивления».
Но, бывая в обществе богатых бюргеров родного города, Гёте знает, что втихомолку они издеваются над ним, и он тоже презирает их и прикидывается этаким рубахой-парнем. «Гёте веселится, — пишет некий художник, — бывает на балах, отплясывает как бешеный. Разыгрывает кавалера, завидя прекрасный пол, — прежде с ним этого не бывало. И все же… во время оживленнейшей беседы может неожиданно вскочить, исчезнуть и уже не вернуться… В места, где все появляются в самом парадном платье, он приходит в самом домашнем виде, и наоборот…» Но эта внешняя форма протеста служит только выражением протеста внутреннего. Гёте всегда воспринимает любимых женщин вместе с их средой. Гениальный бюргерский отпрыск исполнен горечи. Он восстает, он упрямо накладывает вето на тот самый мир, из которого вышел. И, все-таки, вынужден признаться, что именно в этой рамке Лили становится еще прелестнее.
Проходят невыносимые полгода, и недоверие Гёте к бюргерскому обществу оказывается совершенно оправданным. Странное и глубокое недоверие. Оно возникло, когда он был весь поглощен ее образом, но оно омрачило его чувство. Недоверие звучит даже в трех песнях, которые он посвящает Лили, песнях легких, как ее ножки. Новая любовь, новая жизнь, а он стоит и оглядывается со страхом.
Гёте хорошо знает себя. Он не только чувствует пылом и жаром сердца. Своим ясным, холодным, всепроникающим взором он видит, какую двойственную роль вынужден будет играть. И, любя Лили, он любит еще и совсем по-другому, словно находясь не на этой земле, а на некоей далекой звезде, — любит молодую аристократку, с которой знаком только по ее письмам к брату. Юную графиню Августу Штольберг Гёте не видел никогда. Но в письмах ее он сразу узрел родственную душу. И, в смятении сердца, он шлет ей самые интимные послания своей молодости. Чем дальше она от него в старом северогерманском поместье, тем откровеннее кипит его беседа с самим собою, которую он адресует ей. Кажется, что только так, на расстоянии, в разлуке с нею, он чувствует себя застрахованным от всех разочарований, которые несет с собой действительность. Где-то там, вдали, строит он трепетными руками одинокую крепость. Но укрыться в нее от треволнений сердца остается лишь тщетной его мечтой…
Августа понимает всю необычность этой переписки. Чувство такта удерживает ее от свидания с Гёте. Переписка их обрывается. И только в глубокой старости они обменяются вновь двумя удивительными письмами. Гёте так никогда и не увидит графиню Штольберг. Но свои письма к ней он назовет дневниками, ибо в них, подобно Вертеру, говорит сам с собою о своем смятении.
«Если бы только вы могли вообразить себе Гёте в парадном кафтане, разряженного в пух и прах, когда в сиянии бальных свечей, роскошных бра и люстр он сидит в многолюдном обществе за карточным столом, у которого его удерживает пара прекрасных глаз; Гёте, который в вихре беспрерывных развлечений несется из гостей в концерт, с концерта на бал и, со всей легкомысленностью и усердием, ухаживает за маленькой блондинкой, вот тогда бы вы и увидели настоящего масленичного Гёте, который недавно излил вам в невнятном лепете темные свои чувства, Гёте, который не в силах вам писать и который по временам забывает о вас, ибо в вашем присутствии он кажется себе совершенно невыносимым. Но есть еще один Гёте, тот, который разгуливает в сером фланелевом фраке, в шелковом коричневом шейном платке и башмаках, и, который, в колючем покалывании февральского воздуха уже предчувствует весну, Гёте, перед которым скоро снова распахнется любимый широкий мир, Гёте, который, трудясь и пробиваясь, живет, уйдя в себя. Скоро, если только ему позволят силы, он попытается запечатлеть невинные переживания юности в коротких стихотворениях, крепкую приправу к жизни в драмах, а друзей своих, свои любимые места и свой милый домашний обиход изобразить мелом на серой бумаге… Ибо он работает всегда, словно поднимаясь со ступеньки на ступеньку, все выше и выше; ибо он вовсе не собирается лететь вдогонку за идеалом. Нет, борясь и играя, хочет он развить свои чувства, превратить свои способности в мастерство. Величайшее счастье этого Гёте — жить рядом с лучшими людьми своей эпохи…»
«Утром, когда я вернулся домой, мне захотелось написать вам. Но что же сказать, раз не могу рассказать обо всем, что со мной происходит. Будьте и впредь милы со мной. Как бы я хотел успокоиться в ваших объятиях, глядя в ваши глаза! Великий боже, что же такое сердце человеческое! Спокойной ночи. Я думал, мне станет легче после письма — напрасно! Голова моя слишком устала».
«Вот уже снова некоторое время мне так хорошо и так плохо, что я сам не знаю, жив ли я еще, и все же мне кажется, что я на небесах… Спасибо тебе за то, как ты описала и себя и свою жизнь. Как правдиво! Совсем так я и представлял себе. О, если бы я только мог! Люби меня!.. А теперь спокойной ночи, пора прекратить эту лихорадку! Но если ты страдаешь, напиши мне, я разделю с тобой все. О, не бросай меня в печали, которая уготована мне, если я скроюсь от тебя и от всех моих дорогих! Преследуй меня, молю тебя, преследуй меня твоими письмами и спаси меня от меня самого!..»
Проходит еще некоторое время. Гёте помолвлен.
Желание его исполнилось. Но это пугает его. Особенно недоволен отец. Он готов принять невестку, но, разумеется, не такую светскую даму. Нужно бы пристроить к дому еще одну спальню. Родители жениха и невесты знакомятся, но сблизиться никак не могут. Тому есть и трагическая причина: Шенеманы принадлежат к реформистской церкви, Гёте лютеране. Конечно, госпоже Айе хочется, чтобы в дом вошла новая дочка, и однажды сын застает ее на чердаке возле его старой колыбели. Оба стараются скрыть смущение и нарочно затевают спор, что удобнее для новорожденного — колыбель или корзинка?
Но как же будет Лили предаваться светским развлечениям в доме, где живут ворчливый, придирчивый свекор и деятельная хозяйка, которая, наработавшись, стремится к уюту и покою? Жених бегает от одного к другому, успокаивает недовольных, улещивает родных и друзей.
Адвокат, кавалер, знаменитость, в котором заискивают, — теперь он послушен желаниям Лили. Красавица покамест еще холодна, но когда она начинает кокетничать с другими, тогда человек, пылающий чувством, тогда мужчина реагирует на эту игру — следствие пошлого воспитания, — словно на удары плетью. Ему тягостно. И он старается найти отдушину в творчестве. Но, кажется, «Стелла» не очень-то удалась именно потому, что он писал ее, охваченный страстью, а не тогда, когда она уже миновала, как это было с «Вертером». И еще потому, могли бы мы добавить, что гений и демон связаны между собой, а вовсе не спасительно разлучены. Тем не менее «Стелла» пылает неистовым огнем, она по праву называется «пьесой для влюбленных». А кроме того, Гёте заканчивает, а затем переделывает, по желанию Лили, музыкальную комедию «Эрвин и Эльмира». Эльмира произносит все те прекрасные слова, которые ему так хотелось бы услышать из уст Лили, а самого себя он изобразил чуть ли не в ангельском обличье.
Недовольство знакомыми Лили поэт изливает в другой музыкальной комедии, в «Клаудине де Вилла Белла». «Я не выношу ваше бюргерское общество! — восклицает здесь благородный разбойник вернее, сам Гёте. — Я хочу работать, а я должен быть лакеем. Я хочу веселиться, а я должен быть лакеем. Разве же всякий, кто хоть что-то представляет собой, не должен бежать куда глаза глядят?» Но в промежутках между сценами и ссорами, какие легкие, радостные часы, сколько счастья в ее объятиях! «Прекрасна как ангел, а я не видел ее четыре дня!.. Вчера мы вместе ездили верхом. Посмотрел бы ты на нее, когда она в амазонке скачет на лошади… Я полон удивительными новыми чувствами. Через три часа надеюсь опять увидеть Лили».
Никто не знает, как именно складывались отношения влюбленных. Может быть, она и была его возлюбленной, недолго. В очень подробных биографических заметках есть несколько более поздняя запись: «Вступление. Приключение с Лили. Соблазнение. Оффенбаховская».
А затем наступает разрыв — еще не окончательный.
«Со мной происходит то же, что и с тобой, дорогой брат, — пишет он Гердеру. — Недавно я чуть было не вошел в гавань домашних наслаждений и не встал на твердую почву страданий и радостей, как вдруг меня нежданно-негаданно опять швырнуло в открытое море».
Четвертое бегство Гёте от женщины… Но не успел он сбежать, какую свободу он ощущает! Он величает себя медведем, сорвавшимся с цепи, удравшей кошкой. Он сразу перестает чувствовать тоненькую золотую цепочку, которой хотел было себя приковать. Он едет на юг. И хотя он все еще влюблен, но чувствует, что уже свободен. «Я просто парю в воздухе, и несколько дней я только и делал, что спал, ел, пил, купался, катался, ездил верхом». В таком настроении входит он в дом сестры. И душа его сразу омрачается. Неужели замужество Корнелии оказалось столь роковым? В первые же часы он убедился в том, о чем ему доверительно писал Шлоссер: «Моя любовь внушает ей отвращение».
Супруг Корнелии по утрам выполняет обязанности чиновника, после обеда возится в саду и токарничает, потом опять в канцелярию, потом час занимается греческим языком, вечера проводит с женой. Корнелия жалуется, что ей приходится вести хозяйство, она терпеть его не может. Со слезами в голосе заклинает она брата не жениться на Лили, не жениться вообще, ни на ком, никогда. Она требует, чтобы он обещал ей это. Но он не обещает.
Через год после их свидания Корнелия родила, но она не хочет видеть своего ребенка. Он раздражает ее, она отдает его чужим людям. Обнаруживается душевное заболевание. Ее пробуют лечить. Ей становится лучше, очень ненадолго. Вскоре она умирает.
Через несколько дней после приезда, брат, полный тревоги за сестру, оставляет ее и едет в Швейцарию. Но чем дальше уезжает он от Лили, тем сильнее жаждет вкусить прелесть ее привычной близости. Тем не менее, он получает удовольствие от своей поездки, разыскивает нужных людей, собирает различные предметы, без конца накапливает сведения. Вместе с друзьями едет на озера и в горы Немецкой Швейцарии, и нередко они «купались до двенадцати ночи, пьянствовали и строили планы».
Как быстро шумит жизнь! Лотта, к которой три года назад он пылал такой страстью, что отблеск ее пламени осветил весь мир, и другая, совсем уже позабытая подруга, — обе только кулисы для его новой любви.
Наконец приходит день, когда он вместе с другом взбирается на вершину Сен-Готарда. Они отдыхают на перевале, и Гёте рисует, не очень искусно, но с большим увлечением, себя и друга, горы и долину, которая виднеется за крутым обрывом, полого спускаясь к югу.
У ног Гёте простирается Италия. Италия, куда старый отец так хотел отправить сына. К нему подъезжает настоятель монастыря. Всего несколько дней тому назад монах преклонил колени перед розово-мраморным алтарем в Миланском соборе, и спутник уговаривает Гёте последовать его примеру. Они тоже увидят цветущие острова в просторах синего моря. Но Гёте стоит в нерешительности, смотрит на юг, не знает, как быть. Он велит собрать поклажу, остается один на своей скале.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.