Мои любви и влюбленности
Мои любви и влюбленности
Я уже говорила, что мое чувство любви и влюбленности не имело ничего общего с моим представлением о замужестве, о браке. Чувство влюбленности я знала с ранних лет. Оно было всегда жгучее, острое, доставляло мне много страданий, но и немало радостей. Я испытывала все волнения, связанные с ними, — радость свидания, боль разлуки, муки ревности… Но узнала я название этих чувств, только лет четырнадцати, когда стала читать романы и описания чувств и страстей. Может быть, потому, когда я читала о них, мне казалось тогда, что я давно их знаю и давно когда-то переживала чувства всех этих героев и героинь.
Не было дня в моей жизни, чтобы я страстно не была чем-нибудь или, вернее, кем-нибудь увлечена. Объектом моей любви был всегда человек, безразлично, мужчина или женщина, старый или молодой. Только не мой сверстник; на них я никогда не обращала внимания. Ни девочкой, ни в годы юности мне никогда не нравились люди моих лет.
Было одно исключение, мальчик моих лет, к которому я не была равнодушна, но только потому, что любила его старшую сестру. Об этом я расскажу позже.
Добро, красота, всякое совершенство всегда воплощались для меня в человеке. Артисты на сцене, разумеется, были моими героями, особенно те из них, кто изображал Чацкого, Гамлета, Орлеанскую Деву, Марию Стюарт. В эти образы я была влюблена как в живых людей.
Реальным героем моего первого романа был Риццони, известный тогда художник.
Знакомый моего отца Александр Антонович Риццони приезжал каждую осень из Рима в Москву продавать свои картины. Их покупали частные лица, галереи и музеи. Риццони был известен и в Европе. Его называли «русским Мейсонье». Он писал свои небольшие картины, как миниатюры, их рассматривали в лупу, мазков не было видно, поверхность полотна была гладкая, как лакированная. Все сюжеты его были из римской жизни: кардиналы, их interieur’ы [59], монахи, таверны, бродяги и нищие в живописных лохмотьях, но больше всего женские головки итальянских красавиц.
В каждый свой приезд в Россию Риццони бывал у нас. Не знаю, как он познакомился с отцом. Знаю только, что отец не покупал его картин, так как мои родители ничего не понимали в искусстве и никогда не делали что-либо из моды или снобизма.
Много позже я узнала, что Риццони был влюблен в мою старшую сестру Сашу, делал ей предложение, получил отказ и тем не менее остался верным другом нашего дома.
Мастерская А. А. Риццони
Как Саша могла отказаться от счастья быть женой художника, я тогда этого никак не могла понять!
Мне было около восьми лет, когда я впервые увидела Риццони. Он был совсем не такой, как я его представляла себе: небольшого роста, плотный, с большой плешью во всю голову, вокруг которой курчавились коротко остриженные рыжие волосы, маленькие, очень черные глаза с пронзительным взглядом, рыжая эспаньолка, рыжие жесткие усики. Да, но все-таки он был не похож на других обыкновенных людей. Потом, это был настоящий художник, и он жил в Италии.
Италия была заветная страна моих мечтаний. О ней с таким восторгом рассказывали две мои старшие сестры, только что оттуда вернувшиеся. Я видела их альбомы с картинками. Я так хорошо представляла себе эту чудную страну, так мечтала увидеть ее: синее небо, пальмы, апельсины, белые мраморные статуи. И там все люди красивые, у всех черные большие глаза и черные кудри. И Риццони живет там!
Я смотрела на него во все глаза, боялась упустить одно его слово. Он мало говорил, и как-то коротко и отрывисто. Иногда он вставлял итальянские слова в русскую речь, что мне очень импонировало. Сестры, побывавшие у него в римской мастерской, говорили о его картинах и о картинах братьев Сведомских, с которыми они познакомились у него. Я ничего не понимала, мне было скучно, но я все ждала что-нибудь замечательного от Риццони и так и не дождалась. Верно, такими и бывают замечательные люди.
На меня он почему-то с первой встречи обратил внимание и потом всегда выделял между детьми, чем я была безмерно счастлива. Он называл меня своей итальяночкой. Когда я, здороваясь и прощаясь, приседала перед ним, он меня притягивал к себе за руку и целовал. «Что ты краснеешь, плутовка, — сказал он мне раз, — чувствуешь, что тобой любуются». В другой раз он сказал, обращаясь к матери: «Катя будет красавицей, какие глаза…» — «Что вы, Александр Антонович, — недовольным тоном перебила его мать, — не говорите так, девочка еще вообразит себе», — и отослала меня в детскую. Я ничего не вообразила себе, я уже обожала его с первой же минуты, как увидела.
Зимой, когда он уезжал в Италию, я забывала о нем немного, но не совсем. Я вспоминала его, разглядывая по воскресеньям у Саши, сестры, огромную книгу с картинками «Italie» [60]. Там была улица Trinita, на которой он жил, Piazza d’Espagna, где он находил свои модели. Campagnia, где он гулял [61].
К концу лета на даче у нас начинали его поджидать. Я очень волновалась. В день, когда он должен был обедать у нас, я не могла его дождаться, смотрела на часы и потихоньку от всех бежала к воротам ему навстречу, чтобы первой его увидеть. И вот он появлялся в своей неизменной черной крылатке, в невысоком цилиндре, с сигарой во рту. Этот знакомый запах сигары всегда вызывал в моей душе образ моего покойного отца и потому особенно был приятен. Риццони вынимал сигару изо рта, целовал меня в голову, и мы за руку с ним шли на крыльцо. За столом я не сводила с него глаз, и он иногда, поглядев в нашу сторону, улыбался мне.
Когда он познакомил старших сестер с семьей Павла Михайловича Третьякова [62], то настоял, чтобы и меня взяли к ним; у Третьяковых были две девочки, и как раз моего возраста: Вера и Саша. Мы поехали в большой нашей коляске вчетвером: Риццони, мои две старшие сестры и я — в Кунцево, где жили Третьяковы летом. Это было через год после смерти отца. Мы были еще в полутрауре. На меня надели серое барежевое платье с лиловыми шелковыми бантами. Оно, верно, было очень некрасивое, девочки Третьяковы, поздоровавшись со мной, оглядели меня со всех сторон. «Почему ты одета как старушка?» — «Почему как старушка?» — «Потому что дети не носят лилового». Я этого не знала. «И какая длинная юбка! Вот смешно!» И они громко засмеялись. Они смеялись надо мной. Что мне было делать? Если бы это было дома, у нас, я бы бросилась и избила их. Но в гостях у них я растерялась, не знала даже, что сказать этим нарядным девочкам в коротких белых платьях, с большими бантами в распущенных волосах.
Потом они побежали к большим, я поплелась за ними, еле сдерживая слезы. Прибежав на балкон, где уже садились за стол, девочки подбежали к Риццони, стали теребить его, болтали и шутили с ним, как с каким-нибудь мальчишкой, своей ровней. Это с Риццони!
За столом он вдруг обратил на меня внимание. «Что это с моей итальяночкой, она на себя не похожа, почему глазки потухли?» Все на меня посмотрели. Я чувствовала, что краснею все больше и больше, еще минута — и я заплачу. Но тут на второе подали блюдо, мною никогда не виданное: зеленые кустики с обрезанными листочками. Я отказалась от них, сказав, что я сыта, но на самом деле я боялась, что не справлюсь с ними. Как это надо есть? И действительно, это было очень сложно. Я видела, как другие брали артишок с блюда серебряной лопаткой, затем пальцами отрывали от него листок, окунали кончик каждого листка в соус и сосали его. Когда все листочки были ощипаны, на тарелке оставался мягкий кружочек, который резали серебряной вилкой на кусочки и съедали тоже с соусом. Меня очень заинтересовала эта процедура. «Est-ce que ce fruit ressemble ? l’ananas [63]?» — спросила я m-lle, француженку, сидевшую рядом со мной. Девочки громко засмеялись: «Elle s’imagine que c’est un ananas, un fruit!» [64] Они вторично насмехались надо мной! Но тут за меня вступился Риццони. «Что же удивительного, в России еще нет артишоков, я только у вас и ем их, а в Италии у нас они растут в огородах, как у вас капуста, и все бедняки их едят».
После обеда мы пошли гулять. Мне было очень скучно, и девочки, видимо, тяготились мной. На обратной дороге Риццони взял меня и Сашу Третьякову под руку. «Я уверен, — сказал он, — что вы подружитесь, девочки, вы обе шалуньи. Ну-ка, кто первый добежит до балкона?» Мы побежали, и я, забыв свои обиды, свое некрасивое платье, бежала изо всех сил и намного обогнала Сашу. Перепрыгивая через две ступеньки, я вбежала на балкон и встала. «До балкона, до балкона был уговор», — кричала, запыхавшись, Саша. Тогда я, не задумавшись, спрыгнула с высоты восьми ступеней балкона и очутилась рядом с Сашей. «Браво, браво!» — закричало все общество. Я больше всего была счастлива тем, что он видел мой триумф.
По дороге домой в полной темноте я дремала в коляске и в уме перебирала этот счастливый день: сколько раз он обращался ко мне, как на меня смотрел, что говорил, как засмеялся, когда я, неожиданно для всех, соскочила со ступенек… Ну и что же, что на мне было безобразное платье, что я не знала, что такое артишоки… Для художника все это не важно.
Когда наступили последние дни перед его отъездом в Рим, я уже заранее страдала от предстоящей разлуки. Однажды, только что простившись с ним, я вернулась к себе в детскую и долго плакала. Моя милая Анна Петровна утешала меня. Между прочим, она сказала мне: «Ну что такое, что он художник; такой же человек, как и все, да еще старый и некрасивый, твой Риццони». Мое возмущение не знало границ: художник именно не такой, как все, художник совсем особенный человек. Я не знала, как определить особенность художника. В это время как раз Анна Петровна опускала ноги в медный таз с горячей водой. «Вот, — сказала я, — это гадость ваши ноги и этот таз, а если художник напишет их — это будет картина, и это будет красиво». — «Ах, какие глюпости, — возмутилась немка, — какой художник будет рисовать, как я мою свои грязные ноги». Я смутилась, но, подумав, нашлась: «А что такое — сидит кошка на бочке, а около стоит мальчик, расставив ноги, и смотрит на нее? А это знаменитая картина, которую Риццони писал семь раз и продал в Америку и другие страны, и получил за нее много, много денег». На Анну Петровну последний довод, что искусство не только ценится, но и оплачивается, подействовал очень сильно. Она замолчала, потом со вздохом сказала: «Ja, der Mann mu? reich sein» [65].
Моя влюбленность с годами не проходила. В одиннадцать — двенадцать лет я уже сознательно хотела ему нравиться. Обращала внимание на свои летние платья, которые он может увидеть. Надевала красный галстучек, который, я была уверена, делал меня неотразимой, перед зеркалом приглаживала свои вихры. Очень усердно играла на рояле, потому что он раз сказал: «Ты мило играешь, сыграй мне что-нибудь», но потом он, видимо, забыл и никогда больше не говорил о моей музыке. Но это было понятно. Он сам был прекрасный музыкант. Он часто играл у нас или свистел под свой аккомпанемент. Так он раз просвистел романс «Ночь», тогда только что написанный Антоном Рубинштейном, который Риццони слышал от самого композитора, своего приятеля. На меня тогда этот романс произвел потрясающее впечатление и остался на всю жизнь моим любимым.
Разговоры же Риццони были для меня мало занимательны. Он всегда ругал Россию, ее «проклятый климат», жаловался на ревматизм, полученный им здесь. Саша заступилась за Москву; ревматизм он нажил в своей холодной мастерской в Риме, а не в теплых комнатах Москвы.
Раз я принесла показать ему кусочки гнилого дерева, светящиеся в темноте. Он еле взглянул на них и сказал презрительно: «Это только в России гниль светится». Я не поняла, что он хотел сказать, но не усомнилась в глубокомыслии его слов.
Он никогда не говорил об искусстве, а когда сестры пытались завести речь о каких-нибудь общих отвлеченных вопросах, он отмалчивался и, видимо, скучал.
Он оживлялся только в разговоре об общих знакомых, о красоте какого-нибудь женского лица, которые разбирал во всех тонкостях. Охотно говорил о деньгах, о ценах на картины. Как его хотел обмануть какой-то покупатель, как он продал в Америку свою картину вдвое дороже, чем ему давал русский меценат…
На меня он с каждым приездом в Москву обращал все меньше и меньше внимания. Я не понимала почему и очень мучилась. «Как дети меняются, вот в Кате уже ничего не осталось итальянского», — сказал он как-то. Неужели поэтому он не смотрит на меня, не шутит со мной? Как это ужасно! Я долго смотрела на себя в зеркало. По-моему, я все такая же. Конечно, некрасивая, длинный нос, толстые губы, волосы торчат во все стороны.
В ту пору я была мучительно конфузлива, во мне пропали живость и непосредственность. Я не знала, куда девать свои длинные красные руки, горбилась, втягивала голову в плечи, мне казалось, я непомерно велика ростом. Мать не называла меня теперь «цыганкой», а «палкой», «жандармом». Я была уверена, что я уродлива, что на меня всем противно смотреть. Войти в гостиную, когда там были гости, было для меня пыткой. Я перестала танцевать на наших вечеринках. Мне казалось, что я всем противна. Недаром Риццони не смотрел на меня, не целовал меня, не замечал меня. Это нисколько не меняло моего отношения к нему, моего поклонения. Но я была очень несчастна. Как вернуть мое прошлое счастье?
Вот если бы заболеть чахоткой, мечтала я, вечером лежа в постели. Может быть, он будет страдать обо мне. Я буду лежать на балконе в шезлонге, вся в белом, бледная, на моих худых щеках пылает болезненный румянец, мои большие глаза горят неестественным блеском, кудри рассыпались по подушке. Я говорю еле внятным шепотом: «Позовите его, я хочу проститься с ним». Входит Риццони. Увидав меня, он закрывает лицо руками… Потом опускается на колени и целует мою бледную руку. «Я умираю, — говорю я еле слышно, — все кончено». Тогда Риццони, не в силах больше сдержаться, громко рыдает. «Нет, нет, ты не умрешь, ты будешь жить». — «Поздно», — говорю я и перестаю дышать. Он страшно несчастен… Да, но я ведь этого не буду знать. Нет, лучше я не умру, я вырасту большая и буду очень красива. Поеду в Рим. На мне светло-серое платье, пюсовые туфельки (как у княжны Мери у Лермонтова), лицо мое закрыто светло-серой газовой вуалью. Я еду в красивой коляске, запряженной мулами. Я говорю извозчику по-итальянски: strada Trinita cinqui cento [66]. Я выхожу из коляски, я знаю, куда идти, я открываю дверь, отдергиваю красную занавеску (о ней я знаю от сестры Саши). Я вхожу в его мастерскую. Риццони встает недовольный из-за мольберта. «Как вы вошли? Кто вы такая?» — «Этого вы никогда не узнаете, — говорю я. — Я приехала купить ваши картины». — «Какую?» — «Все», — говорю я спокойно. «Но знаете ли вы, сколько они стоят?» — «Надеюсь, что этого будет достаточно», — отвечаю я и кладу на стол мешок с золотом!
Эта сцена посещения мастерской Риццони в Риме была моей излюбленной, у нее было множество вариантов. В одном из них Риццони говорит настойчиво: «Я хочу знать, кто вы!» Я поднимаю вуаль, я ослепительно красива. Риццони не может удержать крика восторга. Он узнал меня: «Катя!» Но я опускаю вуаль: «Кати нет, она умерла».
В другой, более реальной сцене лицо мое закрыто той же вуалью. Я некрасива, я робко стучусь в его дверь, вхожу и молча кладу перед ним большую связку чудных цветов. И ухожу, не сказав ни слова. Он смотрит мне вслед как очарованный, спрашивая себя — кто было это неземное видение. Но в большинстве вариантов я была неизменно красива и неизменно в сером платье, пюсовых туфельках и в газовой вуали.
Некоторым утешением в моих страданиях было мое новое увлечение Анной Петровной Боткиной, появившейся в ту пору на нашем детском горизонте. «Нюня», как ее называли все у нее в доме, приезжала к нам и раньше со своими сестрами Надей и Верой к моим старшим сестрам. А когда стала невестой моего брата Васи, а потом женой его, мы стали видеться с ней очень часто.
Нюня старалась сблизиться со всеми нами, даже с детьми, ей хотелось «войти в семью», но это ей не удавалось. Мать отстраняла все ее попытки сближения, была с ней любезна, но холодна, что, я видела, очень огорчало брата Васю. Было ясно даже нам, маленьким, что мать ее не любила.
Нюня была светлая блондинка с некрасивым, бледным, но, по-моему, очень привлекательным лицом. Вся какая-то мягкая, гибкая, она ходила, изгибаясь всем телом; не сидела, всегда полулежала. Смотрела томно, на лицо ее всегда свешивались пряди развившихся волос. Красивые модные платья свисали с ее покатых плеч, длинный шлейф тянулся за ней, извиваясь.
С нами, младшими, она была очаровательна, особенно со мной как с любимицей Васи, вероятно. Она приходила к нам в детскую, играла с нами, дарила нам дивные подарки. И как она только угадывала наши желания! Мне, например, она подарила большую конторку из папье-маше, заменявшую мне письменный стол. Внутри ее была писчая и почтовая бумага, чернильница и все письменные принадлежности. Мне особенно нравилось то, что я с трудом поднимала ее — такая она была тяжелая. Потом тетрадь в переплете с золотым обрезом для дневника. «А не лучше разве такое колечко, как я подарила Маше?» — «Нет, нет, колечко гадость…» — и я бросилась ей на шею и целовала ее без конца. С ней я не конфузилась, не страдала, что я урод. Когда она появлялась у нас, я не отходила от нее, так же как мой брат Миша. Мы спорили с ним, кто будет держать ее зонтик, ее перчатки, кто лучше соберет в нашем саду цветы для нее. Она научила меня не отрезать коротко стебли у цветов, не завязывать их туго в пучки, а только перевязывать как сноп. Когда она садилась в экипаж, она откидывалась на подушки и клала себе на колени эту большую связку цветов. Это было очень красиво. С ней рядом садился мой брат Вася, он заботливо закутывал ей ноги пледом, и в глазах его я читала тот же восторг, что светился, верно, и у нас, маленьких, обожавших ее. Вася всегда был очень нежен с женой, и любовался ею непрестанно, и подчинялся ей во всем. Я очень хорошо это замечала. И находила естественным: когда любишь, всегда слушаешься. Он не курил больше своей длинной трубки, не стриг коротко волосы, его длинные кудри спускались теперь на белый отложной воротничок. Черная бархатная куртка, светлые клетчатые панталоны, галстук, завязанный большим бантом, придавали ему вид художника. Мать не скрывала, что ей это не нравится. «Что еще за маскарад?! Почему ты волосы не стрижешь, точно поп длинноволосый…» — «Так Нюне нравится», — смущенно отвечал Вася. «А своего ума у тебя нет?» — недовольным тоном замечала мать и прекращала разговор.
И сам Вася и вокруг него все изменилось после его женитьбы. Квартира его стала неузнаваема. Все библиотечные шкафы были поставлены к нему в кабинет и загромождали маленькую переднюю. У Нюни были свой будуар и гостиная, где она принимала гостей. Она много выезжала и заставляла Васю сопровождать себя в театр и на балы. Он неохотно натягивал фрак и ехал с ней. Мне казалось, что они очень счастливы. И разве можно было не быть счастливым с Нюней!
Вдруг нас перестали пускать к Васе, и самое страшное, что ни Вася, ни Нюня не бывали у нас и нас не приглашали к себе. А потом нам сказали, но много позже, что Вася болен, а Нюни нет. «Как нет?» — «Так, уехала от Васи, бросила его». Что это значит «бросила его», я этого никак не могла понять. Уехала, и с нами, со мной не простилась, не может этого быть. Куда уехала? Когда вернется? Но нам запретили о ней говорить, спрашивать о ней. Ее карточки исчезли из альбомов. Я свою спрятала, смотрела на нее потихоньку и целовала ее. Из разных намеков и полуслов в разговорах старших можно было понять, что у Нюни роман с каким-то светским кавалером, франтом и танцором.
Вася серьезно заболел, когда Нюня ушла от него. У него был нервный удар, он был наполовину парализован. Когда он встал с постели, он был похож на старика. Волосы поседели, он коротко их стриг, ходил приволакивая ногу, опираясь на палку (суковатую дубинку), носил замшевые сапоги без каблуков, толстовку, сверху поддевку. Вместо шляпы какие-то фетровые грешники… «Юродствует, — говорила мать с возмущением. — Так распуститься из-за скверной бабы недостойно мужчины». Это Вася, а кто «скверная баба»? Неужели мать так называет нашу элегантную, томную Нюню?
Я не могла примириться с тем, что никогда больше не увижу ее. Я только и думала, только и мечтала о встрече с ней. Увидеть ее хоть один только раз, убедиться своими глазами, что она стала другая, и какая другая?
И я увидела ее. Однажды на прогулке я увидела, как она выходила из Иверской часовни, чтобы сесть в свой экипаж. Я тотчас же узнала ее и, вырвавшись от гувернантки, побежала через улицу к ней. Она обрадовалась мне, совсем как прежде, обнимала, целовала меня, говорила своим медовым голосом: «Ты не забыла меня? Не разлюбила?» — «Всегда, всегда помню», — говорила я, целуя ее, плача от счастья.
Она все та же, и, конечно, она не «скверная баба». Это мать ее не понимает. С этим соглашался и Миша, с которым я только и могла говорить о ней. Старшие сестры на мои расспросы отмалчивались. А когда я раз, собравшись с духом, заговорила о ней с Васей, он испуганно посмотрел на меня, замахал на меня руками и заплакал, сморкаясь в свой огромный красный платок. Этот платок мать тоже причислила к его юродствованию — такие платки употреблялись только стариками, нюхавшими табак.
Эта встреча с Нюней была огромным событием в моей детской жизни. Я вырвала все написанные страницы моего дневника, чтобы дневник начинался с этого замечательного события, и я описывала его во всех мельчайших подробностях: «что я сказала и что она сказала, что я подумала и что она подумала», как называли братья мои детальные рассказы. Но все же для меня долго оставалось тайной, почему Нюня «ушла» от Васи, ушла из нашей жизни. Я никому не говорила и себе неохотно сознавалась, но в самой глубине души мне казалось, что она поступила очень жестоко и с Васей, и с нами.
Моя третья любовь была одним из самых моих сильных чувств и, во всяком случае, самым продолжительным и счастливым. Оно длилось всю мою долгую жизнь, переходя с годами из восторженного обожания и поклонения в детстве в горячую любовную дружбу в юности, в прочную нежную любовь в старости, никогда не ослабевавшую.
В первый раз я увидела Нину Васильевну Сабашникову у нас на балу. Это был ее первый бал, ей было шестнадцать, мне десять. Нам, детям, уже давно сообщили, что мы будем присутствовать на этом балу до девяти часов вечера, то есть до начала его. Но все же я увижу настоящий бал! Слово «бал» таило в себе что-то магическое для меня. Я представляла его себе по сказкам. Сандрильона танцевала на балу, где потеряла башмачок. Потом я видела картинку во «Французской иллюстрации». Очень большая зала, во дворце очевидно, под потолком низко подвешенные люстры, и не со свечами, а с круглыми лампами, из которых исходит ослепительный свет. На картинке он изображался белыми полосами, которые падали на танцующие пары: кавалеры в мундирах и во фраках и дамы с длинными шлейфами и голыми плечами. Внизу подпись: «bal par?» [67]. Вот это мне предстояло увидеть собственными глазами.
Нам, девочкам, сшили к этому дню новые платья, белые, кисейные, с бантами, насаженными на них спереди. У меня банты были красные бархатные, у Маши голубые. Белокурым шло голубое, брюнеткам красное. И так нас с сестрой и одевали всегда в платья этих цветов. Маше подвили концы ее длинных толстых кос, мои вихры завили. Накануне бала наша француженка, обмакнув кусочки газетной бумаги в сахарную воду, навернула на них пряди моих волос, и крепко закрутила каждую из них, и повязала мне голову платком. Мне было очень больно, я плохо спала, пытаясь сорвать эти шуршащие бумажки, которые тащили меня за отдельные волоски. Но мадемуазель уговаривала меня потерпеть: «Pour ?tre belle il faut souffrir» [68],— сказала она. Тогда я была еще совершенно равнодушна к своей внешности, но меня заинтересовало, как я буду красива. Когда m-lle сняла с меня папильотки и расчесала на пальце каждую прядку волос, я посмотрела на себя в зеркало и увидела свою голову в завитках. «Как у барана», — подумала я, но поверила m-lle, что это красиво. Но почему-то мне было стыдно себя, и чувство неловкости не покидало меня весь вечер, пока… я не забыла о себе.
Так как наша зала дома была недостаточно велика для танцев, то бал устраивали в гостинице «Дрезден». Мужчины раздевались внизу в общей передней, дамы в шубах поднимались наверх в отведенную им комнату, где наши горничные, приехавшие с нами, разоблачали их, оправляли их туалеты перед большим зеркалом, ярко освещенным по бокам двумя канделябрами. Старушки привозили в картонках чепцы с лентами, молодые дамы — искусственные цветы и перья, которые они прикалывали к корсажу или к волосам… Мы, дети, раздевались тут же. Сестры, оправив нам платья и свои прически, бросили последний взгляд на себя в зеркало, взяли нас за руки и пошли по длинному коридору в залу. Вот сейчас я увижу бал. Но в полутемной гостиной, в которую мы вступили по мягкому ковру, никого не было. «А где бал?» — спросила я. «Он будет в зале», — улыбнувшись, сказала сестра. «Прикажете зажигать?» — спросил лакей мою мать. «Нет, подожди, только прикройте фортки, а то холодно». И правда, было очень холодно. Сестры накинули на себя свои sorties de bal [69], на нас надели пуховые платки. Мать моя в столовой распоряжалась около буфета, показывала, куда ставить цветы, привезенные из садоводства… Старшие сестры ей помогали, а мы, маленькие, бегали за ними. Я была страшно разочарована, бала нет, бала мы не увидим. Было холодно и скучно в пустых комнатах. Наконец дверь открылась, первые гости — дяди: Сережа и Володя. Оба молодые, красивые, веселые. Мы их очень любили. Я бросилась к ним навстречу. «Сестра, — громко сказал дядя Сережа, подходя к матери и целуясь с ней, — мы первые». — «А мама и Лида?» — «Сейчас будут, это Володя торопился, он дирижирует у вас и все боялся опоздать»… Володя, протерев стекла своего пенсне и перецеловав нас всех от мала до велика, тотчас же подошел к столу, на котором лежали котильонные принадлежности{32}. Сестры показывали ему подушки с приколотыми на них орденами и разными значками, бутоньерки из живых цветов, ленты с бубенцами. «Кузины, — говорил он, низко наклонившись над столом и рассматривая вещички, — я придумал новый тур в мазурке…» Тут дверь в гостиную растворилась и вошел небольшой стройный брюнет с огромными черными глазами. Он остановился в дверях и, держа свой кляк в руках, сделал общий поклон. «M-r Финокки, je vous attendais» [70],— сказал Володя, здороваясь с ним. Это был лучший в Москве тапер-итальянец. Дядя Володя повел его к роялю в углу залы. Финокки положил свой кляк в сторону, поднял крышку рояля и быстрым движением, приподняв фалды фрака, опустился на табурет и пробежал пальцами по клавишам. «После первой фигуры мазурки, — говорил дядя Володя, склонившись над музыкантом (Финокки заиграл мазурку), — вы неожиданно перейдете на вальс, как только я сделаю вам знак». — «Bene, bene» [71], — покивал своей красивой головой Финокки и заиграл вальс.
Стало очень приятно, лакеи зажигали свечи в канделябрах и люстрах, зал стал нагреваться, запахло цветами. Теперь дверь уже все время растворялась, впуская прибывающих гостей. Пожилые оставались в гостиной, рассаживаясь на диване и в креслах около моей матери. Барышни и кавалеры проходили в зал, где гуляли с сестрами в сопровождении кавалеров или садились на стоящие по стенкам залы стулья. Большинство барышень были в белых кисейных или тюлевых платьях, кавалеры все во фраках. Дядя Володя носился между гостиной и залой, представляя дамам кавалеров, знакомя танцоров между собой, легко скользя по гладкому паркету, несмотря на свою рослую и полную фигуру. «Valse, s’il vous pla?t! — вдруг закричал он в сторону Финокки своим зычным, приятным голосом. — Valsons, mesdames et messieurs!» [72] — и затем, застегнув поспешно перчатки на руках, подхватив меня, закружился в вальсе скоро-скоро. «Самая маленькая дама с самым большим кавалером», — сказал он ласково и пронес меня на руках, приподнимая над полом, я тщетно старалась делать па, но ноги мои повисли в воздухе, и, приподняв еще выше, дядя посадил меня на стул.
У меня кружилась голова, я еле могла передохнуть. Как весело, как хорошо! Начинается настоящий бал! В зале стояли веселый говор, смех, запах духов. Пары кружились, юбки дам раздувались, и когда они опускались на стул, юбки их ложились на соседний стул или на колени сидящего на нем.
«? vos dames de la premi?re — опять раздался на всю залу голос дяди Володи, он перебегал от пары к паре. — Invitez vos vis-?-vis» [73]. Уже проиграли ритурнель кадрили, мужчины натягивали на руки белые лайковые перчатки, стоя за стульями своих дам, когда все головы вдруг повернулись к дверям.
В дверях залы остановились две высокие женские фигуры в светлом, за ними виднелась маленькая в темном закрытом платье. «Это сестры Сабашниковы и их англичанка miss Besson»{33}, — сказал мой брат своей даме, сидящей подле меня. «Какие необыкновенные», — подумала я. И мне показалось, что это было общее впечатление. Барышни прошли несколько шагов по направлению к моей матери, сидевшей в дверях гостиной, в кружке пожилых гостей, и, низко склонившись перед ней, сделали глубокий реверанс. Мне показалось, что в зале наступила тишина от всеобщего восторга перед изяществом этого поклона. «Это принцесса, это волшебница», — думала я, не спуская глаз с более высокой фигуры с темными косами, лежащими на ее голове, как корона. На обеих сестрах были одинаковые платья из бледно-желтого шелка с коричневой бархатной отделкой. На груди неглубокий вырез ? c?ur (треугольником), полукороткие рукава, длинные замшевые перчатки в цвет платья. Мои сестры тотчас же подошли к ним, представляя им кавалеров. Те повели их под руку, отыскивая для них стулья. Оставался один стул, на котором сидела я. Я тотчас вскочила и подвинула его ей. О счастье, это была та высокая, та принцесса. «Мерси, — сказала она, — мы сядем вместе. Уместимся?» Она улыбнулась и, наклонившись, поцеловала меня. «Меня зовут Нина, а тебя как?» Но ей тотчас же пришлось встать, началась первая фигура кадрили. Она положила мне на колени свой веер, круглое опахало из страусовых перьев. «Подержи, пожалуйста». Я прижала его к себе, трепеща от восторга. Я сжимала его изо всех сил, не смея поцеловать, и, не отрываясь глазами, следила за ней. Нина — какое странное имя, я никогда не слыхала такого, оно необычайно, как все необычайно в ней. Когда она возвращалась на свое место, на «наш» стул, то брала свой веер у меня из рук с какой-то невыразимо нежной улыбкой. Все ее движения были исполнены пленительной грации. Ее взгляд смотрел как будто откуда-то издалека, голос ее был почти беззвучен, движения замедленные, но плавные, поступь царственная. Она была какая-то совсем особенная, ни на кого не похожая. «Это принцесса, это волшебница!» — говорила я про себя.
Ко мне подошел мой маленький брат Миша и сказал, страшно огорченный: «Тебя зовут, мы сейчас уедем домой». — «Не хочу, не поеду», — повторяла я в отчаянии, не отрывая глаз от моей красавицы. Нина вальсировала, склонив слегка голову и опустив веки, она кружилась в танце, не сливаясь со своим кавалером, как будто танцевала одна, а он только соприсутствовал. Она опустилась на «наш» стул. «Это твой брат? У меня тоже есть маленький брат, и его тоже зовут Миша». Мой Миша дергал меня за платье. «Куда ты зовешь Катю? А вам не хочется домой?» Мы оба чуть не плакали. «Конечно, нет». Она взяла нас за руки и пошла к нашей матери, у которой она, краснея и конфузясь как девочка, попросила нас оставить еще немножко на балу. Мать тотчас согласилась и пригласила ее к буфету выпить что-нибудь прохладительное. «Вот Катя и Миша меня угостят», — сказала она, как будто мы давно-давно с ней были знакомы. И она накладывала нам пирожное и конфекты, и ела с одной тарелки с нами, и болтала, и шутила с нами, отказываясь танцевать, когда ее звали. Начиналась вторая кадриль, за ней пришли. Она поцеловала нас и сказала, обращаясь ко мне: «Мы скоро увидимся, я на днях приеду к вам».
Я не помню, как я доехала домой. Я долго не могла заснуть. Перед глазами неотступно стоял ее образ, я слышала ее голос: «Моя девочка», я ощущала прикосновение ее мягкой, как будто бескостной, руки. «Мы скоро увидимся». Как это может быть! Она приедет к старшим сестрам, как уже приезжала, будет сидеть в гостиной, а мне, конечно, не позволят сойти вниз из детской.
Бал был 21 ноября. 24-го, в день моих именин, когда мы сидели вечером у себя в детской, слушая чтение нашей m-lle, к нам наверх поднялся Белинский [74], наш старик лакей, и, протягивая мне какую-то бумажку, сказал: «Катрын, получай. Вишь, какая важная барышня стала, ей телеграмму шлют». «Катерине Алексеевне Андреевой» — еле разобрала я свое имя. Это была поздравительная телеграмма, длинная, как письмо. «Моя черноглазая девочка», — «до скорого свидания», «твоя старая Нина» и еще много-много было там разных слов. Я читала и перечитывала их. Ночью положила эту драгоценную бумажку к себе под подушку, потом заперла ее в шкатулку, но постоянно доставала ее оттуда и рассматривала. Это был не сон. Она, моя принцесса, не забыла меня, она помнила меня так долго. Когда был бал? Три дня тому назад. Как долго! «До скорого свидания», — написала она. Когда оно будет? Но оно будет, теперь я уже верила, что будет все, что она пожелает.
Я увидела ее раньше, чем думала. Я была внизу у брата в комнате, рядом с передней, когда увидела, как к нашему крыльцу подкатили сани. С запяток соскочил лакей в длинной ливрее и позвонил у нашей двери. В санях сидела она с сестрой. Я прилипла к стеклу. Дверь в переднюю распахнулась, ее лакей откинул полость, и она не торопясь вышла из саней, пошла своей царственной походкой на крыльцо и в переднюю. Я успела приоткрыть туда дверь и теперь смотрела в щелку, не теряя ни одного ее движения. Она расстегнула синюю плюшевую ротонду{34} с соболиным воротником, сбросив ее на руки нашего лакея, скинула с ног меховые калоши и, мельком взглянув на себя в зеркало, поправив соболиную шапочку на голове, пошла за своей сестрой по лестнице. Я смотрела ей вслед и тут же решила, что увижу ее во что бы то ни стало. Я придумаю предлог, чтобы остаться у брата в комнате, я села за его стол и стала перелистывать какую-то книгу. Что я ей скажу, что она мне скажет? Как посмотрит? Поцелует ли меня? Я взяла перо, окунула его в чернила и без конца чертила что-то на столе и… прислушивалась. Наконец голоса наверху, на лестнице. Маргарита провожала гостей. Они расцеловались. Маргарита убежала, обе сестры медленно спускались. Я толкнула дверь и решительно выступила: будь что будет. «А, Катя», — первая увидела меня Нина. И так же нежно, как на балу, она взяла мою голову в свои мягкие руки и поцеловала меня. «Это младшая сестра Маргариты, Катя, с которой мы познакомились на балу», — сказала Нина Васильевна, обращаясь к сестре. Та тоже, нагнувшись ко мне, поцеловала меня. «А где же твои локоны?» — спросила Нина Васильевна. «Здесь», — сказала я, тряхнув головой. Обе сестры ласково засмеялись. «Их нет», — и Нина Васильевна провела своей нежной рукой по моим вихрам. «Но без них лучше, правда, моя девочка?» — и она поцеловала меня еще раз и стала одеваться. «Когда, когда вы опять приедете?» — только и успела я произнести дрожащим голосом. «На днях, я буду играть у вас. Приходи слушать. Ты любишь музыку?» И, еще раз улыбнувшись мне, пошла за сестрой. Я смотрела ей вслед, прильнув лицом к стеклу. «Катрын, иди к себе, а то заругаются, здесь холодно», — сказал старик лакей, трогая меня за плечо. «Белинский, какая барышня хорошая, правда?» — «Да, барышни важнецкие». Я чуть не бросилась ему на шею. «Особенно высокая, правда?» — «Да, эта будет красивше своей сестрицы». — «Знаешь, она замечательно играет на рояле», — продолжала я, чтобы только побольше поговорить о ней. «Да. Хорошее дело, а ты иди, а то холодно». Как равнодушно он говорит о ней. «Смотри, как ты чернила-то размазала», — вдруг прибавил он. Я в ужасе увидала, что у меня пальцы черные от чернил и весь фартук в чернильных пятнах. Как я могла не вымыть рук, не снять фартука! Боже мой, что она подумала обо мне! Но в ушах у меня звучал ее тихий голос: «моя девочка», «приходи слушать».
Разве я могу прийти, меня не пустят вниз, в залу, когда она будет играть. Но я тут же решила, что услышу ее, что-нибудь придумаю. Пусть меня накажут, но я услышу ее.
Через несколько дней я слушала ее. И это устроилось неожиданно просто. Маргарита позвала нас сверху, может быть, по желанию Нины Васильевны, и посадила нас в зале, когда Нина Васильевна уже сидела за роялем. Она играла уже как настоящая артистка. Моя учительница музыки еще раньше рассказывала мне, что Нина Васильевна ученица Клинтворда (ученика Листа), и если бы она была в консерватории, то была бы первой. Меня это нисколько не удивило. Конечно, она всюду первая, она лучше всех, она несравненная. Я не знала, что она играла, но чувствовала, что играет она замечательно. И я была поражена ее видом за роялем. Она сидела очень прямо на табуретке, почти неподвижно, только изредка легко склонялась над клавишами, как бы прислушиваясь к звукам, которые извлекала из инструмента. И тогда она составляла единое целое с роялем, что-то неотделимое от него. Когда она кончила первую вещь, то не обернулась к слушающим, не заговорила. На просьбы сестер сыграть еще то-то и то-то она сейчас же заиграла. После второй вещи нас услали спать. Я так и не видела ее лица в этот вечер.
Нине Васильевне было 17 лет, мне — 11. Разница в те годы огромная. Она уже кончила учиться, выезжала, носила длинные платья, прическу. А я, стриженая, в фартуке, пребывала в детской. Но каждый раз, когда она приезжала к сестрам, я ухитрялась ее видеть, и каждый раз она замечала меня и говорила мне что-нибудь ласковое. У нас в доме ее все любили, начиная с нашей строгой матери, отзывавшейся о Нине Васильевне как о «скромной и достойной девице», до моего маленького брата Миши, который, как и я, всю жизнь оставался верен своему детскому восторженному чувству к Нине Васильевне.
С годами, но очень медленно, эта разница лет между нами начала сглаживаться. Мои старшие сестры, близкие по возрасту Нине Васильевне, повыходили замуж в те годы. Маша была слишком юна для Нины Васильевны, я тем более. Самая старшая сестра, Саша, не могла быть ей подругой, так как Нина Васильевна почитала ее как старшую и благоговела перед ее умом и серьезностью.
Казалось, мы неминуемо должны будем перестать видеться, и я уже начала мучиться грозящей мне разлукой, когда вдруг наши отношения с Ниной Васильевной приняли совсем новый оборот. Это произошло благодаря моему сближению с ее братом Федей. Дружба эта возникла по инициативе Нины Васильевны и усиленно ею поддерживалась в продолжении многих лет.
Когда сестры Сабашниковы познакомились с нами, они уже потеряли родителей. Во главе семьи осталась Екатерина Васильевна, старшая сестра Нины Васильевны. Обе сестры любили своих младших братьев и заботились о них. Тогда Феде было 11 лет, он был старше меня на год, Мише — 8, Сереже — 6.
Как-то раз, в праздник, Нина Васильевна привезла к нам своих братьев. Федя, красивый стройный шатен, с синими глазами, как у его сестры Нины (что я тотчас же заметила), — шаркнул, низко склонив голову передо мной, как кавалер, и отошел к братьям. «Мне очень бы хотелось, чтобы ты подружилась с Федей, у вас с ним много общего», — сказала Нина Васильевна. «А теперь займись, пожалуйста, маленькими, они очень смущаются в гостях». — «Сейчас», — сказала я с восторгом, что я могу сделать что-нибудь для нее. Я поцеловала мальчиков, неподвижно стоящих в гостиной в своих черных бархатных курточках, и, взяв их за руки, повлекла за собой в детскую. «Wohin denn, Kathe, nicht so sturmisch!» [75] — кричала мне вдогонку наша немка. В комнате братьев, куда я привела мальчиков, Федя рассматривал наши книги и игрушки. «Мы будем играть в войну, хотите?» — спросила я мальчиков и, не дожидаясь их ответа, принялась устраивать поле сражения. В двух противоположных углах комнаты я нагромоздила на полу толстые тома книг в переплетах. «Это крепости, а это пушки», — сказала я им, показывая маленькие круглые мешочки, набитые песком. Это были снаряды моего изобретения. «В солдат их катят по полу, в крепости бросают». — «А у нас пушки, из которых стреляют ядрами, много удобнее ваших», — заметил мягко Федя. Какой приятный голос, совсем как у сестры, подумала я, а Феде сказала: «Это все равно. И не говори мне „вы“, я с мальчиками всегда на „ты“. Становись против меня с Алешей и Мишей, а я буду против вас с твоими братьями», — командовала я. «Партии не равны, Сережа мал, он не сумеет», — возразил Федя. «Все равно, я буду играть за него». Я разделила оловянных солдатиков поровну, и мы расставили их. Толстогубый Миша Сабашников не сводил с меня глаз и беспрекословно исполнял мои приказания. Но, к моему изумлению, выиграла не я, как обыкновенно, а Федя. «Я говорил, партии не равны», — скромно повторил он, забирая себе моих солдат.
Играли мы долго и весело, и гости уезжали от нас неохотно. Нина Васильевна, видимо, была довольна, она несколько раз поцеловала меня на прощание. И когда ее братья прощались с нами, она сказала: «Теперь Катя приедет к нам с братьями».
Но меня не взяли, когда Алеша с Мишей поехали к Сабашниковым. Вернувшись от них, братья рассказывали мне чудеса об их доме и игрушках. У Феди специальный стол для игры в солдаты. Большие настоящие крепости с подъемными мостами, солдат сотни, не счесть… У Сережи лошадь огромная, как настоящая. А у Миши тир. Стреляют настоящими стрелами. Попасть в цель очень трудно. Федя раз попал, но только в черный круг, а не в точку. «Вот бы я всадила стрелу прямо в нее», — вздохнула я.
В дом к Сабашниковым я попала только через год, на елку, которую Нина Васильевна устроила для нас, детей.
О великолепии дома Сабашниковых на Арбате много говорили в Москве. Его строил архитектор Каминский, тот самый, что построил часовню на могиле отца.
Я слышала об этом доме от старших сестер и братьев, которые там часто бывали и на балах, и запросто. Там была огромная красная шелковая гостиная, в ее простенках полно старой китайской живописи, бесценные произведения искусства. Затем светло-голубая гостиная поменьше, там мебель была вывезена из какого-то исторического французского дворца. Ковры Обюссон, на которых были изображены басни Лафонтена. Там же стояли севрские вазы, подобные версальским, единственные в Европе. Столовая светлого дуба с деревянным резным потолком, такими же стенами, украшенными деревянными художественными скульптурами. Зала белая с колоннами, с белою мебелью, с бледно-голубыми занавесями на окнах и дверях. Между колоннами небольшие хрустальные люстры со свечами.
Из залы две высокие двери черного дерева вели в кабинет с темно-зеленой бархатной мебелью. Зимой в высоком камине черного мрамора ярко горели огромные поленья. На камине и на столе тяжелые бронзовые лампы, канделябры и другие тяжеловесные украшения из бронзы. Перед камином лежала шкура льва с огромной головой, в раскрытой пасти которой сверкали оскаленные зубы. Известный путешественник Миклухо-Маклай, когда бывал у Сабашниковых и рассказывал им о своих путешествиях, всегда лежал на этой шкуре перед огнем.
Небольшая проходная комната отделяла кабинет от двух комнат Нины Васильевны. В них ничего достопримечательного не было. Ее гостиная с ковром во всю комнату была уставлена мягкой атласной мебелью, очень тяжелой. Дамский письменный столик, библиотечный шкаф, рояль — все было роскошно и банально. Также и спальня не носила характера своей хозяйки. Большая низкая кровать, туалетный стол, кресло и несколько золоченых стульчиков. Ни красоты, ни уютности здесь не было, по-моему. И во всех комнатах я не нашла ничего особенного.
Но меня поразил entr?e [76]. Две широкие белые мраморные лестницы вели кверху расходящимися полукругами. Вы поднимались по отлогим ступеням, покрытым розовым бархатным ковром, на площадку, стены которой были почти сплошь зеркальные. Там, на широких мраморных перилах, отделявших площадку от лестницы, по обе стороны стояли две бронзовые статуи женщин со светильниками матового стекла в поднятых руках. В полукруглом пространстве между двух лестниц темнела зелень живых растений: лавровых деревьев, широколиственных пальм, мирт и других.
Уже на лестнице чувствовался сильный аромат цветов: роз, нарциссов, гиацинтов, которыми наполнены были все жардиньерки и вазы в парадных комнатах.
Когда еще ребенком я впервые поднималась по этой лестнице, я увидела наверху Нину Васильевну в белом гладком платье, как бы обтекавшем ее фигуру. Я замерла в восхищении. Вот рамка, достойная ее красоты, вот обстановка, где подобает жить этому сказочному существу. И она действительно так свободно и легко двигалась в этом доме, как принцесса в своем дворце.
Детям в этом доме позволялось бегать с гостями по всем комнатам, все рассматривать и даже трогать. Елки на Рождество там были роскошные и очень веселые. Кроме великолепного дерева, увешанного красивыми вещицами, которые мы, дети, могли снимать кто что хотел, были подарки и, кроме того, еще разные развлечения: фокусник, достававший из яйца живого цыпленка, глотавший остро наточенную саблю, бросавший в воздух монету, которая попадала в карман кому-нибудь из детей. Потом нам рассказывали сказки и к ним показывали туманные картины. Потом мы танцевали под музыку Финокки. С нами танцевала Нина Васильевна. Вообще она была душой этих вечеров, и все дети обожали ее, как я. Но ни с кем она не была так нежна, как со мной, чем я была страшно счастлива.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.