Глава 2 Петр Эфрон. Софья Парнок. Осип Мандельштам. Тихон Чурилин. Снова в Коктебеле. Плуцер-Сарна
Глава 2 Петр Эфрон. Софья Парнок. Осип Мандельштам. Тихон Чурилин. Снова в Коктебеле. Плуцер-Сарна
В 1913 году вернулся из эмиграции старший брат Сергея – Петр Яковлевич Эфрон. Потерявший маленькую дочь, переживший развод с женой, которая его оставила, больной туберкулезом. Цветаева впервые встретилась с ним летом 1913 года, когда ненадолго приехала по делам из Крыма в Москву. Братья были очень похожи. Встреча произвела на Цветаеву неизгладимое впечатление:
…шаги вдали.
Скрип раскрывающейся двери —
и Вы вошли.
И было сразу обаянье.
Склонился, королевски-прост. —
И было страшное сиянье
Двух темных звезд.
И их, огромные, прищуря,
Вы не узнали, нежный лик,
Какая здесь играла буря —
Еще за миг.
Я героически боролась.
Мы с Вами даже ели суп! —
Я помню заглушенный голос
И очерк губ.
И волосы, пушистей меха,
И – самое родное в Вас! —
Прелестные морщинки смеха
У длинных глаз.
Я помню – Вы уже забыли —
Вы – там сидели, я – вот тут.
Каких мне стоило усилий,
Каких минут —
Сидеть, пуская кольца дыма,
И полный соблюдать покой…
Мне было прямо нестерпимо
Сидеть такой.
«День августовский тихо таял…»
И через несколько дней, продолжая это стихотворение:
Великолепные глаза
Кто скажет – отчего – прищуря,
Вы знали – кто сейчас гроза
В моей лазури.
Ваш рот, надменен и влекущ,
Был сжат – и было все понятно.
И солнце сквозь тяжелый плющ
Бросало пятна.
Если не знать, к кому обращены эти стихи, можно подумать, что они о Сергее Эфроне. Романтическая внешность, на которой особенно выделяются рот и глаза. Вообще, лексика и стилистика этих стихов мало чем отличаются от стихов, обращенных к мужу. И пишутся стихи почти одновременно. «О я, пожалуй, странный человек…», обращенное к мужу, – 3 июня 1914 года; первое стихотворение к Петру Эфрону – 17 июня 1914 года.
Единый образ как бы раздваивается. Могла ли Цветаева, любя Сергея, пройти мимо того, кто был на него так похож и внешне, и романтической своей сутью, и – во многом – общностью судьбы, а главное, так же нуждался в понимании и опеке? Анастасия Цветаева в своих «Воспоминаниях» отвечает на этот вопрос отрицательно.
Через год в Коктебель из Москвы идут дурные вести: здоровье Петра все ухудшается и ухудшается. В начале июля семья Эфрон перебирается в Москву. Петр – в больнице, его положение безнадежно. Ему нужна любовь. Но не любовь физическая, а любовь-нежность, любовь-забота, которая скрасила бы его последние дни на этой земле. В душе Цветаевой возникает сильное чувство к умирающему Петру. Можно ли его назвать любовью? Свои чувства к братьям лучше всего объяснила сама Цветаева в письме к Петру от 14 июля 1914 года:
«Мальчик мой ненаглядный!
Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери [3] !
Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: «Люблю обоих, любите оба – навек!»…
О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили . Тогда моя любовь к Вам даст Вам силы <…>
Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели <…>
Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью, Вы трое – моя святая святых».
Марина проводит в больнице все дни, но свое чувство к Петру вовсе не считает изменой мужу. Неизвестно, как развивались бы события дальше, но 28 июля Петр Эфрон умер. «Маринина рана сочилась. Она говорила мне только о нем. Рассказы смешивались со стихами ему, их цикл рос. Она рассказывала мне каждое его слово, ей или при ней сказанное, передавая каждую интонацию, и я слушала, замерев, ее боль, все росшую от часа встречи (зачем так поздно!) до часа утраты, до лицезрения посмертной маски» (из «Воспоминаний» А. Цветаевой).
Но жизнь и молодость берут свое. Спокойствие в семье – на время! – восстановлено. Сергей Яковлевич поступил в университет. На историко-филологический факультет, где многие годы работал Иван Владимирович Цветаев. А Марина? В одном из писем к Петру Эфрону она призналась: «Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым . Но что-то говорило «нет!». Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Все говорило: «да!».
Пусть это был поцелуй в «трогательную минуту дружбы», но внутреннее «нет!» было преодолено. В октябре 1914 года Цветаеву захватывает новое чувство. На этот раз не нежно-дружеское, а безудержное, страстное, нежданное и нежеланное («Схватила за волосы судьба»). К женщине. Поэтессе Софье Парнок. Известной не только стихами, но и своими лесбийскими наклонностями, имевшей к моменту знакомства с Цветаевой большой опыт однополой любви. («Вы слишком многих, мнится, целовали…») Цветаева же в это время – жена и мать, но, очевидно, женщина еще не проснулась в ней. Об этом свидетельствуют и ее собственные стихи из цикла «Подруга» («Этот рот до поцелуя / Твоего был юн. / Взгляд – до взгляда – смел и светел, / Сердце – лет пяти…»), и стихи Софьи Парнок:
И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.
Адонис сам предшественник юный мой!
Ты начал кубок, ныне врученный мне, —
К устам любимой приникая,
Мыслью себя веселю печальной:
Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво, —
Имя мое помянет любовник.
«Алкеевы строфы»
«Юный», не сумевший расколдовать, – это, конечно, Сергей Эфрон. И не случайно в стихах Марины Цветаевой, обращенных к мужу, никогда не было и не будет никакой эротики. Даже когда после пятилетней разлуки, вызванной Гражданской войной, они снова окажутся под одной крышей, она скажет: «Жизнь: распахнутая радость / Поздороваться с утра!»
Судя по стихам, любовь (вернее, страсть) Цветаевой к Парнок возникла с первого взгляда:
Я помню, с каким вошли Вы
Лицом – без малейшей краски,
Как встали, кусая пальчик,
Чуть голову наклоняя.
И лоб Ваш властолюбивый,
Под тяжестью рыжей каски,
Не женщина и не мальчик, —
Но что-то сильнее меня!
Движением беспричинным
Я встала, нас окружили.
И кто-то в шутливом тоне:
«Знакомьтесь же, господа».
И руку движеньем длинным
Вы в руку мою вложили,
И нежно в моей ладони
Помедлил осколок льда.
Вы вынули папиросу,
И я поднесла Вам спичку,
Не зная, что делать, если
Вы взглянете мне в лицо.
Я помню – над синей вазой —
Как звякнули наши рюмки.
«О, будьте моим Орестом!»
И я Вам дала цветок.
Некоторые стихи этого цикла до жути интимны:
Как голову мою сжимали Вы,
Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…
В стихах Софьи Парнок страстное чувство Цветаевой описывается с еще более жуткой откровенностью:
…под ударом любви ты – что золото ковкое!
Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени,
Где словно смерть провела снеговою пуховкою…
Во времена Серебряного века, в богемных кругах, однополые связи были явлением привычным, неосуждаемым. Никто не скрывал и не стеснялся своей необычной сексуальной ориентации. Вызова общественному мнению в любви Марины к Софье Парнок не было. В первом стихотворении из цикла «Подруга» она так объяснит свою влюбленность: «За эту ироническую прелесть, /Что Вы – не он». Обаяние греха прельщало – тоже черта Серебряного века («Я Вас люблю. – Как грозовая туча / Над Вами грех…»).
Еще девочкой, в «Вечернем альбоме» Цветаева написала:
Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;
……………………………………………………
Чтоб был легендой – день вчерашний,
Чтоб был безумьем – каждый день.
Пусть «амазонка» – здесь всего лишь символ свободной и необычной жизни, но ведь не случайно выбран именно этот символ, а не какой-нибудь другой. Хочу, «чтоб был безумьем каждый день». А любовь к мужу уж никак не «безумье».
Если бы связь с Софьей Парнок была мимолетной, ее можно было бы объяснить желанием «попробовать». («Всего хочу».) Но отношения, длящиеся полтора года, – для этого нужна биологическая предрасположенность. И у Марины Цветаевой она несомненно была. Несмотря на то, что – вопреки мнению многих исследователей – роман с Софьей Парнок остался единственным лесбийским романом в ее жизни.
Через много лет она признается Константину Родзевичу, который станет ее второй и последней страстью: «… с подругой я все знала полностью, почему же я после этого влеклась к мужчинам, с которыми чувствовала несравненно меньше? <…> Отсюда и количество встреч, и легкое расставание, и легкое забвение».
А что же Сергей Эфрон? Мучился, страдал? Разумеется. Но он еще в восемнадцать лет понял, что жене-поэту «необходим подъем», жизнь в постоянном волнении. Он и не думает упрекать Марину (не будет этого делать никогда). В одном из писем Елены Оттобальдовны Волошиной есть брошенная мимоходом фраза: «У Сережи роман благополучно кончился». Три недели назад она писала о Сергее только то, что он чувствует себя неважно, и ни слова, ни полслова о каком-то романе. Ни в каких мемуарах, ни в каких других письмах нет и глухого намека на то, что у Сергея Эфрона был роман. Скорее всего, он это просто выдумал – из уязвленного самолюбия. Впрочем, если следовать поговорке «нет дыма без огня», можно предположить, что был некий легкий флирт, затеянный опять-таки для того, чтобы, как пел знаменитый тогда шансонье, «проигрыш немного отыграть». Но платить жене той же монетой было совершенно несвойственно Эфрону. В таких ситуациях он всегда самоустранялся.
В марте 1915 года он поступает на службу санитаром в Отдел санитарных поездов Всероссийского земского союза. 187-й поезд, куда его определили, курсировал по маршруту Москва – Белосток – Москва.
М.С. Фельдштейн, будущий муж Веры Эфрон, так описал проводы: «Сережа был желт, утомлен, очень грустен и наводил на невеселые мысли. Откровенно говоря, он мне не нравится. Так выглядят люди, которых что-то гнетет помимо всякого нездоровья. Провожали Марина, Ася».
Санитарный поезд, конечно, не фронт, но все равно дело опасное. Возражала ли Марина Ивановна против такого решения мужа? По-видимому, нет. Во всяком случае, нам об этом ничего не известно.
Над Сергеем Яковлевичем «летают аэропланы», рядом взрываются бомбы, одна из них – чуть ли не в пятнадцати шагах. Но в его душе нет и тени каких-то недобрых мыслей по отношению к Марине, которая в это время упивается своим новым чувством. Он понимает, что она не властна в своей страсти, что это своего рода болезнь. Из санитарного поезда просит сестру Елизавету: «…будь поосторожнее с Мариной, она совсем больна сейчас» – и продолжает заботиться о семье. В том же письме: «У меня сейчас появился мучительный страх за Алю. Я ужасно боюсь, что Марина не сумеет хорошо устроиться этим летом и что это отразится на Але. Мне бы, конечно, очень хотелось, чтобы Аля провела это лето с тобой, но я вместе с тем знаю, какое громадное место занимает сейчас она в Марининой жизни. Для Марины, я это знаю очень хорошо, Аля единственная настоящая радость, и сейчас без Али ей будет несносно. Лиленька, будь другом, помоги и посоветуй Марине устроиться так, чтобы Але было как можно лучше. Посмотри, внушает ли доверие новая няня (М<арина> ничего в этом не понимает) <…> Одним словом, ты сама хорошо поймешь, что нужно будет предпринять, чтоб Але было лучше. – Мне вообще страшно за Коктебель». Марина Цветаева собиралась в Коктебель с Алей и Софьей Парнок. И Сергей Яковлевич, как видно из письма, об этом знает.
Он вообще знает обо всем, что происходит с Мариной. И при этом утверждает, что Аля – «единственная настоящая радость» Цветаевой. Так ему приятнее думать или так было на самом деле?
Сергей Эфрон знал свою жену. Он понимал, что Марина не может быть безмятежно счастлива, не может не думать о том, что заставляет его страдать. И действительно, отношения Цветаевой и Софьи Парнок с самого начала не были безоблачны («В том поединке своеволий /Кто, в чьей руке был только мяч?»). Противоестественность этой связи, с одной стороны, притягательна, с другой – осознается как грех, из-за которого не могут не мучить угрызения совести. Если в стихах, обращенных к Эфрону, она говорила о вечности взаимного плена, то по отношению к подруге «…наши жизни – разны / Во тьме дорог…». И в угаре страсти она не перестает считать себя женой и матерью. Но если отношения с мужем сейчас омрачены, то дочь, его дочь – чистая радость. Правоту Сергея подтверждает и письмо Марины к той же Лиле Эфрон:
«Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день (как жаль, что эти письма до нас не дошли! – Л.П .), он знает всю мою жизнь, он мне родной, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь <…> Разорванность от дней, к<отор>ые надо делить, сердце все совмещает. Веселья – простого – у меня, кажется, не будет никогда и, вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины – нет. Не могу делать больно и не могу не делать».
«Сердце все совмещает». С мужем нежная дружба, привязанность, восхищение его душевными качествами, родство, долг. С Софьей Парнок – страсть, ясное осознание греха – и усиливающее, и разрушающее страсть.
…А Сергею Эфрону уже мало санитарного поезда. Он рвется на фронт: «Меня страшно тянет на войну солдатом или офицером, и был момент, когда я чуть было не ушел и ушел бы, если бы не был пропущен на два дня срок для поступления в военную школу. Невыносимо, неловко мне от моего мизерного братства – но на моем пути столько неразрешимых трудностей.
Я знаю прекрасно, что буду бесстрашным офицером, что не буду совсем бояться смерти. Убийство на войне меня сейчас совсем не пугает, несмотря на то – что вижу ежедневно и умирающих и раненых. А если не пугает, то оставаться в бездействии невозможно. Не ушел я пока по двум причинам – первая, страх за Марину, а вторая – это моменты страшной усталости, которые у меня бывают, и тогда хочется такого покоя, так ничего, ничего не нужно, что и война-то уходит на десятый план <…>
Солдаты, которых я вижу, трогательны и прекрасны <…>
Меня здесь не покидает одно чувство: я слишком мало даю им, потому что не на своем месте. Какая-нибудь простая «неинтеллигентная» сестрития дает солдату в сто раз больше. Я говорю не об уходе, а о тепле и любви. Всех бы братьев, на месте начальства, я забрал бы в солдаты, как дармоедов. Ах, это все на месте видеть нужно!» (из письма к Е.Я. Эфрон от 14 июня 1915 г.).
Автор книги о Сергее Эфроне Лидия Анискович считает это письмо позерским и неискренним. Мол, кто действительно хотел на фронт, тот там и оказался. Но ведь и сам Сергей Яковлевич говорит, что желание воевать «по-настоящему» сменяется у него моментами страшной усталости. Колебания, сомнения, невозможность принять окончательное решение – все это было в его натуре. Но неискренности – не было.
…А тут еще выдался «кошмарный рейс». «Ты даже не можешь представить себе десятой доли этого кошмара», – пишет он сестре Елизавете. Подробности оставлены на «потом», и потому мы о них ничего не знаем. Но из этого же письма известно, что Сергей Яковлевич принимает решение или «долго отдыхать», или совсем оставить работу.
Он выбрал последнее.
Отдохнув в Коктебеле, он возвращается в Москву. И опять, с одной стороны, терзания по поводу того, что он не на фронте, с другой – обстоятельства, этому препятствующие… А с третьей – так характерное для слабых, нервных натур желание предоставить все естественному ходу событий, чтобы все решилось само собой, без волевого участия.
«…Лилька, каждый день война мне разрывает сердце. Говоров [4] поступает в военное училище, и я чувствую, что это именно то, что мне сейчас нужно. Только один я в нерешительности. Но, право, если бы я был здоровее – я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов, м.б., и до меня дойдет очередь. (И потом я ведь знаю, что для Марины это смерть)». Он знал , что, окажись он под пулями, жена, столько сил положившая на то, чтобы он в армию не пошел (даже в мирное время), будет каждый день жить в страхе за него.
В ноябре 1915 года он поступает актером в Камерный театр. И – худо-бедно – продолжает учебу в университете. В одном из писем Цветаевой есть глухое упоминание, что Сережа занимается не только театром, но и греческим. Сдается, что университет нужен был только для брони – и никакого усердия, никакого интереса к наукам Сергей не проявлял. Сестре Лиле он пишет: «При встрече ты меня не узнаешь – я целую руки у дам направо и налево, говорю приятным баритоном о «святом искусстве», меняю женщин, как перчатки, ношу на руках перстни с громадным бриллиантом Тэта, читаю на вечерах – «Друг мой, брат мой, любимый страдающий брат» [5] , рассказываю дамам <…> о друге детства – Льве Толстом и двоюродном брате – графе Витте, с хихиканьем нашептываю на ухо другу – Таирову [6] неприличные анекдоты и пр. и пр. – Живу в номерах «Волга» [7] ».
Позерство? Да ничего подобного. Особенно если дочитать письмо до конца: «Ни одна зима не была для меня такой омерзительный. Я сонный, вялый, тусклый, каким никогда не был». Начало – это ироническое и гиперболизированное описание себя таким, каким, он, возможно, представляется кому-то, кто мало его знает. Литературный портрет несуществующего героя.
Отношения между супругами Эфрон в это время вполне дружеские. О разводе или расставании они и не помышляют. «Сереже на его первое выступление в «Сирано» 17 декабря я подарила Пушкина изд<ание> Брокгауза. На Рождество я дарю ему Шекспира в прекрасном переводе Гербеля <…> Я уже два раза смотрела его, – держит себя свободно, уверенно, голос звучит прекрасно. Ему сразу дали новую роль в «Сирано» – довольно большую, без репетиций. В первом действии он играет маркиза – открывает действие. На сцене он очень хорош, и в роли маркиза, и в гренадерской», – сообщает Марина Ивановна Лиле Эфрон.
…Между тем роман Цветаевой с Софьей Парнок идет на убыль. Почему? Кто стал инициатором окончательного разрыва? Неважно. Роман должен был кончиться просто потому, что страсть не бывает вечной.
Новый, 1916 год Цветаева встречала в Петрограде еще с Парнок, которая в это время уже изрядно раздражала ее. Из-за своих хворей (судя по интонации, с которой рассказывает об этом Цветаева, она считала их притворными) Софья Яковлевна не дала ей возможности полностью насладиться обществом петроградских поэтов.
Среди тех, кто окружал Цветаеву в Петрограде, был и молодой Осип Мандельштам. В начале 1916 года он приехал в Москву, если верить Цветаевой, специально для того, чтобы «договорить» с ней. Как это всегда бывает у Цветаевой, новое чувство выливается в стихи. По ним и судить об этих отношениях. «В тебе божественного мальчика, / Десятилетнего я чту». Не мужчина – защитник и покровитель, а мальчик, требующий заботы, участия, – таким был Сергей Эфрон, такими будут лирические герои многих будущих стихов Цветаевой и многие ее спутники.
Если отношение Цветаевой к Мандельштаму охарактеризовать одним словом, то это, наверное, будет слово «нежность». («Откуда такая нежность, / И что с нею делать, отрок…») Она «подарила» Мандельштаму Москву, как заправский гид проводя его по ее улицам и площадям.
Через несколько месяцев она напишет о нем Лиле Эфрон: «Конечно, он хороший, я его люблю, но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда. Скажите ему, что я прекрасно к нему отношусь и рада буду получить от него письмо – только хорошее!»
О том, как много дала Осипу Эмильевичу встреча с Цветаевой, говорит Надежда Яковлевна Мандельштам: «Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и работе Мандельштама <…> Это был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами, обращенными к Цветаевой, открывается вторая книга – «Тристии». Книга, в которой у Мандельштама появился новый голос… Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы <…> Я уверена, что наши отношения… не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его пути не повстречалась дикая и яростная Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви…»
…А вот Мандельштам не понимал стихов Цветаевой. В 1922 году он назовет ее пророчицей, занимающейся рукоделием. «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис» (поэтессы весьма посредственной. – Л.П .). Из уважения к прошлому мог бы этого и не писать. Но, очевидно, он был из тех мужчин (имя им легион), для которых конец любви означает и конец всяких добрых чувств.
А что же Сергей Эфрон? Очевидно, он чувствует, что очередное увлечение жены ненадолго, и не слишком переживает. Во всяком случае, он появляется на поэтических вечерах, где выступают и Марина и Осип Эмильевич. А на одном из таких вечеров Мандельштам даже «полупростерся на плечах у Сережи».
Стихи, обращенные к Мандельштаму, написаны в середине 1916 года, а уже в начале марта (роман с Мандельштамом еще далек от завершения, стихи к нему еще будут) у Цветаевой – новое увлечение. Поэт-футурист Тихон Чурилин. Обычному человеку трудно понять такую любвеобильность. Но Цветаева не была обычным человеком, обычной женщиной. Одну из своих книг она назовет «Психея» (1923 г.). Психея по-древнегречески – душа. Почти всегда ее любовь – любовь Психеи, для которой любовь Евы (в терминологии Цветаевой – воплощение плоти) вторична, а то и вовсе не нужна. Многие из ее романов были заочными, эпистолярными и зачастую кончались, когда начиналось личное общение. В письме к молодому заочно влюбленному в нее критику А. Бахраху она признается, что значит для нее физическая близость с мужчиной: «…самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один другому и другой третьему, что – руки опускаются, не узнаешь: Вы ли?»
В другом письме тому же Бахраху она скажет: «Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышание заявляла: «раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я бы его все-таки любила». Фомам Неверующим я добавляла: «я бы его еще больше любила».
Любители составлять «донжуанские» списки Цветаевой (а таких немало развелось в последнее время) видят одно: «безмерность» чувства в разных стихах относится к разным прототипам. Прототипы действительно были, но невдомек им, что то чувства Психеи, а не Евы. (Сама Цветаева это не раз подчеркивала, но любители «клубнички» проходят мимо таких признаний.)
В «любовной любви <…> каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня», – напишет она тому же Бахраху. Далее – по-видимости – нечто прямо противоположное: «У меня все – пожар! Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный…» («Хороши отношения!» – Цветаева как бы предвидит реакцию тех, для кого женщина – всегда и только Ева.) Марина Ивановна тут же и объясняет, почему столь противоречивые высказывания вполне совместимы: «Я – Психея». Об этом же в стихах: «Ревнует смертная любовь. / Другая – радуется хору». Или «Меня не ревнуют жены:/ Я – голос и взгляд». Ей не мешает «верста», отделяющая «рот и соблазн». И в прозе: «Есть, очевидно, иной бог любви, кроме Эроса, – Ему служу» (из «Записных книжек»).
Ночь, проведенную с застрявшим у нее малознакомым, но чем-то очень симпатичным ей восемнадцатилетним красноармейцем Борисом, она описывает так:
«Борис, поцелуйте меня в глаз! – В этот!». Тянусь <…> Целует легко-легко, сжимает так, что кости трещат.
Я: – «Борис! Это меня ни к чему не обязывает?» – «Что?» – «То, что Вы меня целуете?» – «М<арина> И<вановна>! Что Вы!!! – А меня?» – «То есть?» – «М<арина> И<вановна>, Вы не похожи на других женщин… М<арина> И<вановна>, я ведь всего этого не люблю». Я в пафосе: – «Борис! А я – ненавижу!» – «Это совсем не то, – так грустно потом».
Конечно, эти письма, как большинство писем Цветаевой – литературные произведения. (Она писала их с черновиками.) И «ненавижу», конечно, гипербола. Но физическая близость – как правило – действительно мало интересовала Цветаеву. В какой-то степени – это ключ не только к ее биографии, но и к творчеству. Ахматова могла клясться «ночей наших пламенных чадом…». Подобных строк у Цветаевой не было и быть не могло. Не было у нее с мужчинами «пламенного чада». (Единственным исключением станет Константин Родзевич, но исключения, как известно, только подтверждают правило.)
Она была Психея, а не Ева. «Отсюда и количество встреч, и легкое расставание, и легкое забвение». Писать «вне наваждения» не умела. В конце жизни она скажет: «… все дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце – хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась в дребезги, и все мои стихи – те самые серебряные сердечные дребезги».
Благодаря роману с Софьей Парнок мы имеем гениальный цикл «Подруга», ее отношения с Мандельштамом стали «подстрочником» не менее гениальных стихов. Есть у нее и стихи, обращенные к Тихону Чурилину.
В отличие от Мандельштама он был далеко не мальчик. На семь лет старше Цветаевой. Печатался с 1908 года. Недавно у него вышла первая книга с иллюстрациями Н. Гончаровой. Марина Цветаева называла его гениальным поэтом, хотя сегодня стихи его известны меньше, чем кратковременный роман с ней.
Анастасия Цветаева так описывает внешность Чурилина и первую встречу с ним: «…черноволосый и не смуглый, нет – сожженный. Его зеленоватые, в кольце темных воспаленных век, глаза казались черны, как ночь (а были зелено-серые). Его рот улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал и Марину, и меня <…> целую уж жизнь, и голос его был глух <…> Он <…> брал нас за руки, глядел в глаза близко, непередаваемым взглядом, от него веяло смертью сумасшедшего дома, он все понимал <…> Рассказывал колдовскими рассказами о своем детстве, отце-трактирщике, городе Лебедяни…»
Необычный облик Чурилина – и в стихах Цветаевой:
Тяжело ступаешь и трудно пьешь,
И торопится от тебя прохожий.
Не в таких ли пальцах садовый нож
Зажимал Рогожин?
А глаза, глаза на лице твоем —
Два обугленных прошлолетних круга!
Видно, отроком в невеселый дом
Завела подруга.
Кончается стихотворение призывом:
Заходи – гряди! – нежеланный гость
В мой покой пресветлый.
В другом стихотворении она сравнивает Чурилина с Лермонтовым и Бонапартом.
Замечательные стихи… но Сергею Эфрону от этого не легче. Он так долго, так мучительно ждал, когда же Марине надоест Соня, и вот дождался…
Прошение Сергея Эфрона на имя ректора Московского университета от 9 марта 1916 года: «Желая поступить охотником в 3-й Тифлисский Гренадерский полк, прошу Ваше превосходительство уволить меня из университета и выдать мне необходимые для сего бумаги».
Марина в ужасе. Ведь это она «довела». «Лиленька, приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу – он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это – безумное дело, нельзя терять ни минуты. Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить <…>
P.S. Сережа страшно тверд, и – это страшнее всего. Люблю его по-прежнему».
Не совсем понятно, почему Тихон Чурилин «умрет». Настолько влюблен, что с его слабой психикой (два года провел в психиатрической лечебнице) не вынесет разлуки? Или Цветаева знала что-то такое, чего не знаем мы?
Так или иначе Чурилин не умер, а Сережу отговорили – забрал он прошение. Роман закончился очень скоро – очевидно, по инициативе Цветаевой. Во всяком случае, если судить по написанной осенью того же года фантастической повести Чурилина «Конец Кикапу», где с умершим приходят проститься все, кого он любил, в том числе некая Денисли, коварная его мартовская любовь, «лжемать, лжедева, лжедитя», «морская» «жжженщина жжостокая».
Цветаева, вероятно, осознает, как – незаслуженно – измучила она мужа. Возможно, что между супругами состоялось какое-то объяснение, результатом которого и стало обращенное к нему стихотворение (без формального посвящения) – один из самых пронзительно-щемящих цветаевских стихов:
Я пришла к тебе черной полночью,
За последней помощью.
Я – бродяга, родства не помнящий,
Корабль тонущий.
В слободах моих – междуцарствие,
Чернецы коварствуют.
Всяк рядится в одежды царские,
Псари – царствуют.
Кто земель моих не оспаривал?
Сторожей не спаивал?
Кто в ночи не варил – варева,
Не жег – зарева?
Самозванцами, псами хищными,
Я дотла расхищена.
У палат твоих, царь истинный,
Стою – нищая.
Верноподданной этого царя она останется на всю жизнь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.