Владимир Соловьев Бог в радуге, или Конец прекрасной эпохи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Владимир Соловьев

Бог в радуге, или Конец прекрасной эпохи

Памяти Сережи Довлатова

Вот что важно. На старости лет я реэмигрировал из чужедальних краев обратно в Россию. Хотя по американским понятиям до старости мне еще надо дожить. Старость – это единственный способ долголетия, но и она когда-нибудь кончается, увы. Ну, что ж, поиграем тогда в старика: грим, парик, вставная челюсть, ходунки или хотя бы клюшка. Что труднее в театре: старику сыграть юношу либо наоборот? Пока член стоит, пока «тянет к перемене мест» – путешествовать с палаткой в любую погоду и непогоду, – пока работают дальние и ближние огни захламленной, цепкой, беспощадной памяти и она не выветривается, как выветриваются горные породы, то и старости нет: не притворяйся, не старь, не клевещи на себя, весь этот самонаговор – театр одного актера для одного-единственного зрителя! Пока буквы складываются в слова, слова в предложения, предложения в абзацы, абзацы – в книги, и эти книги издаются, покупаются, читаются, не все еще потеряно, дружок. Помнишь того дайериста, который всю жизнь вел дневник и пропустил только три дня, когда в лютый мороз замерзли чернила у него в чернильнице? Еще одна, пусть побочная, причина моего перехода в русскую литсловесность – исчерпанность политоложества, на ниве которого мы с Леной Клепиковой пахали лет пятнадцать, наверное, и держались на плаву. Я выпал из одной сферы, где как журналист пытался выяснить причастность Андропова к выстрелам на площади Св. Петра в Риме, чтобы попасть в другую, последнюю, предсмертную, прежнюю, родную.

Ностальгия не по России, которой – моей – нет ни на карте, ни в природе, а по языку, где я не все сделал, что хотел и что еще хочу. Вот причина, почему изгнанник по воле случая и скиталец по крови и инстинкту, я стал теперь репатриантом. Не сам по себе, а словами, сюжетами, героями, книгами. А чем еще? Физически я в Америке, в изгнании, как ветхозаветные авторы в Вавилоне, Овидий в Томах, Гоголь в Риме, Гейне в Париже, Гюго в Брюсселе, а когда его и оттуда турнули – на ла-маншских островах Джерси и Гернси, как Стендаль в Чивитавеккье, как Бунин в Грассе, как Данте в Равенне и повсюду в Италии, кроме родной Флоренции, где присужден к сожжению, как, наконец, Бродский и Довлатов – мои двойные земляки по Питеру и Нью-Йорку. Однако метафизически, виртуально я – в России. Если Владимир Соловьев там востребован и выпускает книгу за книгой, это важнее, чем если Владимир Соловьев приедет туда собственной персоной, то есть бренным телом (corpus delicti, кажется), жизненный и энергетический уровень которого – холестерин, давление, нервы и проч. – мой лекарь-пилюльщик (или, как говорили в старину, травознай) поддерживает с помощью сверхдорогих американских лекарств, названий которых не помню – а зачем? Голова профессора Доуэля, да? Ну, не до такой, конечно, степени, остальные органы тоже наличествуют и худо-бедно функционируют. Да и не в голове дело – см. другого профессора: Фрейда. Ну да, сублимация. Хотя не известно, что чего сублимацией является: искусство секса или секс искусства?

Литература как реванш за непрожитую жизнь? Писатель пишет о том, что не успел или не сумел пережить, вознаграждая себя за несправедливость судьбы? Стивенсон о двух непростительных погрешностях, которые совершил: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что возвратился туда. Пусть временно – все равно ошибка.

Бродский и Довлатов на родину не ехали ни в какую – срабатывал инстинкт самосохранения. Несмотря на все усилия питерских ходоков заполучить этих литературных генералов себе в карман. Помню, как Сережа отговаривался, что сопьется там, а спился здесь, хотя погиб не от цирроза печени, а от разгильдяйства двух дебилов-санитаров «скорой помощи». А «так бы жил и жил»? Нет, к нему это по-любому не применимо, хотя его предки по обоим линиям – долгожители.

Ося, тот и вовсе не собирался на родину: «Я не представляю себя туристом в стране, где вырос и прожил тридцать два года. В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». А со слов его московского друга Андрея Сергеева, устраивал проверку на вшивость питерских доброхотов и каждого спрашивал – ехать ему или не ехать?

Особенно усердствовал его заклятый друг Саша Кушнер, который стал притчей во языцех для тех, кто его знал: «сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», «пьет бессмертие из десертной ложки» и прочие приставучие характеристики. Уж как он уламывал Бродского посетить Петербург: «Тут одной поездкой не отделаешься…» Бродскому осталось жить всего ничего после неудачной операции на сердце, а Кушнер донимал его и портил жизнь. Сначала выклянчил у него вступительное слово на своем нью-йоркском вечере, готовя которое Бродский сказал Андрею Сергееву: «Посредственный человек, посредственный стихотворец», а перенося на Кушнера хрестоматийную характеристику Сталина Троцким, – «самая выдающаяся посредственность русской поэзии». Потом выцыганил это вступительное слово в письменном виде – в качестве то ли индульгенции, то ли пропуска в бессмертие – и поставил предисловием к своей книге. Громадный Довлатов был у них на посылках, на побегушках. Сережа потом рассказывал мне, что «никогда не видел Иосифа таким разъяренным», как тогда, когда Бродский вручил ему текст для передачи Кушнеру, только чтобы самому с ним не встречаться. Но потом не выдержал и опроверг это вынужденное вступительное слово убийственным стихотворением. Нет худа без добра: попрошай, вымогатель и юзер Кушнер послужил ему пусть негативным, отрицательным, но вдохновением:

Не надо обо мне. Не надо ни о ком.

Заботься о себе, о всаднице матраса.

Я был не лишним ртом, но лишним языком,

подспудным грызуном словарного запаса.

Теперь в твоих глазах амбарного кота,

хранившего зерно от порчи и урона,

читается печаль, дремавшая тогда,

когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

Оскомина во рту от сладостей восточных?

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы – тяжелы,

и кости в нем белей, чем просто перемыты.

Но лучше грызть его, чем губы от жары

облизывать в тени осевшей пирамиды.

Не хило! Эти строфы – результат внимательного чтения «Трех евреев», стихотворное резюме моего докуромана. Вплоть до прямых совпадений. То, для чего мне понадобилось триста страниц, Бродский изложил в шестнадцати строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость – вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором ИБ объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было по жизни.

Когда-то, еще в Питере, Бродский сочинил шутливо-патетический стишок «На Васильевский остров я приду умирать», а уже здесь, в Нью-Йорке, Довлатов спародировал его до полного абсурда: «Где живет, не знаю, а умирать ходит на Васильевский остров». А шутил ли Бродский, когда написал:

Хотя бесчувственному телу

равно повсюду истлевать,

лишенное родимой глины,

оно в аллювии долины

Ломбардской гнить не прочь. Понеже

свой континент и черви те же.

Шутя говорил всерьез, коли признавался: «Если существует перевоплощение, я хотел бы свою следующую жизнь прожить в Венеции, быть там кошкой, чем угодно, даже крысой, но обязательно в Венеции». В конце концов своего добился: лежит на острове мертвых – Сан-Микеле.

А Довлатов лежит здесь у нас, в Куинсе, спальном районе Нью-Йорка. Как был при жизни Сережи его соседом, так, переехав, стал соседом покойника и прохожу или проезжаю мимо еврейского кладбища Mount Hebron с гостеприимно, как на кладбищенской картине Шагала, открытыми воротами, где на участке 9, секция Н (латинское) захоронен Сережа, полукровка, – прохожу и окликаю его. В ответ ни гугу. Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова, та вообще считает мои оклики кощунством, но постепенно привыкла. Или это я не слышу Сережу, а он кричит, надрывает горло?

Но не найдет отзыва тот глагол,

Что страстное земное перешел.

Я так и назвал свой двухчасовой фильм о нем – «Мой сосед Сережа Довлатов», хотя точнее было бы назвать «Мой друг Сережа Довлатов». Я начал этот фильм с его могилы и развернул сюжет ретроспективно: от трагической смерти к трагической жизни. С тех пор иммигрантский район, где Сережу знал каждый, неузнаваемо этнически изменился – вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» – бухарские евреи, которые не знают Довлатова, а он даже не подозревал об их существовании. Я уже об этом писал.

Недавно, в канун очередной годовщины Довлатова, я был на одном гульбище в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре, недалеко от дома, где он когда-то жил и откуда видно кладбище, где похоронен, – теперь в этом доме живут его вдова Лена и его дети – Катя и Коля. Среди присутствующих на нашей встрече были состарившиеся знакомые Сережи и даже герои его мнимодокументальной прозы и записных книжек (в том числе неоднократно им и мною упомянутые Соломон и Изя Шапиро). Не уверен, что Сережа узнал бы нас, да и мы самих себя – тогдашние теперешних – вряд ли.

Я принадлежу к промежуточному поколению, которого на самом деле нет. Родился во время войны, к концу школы остался только один класс моих однолеток, и Лена оказалась в одном со мной. Какое счастье и какая мука было видеть ее каждый день! Так я вижу ее каждый день с тех пор, как мы женаты: праздник, который всегда со мной. Теперь здесь, в Нью-Йорке, у меня появилась своя мишпуха, моего поколения, а то на несколько или дюжину лет моложе (есть одна, что и вовсе годится в дочери), но – другая жизнь и берег дальний:

Здесь мои приятели,

Там – мои друзья.

Даже враги, и те уже все – там. Потерять врага хуже, чем друга. Я тоскую по своим врагам безутешно. Правда, появляются новые, молодые, энергичные. У меня редкий талант – плодить себе врагов.

Самый молодой из друзей – мой сын. Помню, меня смущало, когда Нора Сергеевна говорила про Довлатова: «Как вы не понимаете, Володя! Сережа – не сын, а друг!» Так и было – вплоть до старушечьих капризов: могла разбудить Сережу среди ночи: «Хочу в Манхэттен!» – и Довлатов вез ее на Бруклинский то ли Куинсовский мост, чтобы она могла сверху глянуть на огни большого города. При этом весьма критически относилась к своему другу взамен сына: «В большом теле – мелкий дух».

– Я потеряла не сына, а друга! – кричала она мне в трубку, и я жалел бедного Сережу, что для родной матери он был другом, а была ли их дружба взаимной? Кто спорит, друг – это больше, чем сын: опора на старости лет, ощущение хоть какой надежности, пусть это и старческий эгоизм. А завещала себя похоронить Нора Сергеевна вместе с сыном, и вот ночью, за большую мзду, Сережину могилу вскопали и подселили к нему его мать, с которой этот огромный детина так неестественно тесно был связан по жизни, а теперь и посмертно, навечно. Никуда ему не деться от старухи!

Не до такой степени, конечно, но с моим сыном мы – друзья. Не в урон моему отцовству, надеюсь. Кто это знает, так Лена – она даже попрекала меня, что я заразил Жеку своей ревностью. Не в прямом смысле, а опосредованно – своей ревнивой прозой. А не наоборот? Это Жека заразил меня своей ревностью – как писателя, а у меня как раз было кислородное голодание по части сюжетов, тогда как у Жеки имелись все основания для ревности – не одно воображение, и кончилось это семейным крахом, что еще больше меня с ним сблизило.

– Здесь такой дурдом, – объясняю я своему приятелю Мише Фрейдлину во время ремонта по телефону. – Я полуживой…

– Полуживой или полумертвый?

– Я знаю? Вскрытие покажет.

Умирает мое время, вымирает поколение, на самом деле – племя, а я – еще нет, держусь на плаву, доживаю свой век в чужом: чужак. Уже скоро четверть века, как умер Довлатов, а спустя пять лет – Бродский, а я все еще живой, младший современник своих друзей, даже Сережи и Оси. Как-то даже не верится, что я умру, – и это в мои-то годы! Был недавно с сыном на Сережиной могиле, Жека хорошо его помнит: Сережа повел нас на рыбалку на соседнее озеро, но не клевало, и он подарил Жеке удочку. Наш сын рос в Москве и Питере в сугубо литературной среде и даже сам сочинял прелестные рассказики о нашем коте и о бабочках, которых ловил (то есть немилосердно истреблял), – Юнна Мориц и Фазиль Искандер высоко ценили его «пушкинскую» прозу. Вот что он здесь утерял, приехал в Америку в 13 лет, – это свой литературный русский стиль, хотя пишет и печатает здесь по-английски классные стихи и эссе и только что выпустил книгу. Но там, в России, он шпарил наизусть Бродского и объяснял Фазилю, который не понимал и не любил его стихи. Жека знал Бродского, Слуцкого, Евтушенко, Высоцкого, Искандера, Юнну Мориц, Кушнера, Алешковского – ему впору писать воспоминания, которые он никогда не напишет: достаточно одного мемуариста на семью. Даже двух: Лена написала про Бродского, Довлатова, Евтушенко. А уж я описал все, что пережил, и даже то, что не успел пережить, но представлял неоднократно. На что человеку дано воображение? Маленько подустал от жизни, разваливаюсь на глазах (своих), качество жизни заметно ухудшается – и все равно чувствую себя в разы моложе. Вот и мой почти ровесник Миша Шемякин, когда я задал ему этот провокативный вопрос, сказал, что чувствует себя на сорок. А я все еще дико похотлив и вожделею, глядя на женщин, паче рядом студенческий кампус, а они на меня – вот беда! – вовсе не глядят с этой точки зрения. Или вообще не глядят, не замечая мои голодные взгляды. А когда за рулем, боюсь подзалететь в аварию – оборачиваясь на каждую более-менее.

А на той тусовке в «Эмералде» рядом сидела женщина, которая наговорила мне кучу комплиментов – что здесь, в эмиграции, я единственный продолжаю функционировать как писатель, что я – русский Пруст, и меня можно читать с любой страницы: похвала все-таки сомнительная. И еще добавила, что прочла только первые два тома Пруста, а, потеряв девственность, утратила к нему всякий интерес. Не понял, какая связь. «Нет, ты не Пруст!» – вылила на меня ушат холодной воды Лена (уже дома). А на той тусе припомнила, как Сережа Довлатов удивлялся нашей с ней чистопородности среди сплошных полукровок: она – чистокровная русская, я – чистокровный еврей. На что Изя Шапиро, Сережин дружок, сказал:

– А я никогда не сомневался, что вы, Володя, русский, а вы, Лена, еврейка.

Это как конармейцы у Бабеля спорят о жидовстве вождей революции: «За Ленина не скажу, а Троцкий – наш, тамбовский!»

Такая вот рокировочка, или, как говорят у нас на деревне, инверсия.

Общее впечатление от наших шумных сборищ, что это собрания покойников, независимо от возраста и редких молодых вкраплений. Вот именно: остров мертвецов. Все кругом давно уже померли, а мы все еще отсвечиваем и говорим, говорим, говорим – и все не можем выговориться и наговориться, хотя занавес давно опущен и зрители разошлись. Или другая театральная метафора: это давно уже не мы, а в современном спектакле по старинной пьесе живые актеры играют нас, мертвецов, да?

С тех пор как я покинул Россию, я обошел весь мир, толкая перед собой бочку неизбывных воспоминаний, и мой субъективный травелог «Как я умер» – только часть моего путево?го опыта. Сменить можно землю, а не небо, по которому бегут те же мраморные облака: P?st equit?m sedet ?tra C?ra – позади всадника сидит его мрачная забота. Вот почему я не турист, а путешественник, паломник, пилигрим, странник. Очарованный и все еще не разочарованный странник. Даже у себя дома. А где мой дом? Voyage autour de ma chambre, как назвал свое имажинарное путешествие вокруг собственной комнаты савояр Ксавье де Местр. Мало кто читал его книгу, но ее название стало идиомой.

Моя страсть к путешествиям – это борьба с безжалостным временем, загадку которого – задолго до Эйнштейна – пусть не разгадал, но определил Блаженный Августин: оно идет из будущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет, через настоящее, у которого нет длительности. А разве не заразителен пример Пруста, который заперся на много лет в своей обитой пробкой комнате и отправился в прошлое за утраченным временем, не отходя от письменного стола? Энергия памяти сделала из светского сноба великого писателя.

Я бы хотел умереть, как дядюшка Джо: в дороге. Дядюшка Джо, однако, тоже был вынужден в конце концов ограничиться метафорой, сподобившись французскому гению, хотя и поневоле. Он решил замедлить бег времени и продлить себе жизнь, а потому отправился в кругосветное путешествие. Расчет был верным, потому что пространство растягивает время – тот, кто в пути, проживает несколько жизней по сравнению с тем, кто остается.

Надо же так случиться, что уже в Венеции, в самом начале кругосветного путешествия, дядюшку Джо хватил удар, и вот тогда он и решил путешествовать мысленно, раздвигая время и откладывая смерть, не выходя из дому. Он был достаточно богат, чтобы приобрести палаццо, в котором комнат было столько же, сколько недель в году. И вот каждую неделю упаковывались чемоданы и парализованного дядюшку Джо перевозили в следующую комнату. Оставшиеся ему несколько месяцев жизни этот побочный герой романа Грэма Грина растянул на несколько лет и умер счастливым человеком по пути из одной комнаты в другую.

Быть всюду – быть нигде.

Есть известная идишная притча про одного мешугге, которому обрыдли дом, жена, дети, вот он и отправился искать счастья на стороне. Ночь застала его в дороге, он устроился спать на земле, а чтобы не запутаться, поставил ботинки носками в том направлении, куда шел. Ночью был ветер и перевернул ботинки в обратную сторону. Наутро еврей продолжил свой путь. К вечеру приходит в местечко, похожее на его собственное, находит дом, из дома выбегает женщина, неотличимая от его жены, за нее цепляются дети, точь-в-точь его дети. Ну, еврей и решил остаться здесь. Но всю жизнь, до конца своих дней, тосковал по родному дому, который оставил. Чем не формула эмиграции? Или ностальгии?

Без комментов.

Фармацевтически я выровнял уровень холестерина в крови, нижнее и верхнее давления, биение пульса, работу желудка (как я мучился изжогами в российской моей юности!) и даже устранил (почти) нервные вспышки, сохранив творческие импульсы, – уж мы с моим психиатром бились путем проб и ошибок найти адекватное лекарство, чтобы я, с одной стороны, не лез в бутылку при каждой неурядице или когда просто что не по ноздре, а с другой, мой созидательный нерв продолжает функционировать, я творю, выдумываю, пробую бесперебойно на благо моей географической родины – вкалываю на Россию, в которой уже не был два десятилетия и вряд ли буду.

Не тянет что-то. Боюсь взаимного разочарования.

Тут ко мне пару дней назад на манхэттенской презентации моей книги подошла молодая поклонница и сказала: «Я вас представляла совсем другим» – и отвалила навсегда, провожаемая жадным взором автора-василиска: юная плоть, влажное междуножье и все такое прочее, о чем и говорить в мои далеко уже не вешние годы стыд: мимо. Это как Ницше выслал свою фотку датскому поклоннику и пропагандисту Георгу Брандесу, а тот, не скрывая раздражения, отписал, что автор «Заратустры» должен выглядеть совсем иначе. А еще на одном русскоязычнике передо мной присела девчушка на корточки, очень даже сексуально, и сказала, путая двух птиц – соловья с соколом, – что любит мои книги, особенно «Школу для дураков». Опять мимо. И, наконец, комплимент, который я не получал ни от одной женщины:

– Мне доставляет физическое удовольствие ваш язык!

– Умоляю, не рассказывайте мужу.

Что остается? Как говорит Д. Г. Лоуренс, визуальный флирт. Нет, не платоническая, а визуальная, виртуальная любовь. Что ж, с меня достаточно телепатических связей. Я кантуюсь не в Нью-Йорке, не в Москве, не в Питере, а внутри себя. Как Диоген – в пресловутой бочке, но только моя, увы, не в Древней Греции, а в современной звезднополосатой стране. В любом случае, с меня довольно самого себя. Уж коли помянул Ницше, моя любимая у него фраза:

Немногие мне нужны,

мне нужен один,

мне никто не нужен.

Стихи, а не философия. Кто их написал: Лермонтов или Гейне? Представляю, что их написал я, а Ницше совершил литературную покражу – с него станет. Все, что мне нравится в мировой литературе, написано на самом деле мной и является плагиатом. «Король Лир», «Книга Иова», «Царь Эдип», «Комедия» (не «человеческая», а «божественная»), Пушкин, Тютчев, Баратынский, Мандельштам, Пастернак и Бродский. Не целиком, но отдельные строки – безусловно, мои.

Да: литература как телепатия. Да: записка в бутылке, брошенной в океан. Стравинский: я пишу для самого себя и для моего alter ego. Меня несколько удивляет коммерческая товарность моих уединенных опусов, напрямую с их основными качествами не связанная, но исключительно с их боковым, а именно со скандалезностью, к которой, право слово, не стремлюсь, а токмо к самоудовлетворению (эпитет «творческому» опускаю). Если хотите, род литературного онанизма. Можно и этот эпитет опустить: «литературный». Онанизм он и есть онанизм: любой. Секс с собой любимым. А скандал есть нечто производное и незапланированное, на что я нарываюсь, сам того не желая. Меня еще в Москве называли «возмутитель спокойствия», а один коллега из березофилов выразился еще резче: «Клоп, ползающий по телу русской литературы».

Давно те времена канули в Лету, и мне теперь нужны лекарства, чтобы поддерживать жизненный и творческий тонус на прежнем уровне, а я все еще «мистер Скандал». Даже во времена всеобщей литературной дозволенности в России. А если я иначе – с эмбриона, с фетуса, со сперматозоида – устроен? Считать днем рождения день зачатия? Миша Фрейдлин, с его каламбурами и перефразами на все случаи жизни, сказал мне, что куда хуже, когда в своих руках член толще кажется. Мне – никогда. И… «О если бы я прямей возник!» – в отличие от Пастернака, у меня никогда такого желания не возникало – ни в каком смысле. Не хочу быть прямым, а тем более выпрямленным, но до самой смерти скособоченным – как зачат, как родился, как рос, как вырос. Вот в чем дело – в скособоченности, а не в скандальности и желтизне. Отвергаю попреки и комплименты мне критиков как неверные. Мои тексты – не скандальные, а резонансные. Парадоксальность, оксюморонность – это и есть внешность моей скособоченности. Пусть Лена Клепикова и говорит, что не все парадоксы парадоксальны: парадокс, достойный Честертона! Вступить в противоречие с самим собой – для меня без проблем. В противоречии с собой не вижу противоречия.

Вот история аленького цветочка. Точнее – аленького плодочка. Сам удивляюсь – как же так: я не узнал маракуйю, изысканный экзотический фрукт с маковыми зернышками в плодовой плоти. Вернувшись из Бирмы – Камбоджи – Таиланда, где ел ее каждое утро, предпочитая вонючему дуриану, искал ее потом повсюду в нашем куинсовском Китай-городе, показывая продавцам сорванную с йогурта этикетку, где она была изображена вместе с персиком, но в разрезе, да ее и не было еще тогда в китайских лавках, этой утонченной маракуйи, без которой мой рассказ Лене Клепиковой о путешествии был как-то не полон. Мне казалось, что достаточно показать ей маракуйю, дать вкусить этого странного плода, и она мгновенно ощутит всю сказочную прелесть нашего с сыном путешествия в Юго-Восточную Азию.

А потом, совсем недавно, пару месяцев назад, в китайских лавках появился странный фрукт размером и формой с лимон, киви или кактусовый плод (так и не вошедший в здешний гастрономический обиход), покрытый красными лепестками с зелеными заостренными концами, очень дорогой; я к нему приглядывался-приценивался пару недель, а потом просто взял и положил на пробу в карман к качестве, что ли, бонуса, тем более мы накупили в этом магазине зелени, фруктов, рыбы, креветок (для кота Бонжура, который их обожает) долларов на тридцать. А дома даже не знал, как к нему приступить – сдирать лепестки или разрезать? Вдоль или поперек? Разрезал поперек и мгновенно узнал мою маракуйю, но она стала за эти годы какая-то безвкусная. Разочаровала. Да и узнаваема только снутри. А на следующий день – понос. Плата за воровство? Расплата за стоглазую, как Аргус, память? Или это все-таки не маракуйя, по-латыни passiflora, плод страсти? Или другой сорт? Ведь и у вонючего дуриана есть окультуренный собрат по имени «монтхонг», но без такой отталкивающей вони. Не знаю, и спросить не у кого. Разве что съездить еще раз в Бирму – Камбоджу – Таиланд…

А про аленький цветочек анекдот: «Привези мне, батюшка, чудище страшное для сексуальных утех и извращений», – а когда тот отказывает любимой доченьке, она вздыхает и говорит: «Хорошо, пойдем по длинному пути. Привези мне, батюшка, цветочек аленький».

Вот я и иду по длинному пути, сочиняя эту свою раздумчивую прозу.

Память моя хранит то, что никому, включая меня, не нужно. Вполне возможно, взамен чего-то важного, что я начисто позабыл. Не всегда помню, например, о чем я уже писал, а о чем нет – отсюда досадные повторы. Мой редактор Таня Варламова – тому свидетель. Будучи как-то не в форме, не мог вспомнить в такси улицу, на которой живу: Мельбурн-авеню. Начал объяснять шоферу иносказательно: на этой улице водятся кенгуру, ехидны и чудом выжившая собака динго – и только тогда вспомнил. Не помню названия моих лекарств – их слишком много. Пару раз забыв закрыть кран – «течет вода из крана, забытого закрыть», – оборачиваюсь теперь, но не всегда вспоминаю чего ради. Моя память крепка как броня, но избирательна и капризна, нет-нет да дает сбои.

Зато совесть помалкивает. Как сказал мне недавно сосед по столу в «Русском самоваре», плохом ресторане с незаслуженно хорошей славой, «широко известном в узких кругах», то есть среди наших: «Совесть меня не мучает – только изжога». По стенам фотографии, рисунки, подписи знаменитостей, реальных и дутых. Узнаю Бродского – он любил сидеть в самом конце ресторанного пенальчика, в левом углу, на фоне портрета Гены Шмакова, который умер от СПИДа. Вот рисунок Шемякина, картина Зеленина, фотографии и автографы Высоцкого, Довлатова, Алешковского, Искандера, Евтушенко. Основал «Самовар» Роман Каплан (отсюда название проплаченной книги Наймана «Роман с самоваром»), потом присоединились Барышников с Бродским, чтобы «Самовар» не загнулся, – сейчас, без них, тошниловка, дышит на ладан, пользуясь прежней дутой славой:

Зима. Что делать нам в Нью-Йорке?

Он холоднее, чем луна.

Возьмем себе чуть-чуть икорки

И водочки на ароматной корке…

Согреемся у Каплана.

Само собой, Бродский, мастер стихов на случай. Вдова продала его долю в «Самоваре», а Барышников, как человек практичный, свалил еще раньше. Разблюдник убогий, еда невкусная, даже салат оливье перекислили, а цены кусаются – слава богу, я здесь в качестве приглашенного на двойной 70-летний юбилей упомянутых Шапир (одних из). Слишком много громкой китчевой музыки типа «Очи черные», из-за чего невозможно разговаривать по душам и даже просто так. Не хватает Саши Гранта, которому в «Самовар» вход воспрещен после того, как он привел дружка-тюряжника и тот ударом кованого сапога выбил кому-то глаз.

– Правда? – спрашиваю Сашу. – Мне рассказывали, глаз висел на ниточке.

– Сам удивляюсь. Что это с ним? Обычно он одним ударом вышибает не глаз, а мозг.

Саша Грант, блестящий репликант и рассказчик, дан мне не только в подарок, но и взамен рассказчиков моей юности, молодости и зрелости – Камила Икрамова, Жени Рейна, Сережи Довлатова. А теперь вот storyteller Саша Грант. У каждого своя манера, свой стиль, свои сюжеты. Но от рассказов каждого – не оторваться. Это законченные миниатюры устного жанра. Редкий, штучный дар.

– Ты пишешь, что в русском нет эквивалента слову kingmaker, – говорит мне Саша Грант. – А я подумал, что коли есть «царедворец», то может быть и «царетворец».

– Ах ты, словотворец!

Так мы с Сашей иногда пикируемся, но он, конечно, остроумнее меня. Очень меток в словах: «цепкоглазый», «пригожий», «речеписец», всего не упомню. Цитаты из него так и сыплются – от Пастернака и Гумилева до Вознесенского и Бродского. Рассказывает, какими стихами можно было уболтать девицу в пятидесятых, шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых годах, с примерами. Иногда заземляет хрестоматийные тексты:

– «Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем» – это Ахматова написала, изменив Гумилеву с Модильяни, – говорит он.

– Из чистого мазохизма, – подаю я реплику.

Я вспоминаю первые строки «Марбурга», а Саша подхватывает и шпарит наизусть дальше, и мы, испытавшие в юности амок обморочной любви, сходимся на том, что это великое стихотворение Пастернака – лучшее в русской любовной лирике.

То же со стихами Мандельштама или Бродского – поверх сюжетного драйва, мы с ним, будучи оба-два словесными лакомками, упиваемся, кайфуем отдельными строчками и образами.

– «С наливными рюмочками глаз», – смакует Саша Мандельштамову строчку про насекомых из стихотворения «Ламарк».

Мы перебрасываемся с Грантом стиховыми цитатами, как мячиком. Иногда к нашей игре подключаются Лена Клепикова и our mutual friend Миша Фрейдлин, хотя вкусы у нас, конечно, разные. У Лены вкус строже, а потому отбор любимых стихов у наших общих кумиров – избранное избранного. Из «кирзятников» мой фаворит Борис Слуцкий, а у Миши Фрейдлина – Давид Самойлов, тогда как Грант к военному поколению поэтов отменно равнодушен, зато любит Дмитрия Кедрина, которого я знаю плохо, и Андрея Вознесенского, который нравится мне очень выборочно. Мы встречаемся с Грантом в регулярном режиме, а наши теле– и радиоразговоры мало чем отличаются от ресторанного или домашнего трепа. Последняя передача про Довлатова накануне выхода этой книги. Судя по отзывам зрителей и слушателей, интерес к нему не угас.

Договариваемся о встрече у японцев в «Бамбуке»:

– Увидимся, сушимся и сашимимся. – А когда я заказываю темпуру, добавляет: – O tempura! o mores!

Саша полагает, что в нем гармонично сочетается мания величия с комплексом неполноценности, и любит рассказывать истории и даже предыстории из своей жизни.

– Тебе следовало бы отмечать не день рождения, а день зачатия, – говорю я.

– Если бы знать, – вздыхает Саша.

– Чего проще! Отсчитай девять месяцев.

– Семь. Я из недоношенных.

Он был единственным ребенком на большую семью: адвокат-папа, которого прозвали «катафалк», был четырежды женат, и четыре раза замужем была его мама, но только последний их брак оказался результативным. Все бывшие супруги сохранили дружеские отношения, собирались вместе и баловали Сашу. Саша родился во время войны, на подходе его юбилей, а когда он родился, папа-адвокат-катафалк предупредил, чтобы ребенка не обрезали: «Кто знает, чем все это закончится».

– Я ему обкусала, – говорит его жена Майя, которая называет меня кисуленькой.

По-любому, Саша православный – в юности крестился.

Настаивает на том, что постриг и обрезание – аналогичные процессы, так как совершаются одним инструментом – ножницами. Не всегда: в древности обрезали каменным ножом – видел на ренессансных фресках и рельефах, а своими глазами – как раббаи откусывает крайнюю плоть у каких-то совсем уж ортодоксальных евреев: эка, куда меня занесло!

– Что мы сегодня празднуем? – спрашиваю я.

– Ну, Новый год… – говорит Саша.

– День обрезания Христа – с этого и началась Новая эра.

Когда у Саши, довольно рано, начались проблемы в школе с вызовом родителей, отец сказал матери:

– Я тебе дал деньги на аборт, а ты купила платье. Вот теперь сама и расхлебывай.

У Саши глагол короче и похлеще, но нельзя так нельзя.

– Что остается в памяти? – задумчиво говорит он. – Варфоломеевская ночь, Кристалл Нахт, первая брачная ночь.

– В первую брачную ночь редко кто теперь теряет девственность. Днем с огнем.

– А ты что, стоял со свечой?

Некоторые Сашины байки я знаю наизусть, но все равно слушаю как впервые – он еще классный исполнитель. Скажем, история с «Интуристом», куда Саша поступал работать и выдержал все экзамены, но потом директор по фамилии Гальперин говорит ему:

– Вы нам подходите. Но, понимаете, у нас процентная норма на евреев, только один я, а вы – Рабинович. Возьмите лучше фамилию матери. Как фамилия вашей матери?

– Кац.

– Вали-ка ты отсюда нах!

Когда мы с ним встречаемся, у нас обязательный тост за четвероногих – за наших собак и кошек. Я добавляю сюда трехмесячного беби от затесавшейся среди нас пары сравнительно молодых родаков. Мамаша не знает, обижаться ей или нет, что ее малявку приравняли к животному миру. Я напоминаю о загадке сфинкса: утром на четырех, днем на двух, вечером на трех. И чем собаки или кошки хуже нас? Ссылаюсь на Екклезиаста:

– Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?

По кругу идет фотка младенца, я пью за то, что они хорошо поработали. Саша смягчает мой тост:

– За продюсеров.

– За лучших из лучших, – говорит он вдруг, но я тут же вношу корректив:

– За лучших из худших.

Это ближе к реальности, даже если мы лучшие.

На панихиде нашего общего друга Саша вытащил неизвестно откуда флягу и предложил мне хлебнуть из нее. Я отрицательно покачал головой.

– Покойник бы не отказался, – сказал Саша и кивнул в сторону гроба.

Народу на панихиду пришло мало, что естественно – покойнику было 68, и наше поколение стремительно редело, а кто нам еще годится в друзья-приятели-плакальщики, кроме ровесников? Вот я и припомнил по ближайшей аналогии джондонновское «По ком звонит колокол» и, будучи на пару-тройку лет моложе покойника, последнюю строку тютчевского стихотворения на смерть старшего брата: «На роковой стою очереди».

– Поколение сходит, – шепнул я Лене Довлатовой, которую Юра Магаршак, представляя ее аудитории, назвал «Сергей Довлатов сегодня».

– Уже сошло, – поправила она меня.

– Центровики ушли, – уточнила Лена Клепикова, имея в виду Сережу и Осю.

Отправились в «Анджело», где классная antipasti caldi, то есть горячая закуска, особенно antipasto del frate – поджаренные моллюски, запеченные в раковинах устрицы, хрусткие каламри, креветки, баклажаны и грибы, фаршированные какой-то и вовсе диковинной начинкой, берем хорошее вино, а водку потихоньку разливаем свою. Грант, правда, заказывает граппу.

– Уж если поиметь, то королеву, – говорит Саша, давая каждому понюхать из своего бокала (опять двадцать пять – в реале другой глагол). – Пахнет виноградом.

– Из виноградного жмыха.

Пригубил – на вкус приятнее, чем другие национальные водяры типа саке или узо.

По ассоциации вспоминаю Бродского – одно из лучших из его нелучших эмигрантских стихов:

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то о нем плачет вообще.

Не хило.

Тут повадилась мне звонить из Нью-Хэмпшера моя одноклассница, с которой никогда особенно близок не был и потерял сразу же после школы, а не видел, считай, полвека. Прочла «Трех евреев», купила еще несколько моих книг, спрашивает, я все такой же слегка кругленький, брови все еще срастаются, кожа все такая же тонкая, как у хирурга? – да, да, да, но откуда она знает про кожу, которая у меня тонкая до прозрачности? Это же надо быть такой тогда приметчивой, а теперь еще и памятливой.

Поздравляет с Новым годом. И рассказывает, что с ней приключилось. Повезла в Петербург урну с маминым прахом, а вернулась уже из Израиля, где приходила в себя и делала уколы против бешенства: на еврейском кладбище ее повалили на землю и искусали шесть одичавших псов.

– Понимаешь, меня за всю жизнь пальцем никто не тронул, а тут…

– Тебе повезло – могли загрызть насмерть.

– Я лицо и шею руками прикрывала, потом сторож прибежал, из бомжей. Там такое запустение… евреев почти не осталось. Подошла к памятнику Антокольского – ну, знаешь, там, где он в окружении своих скульптур…

Такой же в Осло – Ибсену: в центре он, а по сторонам его герои.

– Они из-за памятника и выскочили, эти кладбищенские псы. – И заплакала. – Столько швов наложили. Вот я и подалась в Израиль, благо есть к кому, чтобы подлечиться.

– Разве ты еврейка? – удивляюсь я.

– Наполовину. Никогда не скрывала и никогда не страдала.

«Потому и не страдала, что наполовину», – молчу я.

– Как Петербург? – спросил я, чтобы сменить тему.

– Неузнаваем. Поразрушили. Понастроили. И продолжают. В самом центре. Нет, не наш.

– Кто не наш?

– Город не наш.

«Это время не наше, – опять молчу я. – Наше кончилось. Мы пережили свое время».

А вслух говорю:

– Времени нет. Вот голос не меняется. У тебя такой же, как в пятнадцать лет.

– Ты хочешь сказать, что у меня тогда был такой же голос, как сейчас?!

Смеется.

– Я хочу сказать, что у тебя сейчас голос, как тогда, – выкручиваюсь я.

– Была встреча одноклассников. Выпили за вас с Леной. Тебя помнят, а любят? Кто – да, кто – нет. Я обещала перевести в европейскую систему и послать твой фильм о Довлатове.

«Еще не хватало!» – опять молча.

– Кто был?

– Семь человек. Сам увидишь. Прямо сейчас высылаю снимки по мылу. Посмотрим, кого ты узнаешь.

Ее только и узнаю, потому как она как-то прислала фотку, где лежит на пляже в окружении то ли тюленей, то ли морских котиков, хрен их знает! Стройная, не обабилась, но все равно время прошлось по ней, как асфальтный каток. Как и по всем нам. Да и фамилия у нее теперь другая – мужнина, сын, внучка. У одноклассницы – внучка! Черт!

По моде нынешнего времени употребляет заборную лексику:

– Ты любишь х**? – спрашивает, вспомнив мой фильм о Довлатове, где я демонстрирую подаренную им непристойную статуэтку.

– Что я, голубой? Скорее наоборот. Имею в виду влагалище. Особенно одно.

Зачем мне эти неузнаваемые фотки? Уничтожаю одну за другой, зато восстанавливаю в памяти ту пятнадцатилетнюю девочку, с которой учился в школе, – с толстой косой, со сросшимися бровями, с синими подглазинами, по поводу которых мы с другом-однокашником прохаживались весьма недвусмысленным образом. Однокашник тоже в Америке, хотя он чистый русак – доктор медицинских наук, переквалифицировался здесь в компьютерщика. Как и с одноклассницей, с однокашником так и не встретился, хотя они оба напрашивались. Стыдно, конечно, но как иначе сохранить их школьные образы?

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Кстати, Бродский, хоть и обращается в этом стишке к Марине Басмановой, но под прозрачным псевдонимом, одни инициалы, увековечив ее в любовно-антилюбовном цикле. Вот кто не умрет, так это она, покуда жив русский стих: МБ.

Нет, не хочу ни снимков, ни встреч – из принципа. Пусть время стоит там, где оно остановилось, когда мы расстались после школы, задолго до моего отвала из Питера в Москву. Дальнейшее – молчание. Часы сломаны – дешевле купить новые, чем чинить старые. А то позвонил еще один одноклассник, с которым мы и вовсе учились с первого по третий, а потом проклюнулся еще один, с которым мы расстались после пятого, когда нас объединили с девочками, и завязалась с ним емельная переписка. Письма – классные. Такой же, как был прежде, – трогательный, живой, импульсивный и настоящий. Как в детстве. Даже на фотографиях, которые шлет электронкой: я уже привык и полюбил его нового-старого. А рассказ о нас так и назвал – «Невстреча» и посвятил ему, Номе Целесину.

Время – убийца: гнобит и гробит нас. А существует ли оно? Как там евреи говорят? Не время проходит, проходим мы – и уходим. (Это я уже от себя.) Но пока мы не ушли, мы те же самые, что были. Мы – навсегда, то есть от рождения до смерти. Что, само собой, не навсегда. В этой жизни мы временщики. Да позволено мне будет не замечать грим, который Время годами наносит на наши лица и тела. Это Смерть с косой, а Время – с палитрой. Дориан Грей – гениальная метафора, хотя роман занудный. Я хочу сохранить этот мир таким, каким он был в моей юности, а он незримо стареет на тайной картине, чей автор – Время.

Вот бородатый интеллигент средних лет, а где же тот ангелоподобный ребенок – оба мои сыновья? Нашей с Леной родительской любви хватило бы на дюжину детей, так он был мал, мил и дорог: мальчик-с-пальчик. Но у нас был один сын, а теперь, выходит, их двое? Трое, четверо, пятеро – десятки моих сыновей на разные лица прошли сквозь время. Говорю с этим аляскинским галеристом по телефону через всю Америку и Канаду и чувствую некоторое отчуждение – не только пространственное, но и душевное: у него там, в Ситке, бывшей столице русской Аляски, своя семья, свои проблемы и тревоги, держится молодцом, да и сын он – каких поискать: друг, а не только сын. Не взамен, как Сережа у Норы Сергеевны, а в плюс: сын + друг. Был период сближения и возвращения на круги своя, когда ему грозила смертельная болезнь, ад кромешный, как могли, поддерживали его и получили вдруг на ломаном русском длинное благодарное письмо все тем же корявым почерком подростка, что и в России, – когда читал Лене, пустил слезу, такое трогательное!

Что за чертова круговерть времени! Пруст дал портрет времени – сиречь портрет смерти. Время – это то, что в последнем томе нет больше Свана, главного героя первого. Присматриваюсь к Лене, еще одной моей однокласснице, – нет, время над нею не властно, выглядит классно. А в зеркало я заглядываю, только когда бреюсь, что делаю, только когда даю интервью по телику или хожу в гости – как вот сегодня, на очередной русскоязычник в описанный мною в «Записках скорпиона» шикарный пентхауз на Брайтоне с видом на океан. Сбрив седую щетину, сбрасываю, как змея кожу, прожитые годы и выгляжу сорокалетним. Иллюзион. Чужой на празднике жизни – в гостях и на фуршетах, на русско– и англоязычниках. Ну и промахнулся я, не заметив, что (а не как) постарел: «Оглянуться не успела, как зима катит в глаза».

Вошел в возраст, подустал, визажистка на ТВ омолаживает меня, гримируя-ретушируя, день слишком длинный, нечем заполнить, особенно к вечеру, томлюсь, сердце точит: не этой ли ночью помру? Но я об этом писал еще пару лет назад, а вот пришло второе дыхание, активизировался накануне смерти – как у повешенного семя, из которого будто бы вырастает мандрагора, этот замечательный полуцветок-полудемон с магическими свойствами, прототип виагры. Сильнейшая эрекция во сне, которую все труднее вызвать наяву: воображение больше возбуждает, чем непосредственный физический контакт. Если бы подключить подсознанку к тому, что пишу!

Я слышу теперь свое сердце – оно бьется в груди, в голове, в ушах, в верхних веках, в конечностях, в пенисе. Надо поторапливаться, а то не успею. А этот пока что безупречный насос качает мою кровь, пока не кончится завод и умру, задохнувшись. Но раньше я не слышал своего сердца – или не обращал внимания? или причиной моя нарастающая глухота, когда вместо внешних звуков я стал слышать внутренние?

Судьба ко мне была щедра, мне подфартило в жизни – я дружил с Эфросом, Окуджавой, Слуцким, Юнной Мориц, Бродским, Довлатовым, Искандером, Алешковским, даже с Женей Евтушенко, пока тот не разобиделся, что я назвал его в «Трех евреях» Евтухом, хотя это его общепринятая кликуха. Человек добрый, в конце концов он меня простил – мы помирились. Все старше меня, иногда намного – на два десятилетия, плюс-минус, как Окуджава, Слуцкий, Эфрос, даже шестидесятники 37-го и округ годов рождения, типа Юнны Мориц и Андрея Тарковского, даже ранние сороковики Бродский и Довлатов и те старше меня на год-два. Что Сережу каждый раз заново несказанно удивляло и огорчало: в питерских литтусовках он всегда был самым юным, Сережей, и тут вдруг как черт из табакерки я – младший современник даже самых младших из них. Куда дальше, если даже отыскавшийся в Атланте, штат Джорджия, упомянутый одноклассник Нома Целесин и тот старше меня на целых 14 дней! «Твой и Ленин год – Лошади, – поздравляет он нас с Новым, 2014-м. – Начинается с 10 февраля. А я остался в прошлом. Иго-го! вам от Змеи Ц-ц-ц-ц-ц». Одна только Лена младше меня – на пять всего дней!

Бродский обыгрывает неприличную нашу тогда молодость в сравнении с остальными в посвященном и преподнесенном нам на наш совместный день рождения великолепном стихотворении, которое начинается с шутки, а потом воспаряет в заоблачные высоты большой поэзии: «Они, конечно, нас моложе…» – и называет «двумя смышлеными голубями», «что Ястреба позвали в гости, и Ястреб позабыл о злости».

Он и относился к нам, как старший к младшим, – дружески, по-братски, заботливо, ласково, нежно, с оттенком покровительста, самому себе на удивление. Приходил на помощь в «трудные» минуты, когда каждый нас по отдельности слегка набирался: меня заботливо уложил на диванчик в своей «берлоге», на всякий случай всунув в руки тазик, который не понадобился, а Лену тащил на наш крутой четвертый этаж после того, как мы приводили ее в чувство на февральском снегу. Это как раз было в наш совокупный день рождения.

Честно, мы с Леной, будучи влюблены в него, купались в этой его старшебратской заботливости, хоть та и вызывала зависть и раздражение кой у кого из наших общих приятелей: завидущей бездарности Яши Гордина и закомплексованного неудачника Игоря Ефимова. Чтобы иметь при себе «сальери», вовсе не обязательно быть Моцартом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.