Ниже плинтуса

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ниже плинтуса

Однако что просто необходимо было сделать – постараться для самого себя. То есть написать книжку хотя бы на сносном литературном уровне. Чего не случилось. «Довлатов» сочинен удручающе плохо – ниже плинтуса: любого. Чего стоит, к примеру, ходовой, столбовой эпитет «роскошный», проходящий сквозь всю книжку, иногда трижды на одной странице, да еще тут же «шикарный» – взамен и в придачу!

Роскошными могут быть у Попова, испытывающего нужду в оттенках, самые нероскошные предметы и люди: «листок роскошной белой бумаги», «роскошная молодая пара в заднем ряду», «Борис Вахтин, с его роскошными текстами», «с этой роскошной и известной женщиной», жены друзей – «роскошные, красивые…», был поражен «роскошными ее формами», «над блюдом роскошного сациви, за бутылкой сухого и разговоры велись роскошные…», «не располагал столь роскошным запасом времени» и т. д., и т. п. – несчитано!

«Роскошный» и «роскошь» легко заменяются «шикарным». На одной странице – «входишь в шикарный мраморный холл» и «входишь в роскошный зал ресторана». Основная характеристика друзей и подруг – «женщины все элегантные», «мужчины элегантные, изысканные», «Аксенов, небрежно-элегантный…» Известные люди все «замечательные»: «Александр Володин, замечательный драматург», «замечательный Давид Яковлевич Дар», а также все вокруг замечательно – от «замечательной рецензии Инны Соловьевой» до «замечательного издательства», «замечательной книги» и т. д.

Скажу словами Попова – до чего же все у него «роскошно» однообразно! Как тут не вспомнить заповедь словесного искусника Довлатова, уничтожаемого в книжке Попова: «Прилагательных надо бояться, это самая бессмысленная часть русского языка». Думаю, взыскательный Довлатов уловил бы в этом жалком подборе эпитетов элемент пошлости, которую на дух не выносил.

Коли о пошлости, то что может быть пошлей, да и нелепей тоже, определения, данного Поповым целой эпохе шестидесятых в писательском ее восприятии. Почему-то «блестящая плеяда» писателей того времени вела исключительно ресторанную жизнь («хмельная эйфория шестидесятых»), где за бутылкой сухого обсуждались литературные дела и объявлялись новые «ресторанные гении». «Что-то подобное было в Серебряном веке, – пишет Попов. – А этот, наверное, можно назвать мельхиоровым, потому как к замечательным… закускам подавались ножи и вилки из мельхиора… где найдешь такое теперь?» Мельхиоровые шестидесятые – этого Довлатов просто бы не стерпел: какой-то апофеоз пошлости!

Привожу только мелочи – из обвального сочинения Попова. Вот еще – его полный произвол с хронологией: где хочет, там и ставит дату, подгоняя к своим нуждам. Короче, Попов скомпрометировал себя как писателя настолько, что его попытка уничтожить другого писателя, тончайшего мастера слова и блестящего стилиста, выглядит если не парадоксально, то просто комично.

Как же все-таки всходил, мужал, набирал мастерство Сергей Довлатов? Читателю, который чаще всего и его поклонник, позарез это знать. Не станет же мало-мальски добросовестный биограф впаривать сработанную в Петербурге байку о чудодейственном рождении в Америке писателя Довлатова?

Станет, еще как станет, да еще и собственную хрень добавит о дико амбициозном Сереге, что карабкается изо всех своих слабеньких сил прямиком на олимп. Да не выходит – отсюда перманентное отчаяние, о котором мы уже знаем. Это, кстати, согласно Попову, непрерывный писательский напряг у Сереги – растолкать всех, стать первым и влезть на олимп. На этот пресловутый петербургский, а то и российский олимп Довлатов у Попова пытается влезть раз десять, а то и больше. Только дивишься: о ком он пишет? Подлинный Довлатов был не только взыскательно демократичен – и в жизни, и в прозе, – но и беспощаден к себе самому, мечтая писать, как Куприн. И ни в какие гении не лез, шедевров не творил, и на олимп не покушался, хотя бы из отвращения к пафосу и высокому «штилю». Хотел он одного – получить доступ к печати, приобрести читателей, чтобы увидеть себя со стороны.

Образ карьерно оскаленного Довлатова, «виртуозно» внедряющего в литературу заместо шедевров «свой помпезный имидж», превратен и отвратен. Но Попов чрезвычайно на нем настаивает. И даже берется провести оглашенного Серегу через пятнадцать лет его фиктивного (считает Попов) писательства.

Даже в армейской казарме ничего еще толком не написавший Сережа, оказывается, замахивается на «супертекст, который сразу поставит его выше всех!». Имеется в виду все та же, с ума сводящая Попова будущая «Зона».

После армии Сережа «стал писать рассказы и рассылать их по редакциям. Что он тогда писал?» Вопрос для Попова риторический. Он ничего не знает ни о раннем, ни о зрелом Довлатове и начинает, по обыкновению, ругаться. Берет довлатовское «Ремесло» и выуживает оттуда – фантазийно – его низкопробные, но «как бы априорно совершенные» рассказы:

«Виртуозность Довлатова еще и в том, что он блестяще написал о глумлении режима над шедеврами, которых тогда у него на самом деле еще и не было. И история об этом под названием „Ремесло“ только и есть реальный шедевр, а то „ремесло“, которым он якобы владел уже давно, те „загубленные шедевры“, над которыми глумились злодеи, в реальности не существовали. Ловко… Но – победителей не судят».

Заметили? Попов лихо подытожил творческий провал «всего Довлатова» за пятнадцать лет. Но читателя этот его залихватский итог не убедит. Нужны факты. И Попов парадоксально сводит всю историю работы Довлатова к хронике создания и попыток опубликования одной только вещи – «Зоны»: «Предположу, что Довлатов тогда шел с палкой вброд, прощупывая, пройдет ли тут большой корабль под названием „Зона“ и под каким флагом пройдет?»

Злосчастная «Зона» красной нитью продернута сквозь всю повествовательную чернуху этой книжки. Ею же кроет Попов неумеху Довлатова в Америке. Что за чертовщина? Смотрю в конец: «„Зона“ – книга, побившая сейчас все издательские рекорды». Все ясно – зависть не только глаза, но и рассудок выедает.

Работоспособного и многописучего Довлатова его биограф все время застает в позе «полной растерянности перед литературной реальностью тех лет». Он так априорно безнадежен, что Попов с наглецой – авось проскочит! – предлагает читателю перенести свое внимание с этого «неписателя» на «виртуозного» мистификатора своей «гениальности»: «Но главный наш с вами интерес – проследить, как Довлатов делал себя, с самого начала пути. Если не знаешь, что делать, – делай себя. Поднимай свое имя. Это он умел».

Что еще умел бесталанный, но виртуозный Серега? Попов обнаруживает в нем еще одно фантастическое свойство: «Рассказы свои тогда он довольно широко раздавал, считая возможным (в отличие, скажем, от меня) постепенное их „обкатывание“ в чужих руках на пути к совершенству».

Это еще что за лабуда? Не устаю удивляться глумливой изобретательности автора. Сам же пишет, что Сергей никогда не интересовался отзывами – просто давал знать о себе, непрерывно пишущем, читателя не имеющем. Но Попов настаивает на «хищном приспособленце» Довлатове. Для чего, спрашивается, он обивал пороги непреклонных журналов и издательств? Ведь ему, согласно Попову, заявляться туда было, «по большому счету, не с чем». Однако – «была у Довлатова такая слабость (или сила?) – пытаться совершенствовать свои рассказы в процессе пробивания, стараясь „пристроиться“ к нужному течению, которое он никак не мог уловить».

Ну что тут скажешь? Совсем долбанулся сердитый Попов!

Короче, писатель Довлатов уничтожен, так сказать, на корню. «Помню свои впечатления о Довлатове той поры. Мало кто из литераторов казался таким безнадежным, как он… Господи, до чего же нелепая личность!» Такая нелепая, ущербная и при этом взлетевшая на самый олимп, что Попов (нынешний, преклонных лет биограф) не может сдержать гневной вспышки: «Общались ли мы тогда с Довлатовым тесно? Ни за что!» Именно в такого рода парапраксисах выходит наружу из подсознанки тайная, стыдная, скрываемая мука Валеры Попова.

Ох, как тяжелы, как мучительны, как пыточны эти его «довлатовские» комплексы! Как ни крути, как ни долбай разгильдяя Серегу, но слава-то – небывалая, громадная и при том заслуженная, и, как ее ни отрицай, ни черни, слава эта существует. И теперь уже никуда от нее не деться бедному, разнесчастному Попову.

Остается люто завидовать всему, чего добился Довлатов, даже воспоминаниям о нем их общих знакомцев: «Я перечитываю воспоминания Эры (Коробовой) о Довлатове с запоздалой завистью… Почему же я, дурак, не заходил тогда к ней и не оставил о себе столь же ярких и насыщенных воспоминаний? Ведь тоже, помнится, был орел! Орел – но дурак». Невероятное признание и – притязание! – на идентичные довлатовским воспоминания. В ходу здесь опять дьявольская расчетливость – на будущие мемории о нем – знакомого уже нам карьерного виртуоза Довлатова.

И вот Довлатов вынужден эмигрировать из СССР. Именно вынужден, подчеркиваю, да просто выпихнут из страны, а не ловко подстроил свой отъезд, как опять-таки передергивает Попов. Надоело, признаться, его неумолчное злоречие. Но на Сережиных проводах именно Попов, а не его ненавистный соперник, проявляет какое-то сверхъестественное прозрение. Валера успокаивает себя тем, что там, в Америке, «лет пять все одно должно пройти, прежде чем из просто наблюдательного человека выработается писатель. Да лет пять еще, как минимум, уйдет на то, чтобы все поверили наконец, что вот этот вот тип, вроде бы известный им со всеми потрохами, – настоящий писатель».

Итак, Попов провидчески положил «еще не писателю Сереге» больше десяти лет только на писательское самоопределение. А Сережа всего-то отмотал в Нью-Йорке неполные двенадцать лет. Невероятное зловещее предсказание. И ничего хорошего улетающему Довлатову не сулит.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.