КОРСУНЬ
КОРСУНЬ
Свитки
Город Херсон Византийский, он же Таврический, или, как чаще теперь его называют в среде историков и археологов, Херсонес, ко времени прибытия в него солунских братьев уже имел своё прочно и надёжно звучащее славянское имя: Корсунь. И для нашего рассказа совсем немаловажно, что так вот, сразу по-славянски, авторы «Жития Кирилла» этот город и представляют: «Тогда же пути ся ят, и дошед до Корсуня…»
Братьям предстояло увидеть ещё античный в архитектурном костяке своём, старый-престарый Херсон, один из первенцев, наряду с Тирой и Ольвией, греческой колонизации Понта Эвксинского. Он и теперь оставался — по преобладающему языку и облику горожан — греческим или грекоязычным. Не потому ли и славянские гости, произнося на его улицах своё Корсунь, тем самым как бы отдавали дань уважения первородному эллинскому: Херсон. Но и от своего названия не спешили отрекаться. Будто наперёд ведали, что имя такое не должно затеряться в череде лет. В нём ведь тоже были твёрдость, крепкость, так подходящие зачерствелой каменной кладке здешних башен и стен. Но и напевную мягкость расслышали солуняне в созвучии Корсунь. И, что тоже должно было их тронуть, заметили перекличку со славянским именем их родного города.
Херсонесом звался и весь кряж скального полуострова, в одной из бухт которого пригнездилась крепость. Своим упрямым, будто под линейку стёсанным лбом скала была обращена к открытому морю, к северу, и всего в ней насчитывалось пять заливов разной протяжённости.
Бухта, выбранная для города, скромна по размерам. Зато в тылу у него простирается наиболее глубокая и обширная изо всех, похожая на громадный клинок. Вдоль её берегов века спустя утвердится краса и слава Чёрного моря — Севастополь. По сути, сегодня крепостные полуруины древнего Херсона, ставшего Херсонесским археологическим заповедником, — одна из прибрежных севастопольских окраин, и его бухта-невеличка носит подсобное название Карантинной.
Тогда, в декабре 860-го, «дошед до Корсуня» и сойдя с податливого борта на твёрдый берег, братья оказались почти на расстоянии вытянутой руки от крепостных стен. А за башнями и стенами, на взгорке, как на ладони, выступала над жилыми крышами продолговатая южная стена Святых Апостолов — соборной базилики. До неё от берега тоже было близко, но ещё ближе она показалась им накануне, когда, нацеливаясь на нужную бухту, их судно обходило скалу с севера. Как будто стоит храм, посвященный Петру и Павлу, прямо над краем обрыва. Значит, где-то рядом с собором расположены и епископские палаты. И, значит, здешний владыка, архиепископ Георгий, скорее всего, и предложит им жить под собственной крышей. Ведь разве прилично принять порученцев самого патриарха и самого василевса как-то иначе? Для того и предусмотрены в жилище владыки обширные и удобные покои, чтобы вновь прибывшие важные особы не испытывали ни в чём неудобств. И печи натоплены по случаю зимних холодов, и баня готова для долгожданного омовения после дорожных невзгод, и опочивальни располагают к покою, и совсем не далёкое отсюда море пошумливает сегодня не сердито.
А что до епископской библиотеки, то конечно же она открыта для любознательности того, кто потрудился и в несравненно более богатом книгохранилище константинопольской
Софии. Как открыто для братьев и всё остальное в городе, вплоть до монетного двора, где они могут полюбоваться свеженькими, сверкающими на солнце и ещё тёплыми после отливки монетами с изображением юного василевса Михаила III.
Перво-наперво Константину хотелось узнать, можно ли найти здесь книги, с которыми он не успел, в спешке дорожных сборов, познакомиться в столице. И если их нет в книжнице самого владыки Георгия, потому что речь идёт — ни много ни мало — о свитках, написанных на иврите с текстами еврейского Закона, Пророков и Писания (Танах), то нельзя ли на время позаимствовать искомое у книжников, проживающих в городской иудейской общине?
«Житие Кирилла» не уточняет, у кого и как были добыты книги, известные своим содержанием в христианской церковной практике только благодаря Септуагинте — греческому переводу Ветхого Завета. Агиографы говорят лишь, что Философ «научися ту жидовьстеи беседе и книгам, осмь части грамотикия преложь, и от того разум болии восприим». Это беглое сообщение по крайней мере подтверждает, что Константин с особой тщательностью готовился к предстоящему у хазарского кагана вероисповедному поединку.
Но в сообщении содержится подробность, давшая лет сто тому назад повод для гиперкритических нападок на авторов жития. Константин якобы никоим образом не мог за такой краткий срок (три, от силы четыре месяца до отбытия в Хазарию) преуспеть в овладении еврейской устной речью, да ещё и научиться читать книги Танаха на языке подлинника. И уж никак не мог он перевести на греческий какую-то еврейскую грамматику, состоящую из восьми частей, потому что у израильтян таковая дисциплина в виде трактата или учебного пособия в том веке ещё отсутствовала, а появилась лишь столетием позже. С чего же перевёл?
Возбудителем гиперкритической смуты тогда оказался академик В. И. Ламанский, учёный темпераментный, энциклопедически оснащённый, но увлекавшийся модными нигилистическими поветриями. Его работа «Славянское житие св. Кирилла как религиозно-эпическое произведение и как исторический источник» уже своим названием, вроде бы сугубо академическим, на первое место в разбираемом памятнике поставила легендарно-литературную составляющую, а не документально-историческую. Учёный неоднократно упрекал авторов жития в склонности к религиозно-эпическим преувеличениям. Одно из таких преувеличений, по его мнению, — приписывание Константину чрезвычайных подвигов в освоении чужих языков, в том числе изобретение (или перевод?) некоей грамматики в восьми частях. Более того, учёный и саму полемику, предстоявшую Константину в Хазарии, поставил под вопрос, посчитав и её изобретением восторженных агиографов.
Что ж, в своём описании событий 860–861 годов, в своих представлениях о лингвистических дарованиях младшего солунянина авторы жития могли и несколько увлечься. Но эта их ученическая увлечённость, если она и имела место, просто бледнеет при сопоставлении с той увлечённостью, какую во имя своей гипотезы проявил сам почтенный академик.
Суть его построения такова: братья отправляются из Херсонеса вовсе не в столицу каганата, а на север, к Днепру, для встречи со славянским «каганом». К степени достоверности или малодостоверности такого безусловно заманчивого сюжета нам ещё понадобится вернуться позже.
А пока нужно решить для себя: мог или не мог Философ за несколько месяцев пребывания в Херсоне добиться значительных успехов в освоении еврейской религиозной письменности? Овладение разговорной речью оставим в стороне. Она у евреев, живущих в рассеянии, на отшибе, слишком отличалась от классического иврита религиозных памятников, чтобы Константин испытывал нужду отдельно сосредоточиваться на её изменчивой и непрочной стихии. Лишь иногда сносное владение бытовым еврейским жаргоном могло ему понадобиться, чтобы навести нужную справку, ответить на приветствие или понять мнение о себе людей, не догадывающихся, что и он их разумеет. Полемику же он будет вести на своём родном языке. Таково непременное и заранее оговорённое условие, касающееся предстоящей встречи.
Иное дело, что ему очень хотелось узнать, как выглядят в еврейском Танахе — в сравнении с греческой Септуагинтой — особо важные для него места из книги Бытия, из пророческих книг Исайи, Даниила, Иеремии, других пророков, больших и малых. Он был наслышан о том, что хазарские иудеи, веками проживая без попечения раввинов, книги свои постепенно забывали, и ему хотелось убедиться, так это или нет. Даже внешний вид свитков, предоставленных на время в его распоряжение, мог подсказать ему, насколько часто они читаемы.
Септуагинта у него с братом всегда имелась под рукой, и сопоставление её страниц с соответствующими столбцами свитков позволяло не только быстро отыскать нужное высказывание того или другого пророка на иврите, но и проверить, не расходится ли оно по смыслу с греческим Ветхим Заветом. Он медленно вчитывался, осознавая, что осваивает только пяди языка. Он не тешил себя тщетной уверенностью, что когда-нибудь осилит этот язык, по складу своему такой закрытый. Ему предстоял труд кропотливый, и не сказать, чтобы очень увлекательный. Возможно, он, занимаясь им, не раз прибегал за советами и справками к кому-нибудь, гораздо лучше его знающему иврит. Чаще всего такие подсказки могли понадобиться, если ему достались свитки, действительно ветхие, в которых ещё не были проставлены значки-огласовки для обозначения отсутствующих в еврейском алфавите гласных букв. Эта особенность письма, как бы не желающего, чтобы в его иссохшую плоть просочились гласные, огородившегося от посторонних плотными стенками из букв-квадратиков, делала его похожим на тайнопись, на код, открытый только для своих, да и то не для всех.
Особенно его занимало отношение иудеев к своим пророкам. Он заранее решил для себя, что полемику поведёт на поле, которое иудеи считают исключительно своим, но и христиане не в меньшей мере считают своим, а не чужим и чуждым. То есть на поле многочисленных пророческих предсказаний о Христе, которого иудеи не признали и отвергли как мессию.
Осваивая букву и смысл предоставленных ему в пользование рукописей, он попутно, волей-неволей выяснял для себя и грамматические свойства изучаемого языка: устройство слова, предложения, зависимость между именем, глаголом, другими частями речи, роды, времена, числа и прочее, прочее, прочее… Будь у него под рукой какой-нибудь рукописный учебник еврейской грамматики, дело пошло бы куда скорее. Но такого трактата не нашлось. То ли никто из знаменитых иудейских книжников его почему-то до сих пор не удосужился составить, то ли учебник где-то всё же был, но, что называется, для сугубо внутреннего пользования.
Благо существовала посреди просвещённого света великолепная греческая грамматическая наука, та самая, к постижению мудрых законов которой с малых лет он так упорно стремился, проливая подчас горькие слёзы от осознания своего бессилия, своей неосведомлённости или из-за отсутствия достойного наставника… Слава Богу, нашлись в свой срок — и достойнейшие!
К тому же теперь у него с братом Мефодием уже был за спиной опыт осмысления грамматических свойств славянской речи. И из опыта им открылось, что эта речь, несмотря на отсутствие письменности, удивительно стройна, внутренне согласована, насквозь пронизана бережной и целомудренной властью грамматических гармоний. И ему, вооружённому таким двойным знанием, уже не зазорно было, разматывая старый свиток с псалмами Давида или с Песнью Песней, почти на ощупь находя по первоисточникам давно знакомые смыслы, попутно останавливать внимание и на каких-то чисто грамматических подробностях. А как здесь?.. Как у них?.. Выходило, что и у них, у древнего племени законоучителей и законников, тоже за каждым словом, за каждым стихом проступают твёрдые, неукоснительно соблюдаемые грамматические предписания, правила и законы… И это при том, что самой грамматики, говорят, ещё нет… И потому он её черты и признаки попутно, на ходу, для своих рабочих нужд набрасывал…
Велик и прещедр Господь! Никого не обделил мудростью речевого устроения — ни детей Иафета, ни тебя, колено Симово.
Самаритянин
Слух о том, что один из недавно прибывших столичных ромеев-христиан захотел читать пророка Исайю или псалмы царя Давида по-еврейски, быстро облетел жилые кварталы Херсона. Всего-то населения, с пришлыми вместе, не набиралось и семи-восьми тысяч душ. Тут и постарайся, а не утаишь диковинную новость.
Однажды напросился на встречу к Философу некий проживавший в городе самаритянин, сам по себе диковинная птица в этих краях. Как можно было догадаться, напросился из ревности — стародавней, идущей из тьмы веков ревности самаритян к иудеям. Что там за еврейские свитки и для какой нужды раскатывает и расшевеливает их приезжий?
«И приходя к нему, — читаем в «Житии Кирилла» об этом упорном и въедливом самаритянине, — стязащеся с ним, и принесе самарянскы книги, и показа ему…» Эти свои рукописи с особым самаритянским письмом, отличным от еврейского, но близким к арамейскому, посетитель принёс как свидетельство истинности своей веры, не испорченной всякими прибавлениями, на которые так оказались горазды израильтяне, когда вернулись в Палестину после Вавилонского плена и когда грубо обидели самаритян, отказав им участвовать в строительстве храма в Иерусалиме.
Одним из последствий давнего взаимного отчуждения стало и то, что самаритяне, привыкшие ничего для себя доброго более не ждать из Иудеи, насторожённо отнеслись и к вести об Иисусе Христе, о его учении. Эти холод и отчуждённость Философ мог теперь без труда различить в поведении своего ворчливого собеседника. О Христе тот запомнил лишь одно: к самаритянам отнёсся плохо, наказал своим ученикам не знаться с ними… «Во град Самарянский не входите» — не он ли сказал?
Причерноморье в IX–X веках
Константин, конечно, помнил это предупреждение Христово из Евангелия от Матфея. Но произносит эти слова Христос не потому, что, подобно иудеям, презирает самаритян, а потому что хочет предостеречь своих ещё малоопытных духовных чад от слишком поспешных поступков, от кичения перед чужими. Жаль, что его собеседник не слышал других евангелистов. Он бы увидел тогда, как милосерд Спаситель и к тем, кто, по общему среди иудеев мнению, не заслуживает ни оправдания, ни любви. Вот что повествует о том Лука в своём Евангелии…
По пути из Галилеи в Иерусалим Христос с учениками зашли в самаритянскую весь и попросили о месте для отдыха. Когда им было отказано, братья Иаков и Иоанн возмутились: разве не достойно такое селение, чтобы попалить его огнём небесным?! Христос возразил им: «Сын человеческий не пришёл души человеческие погубить, но спасти».
И ещё тот же Лука рассказывает: из десяти прокажённых, которых однажды Христос разом исцелил и отправил к их священникам, чтобы рассказали о чуде, только один вернулся к нему и, пав на колени, громогласно прославил Бога. И это был самаритянин. Спаситель в сердцах укорил остальных: «Не захотели дать славу Богу, только иноплеменник сей». А самаритянину тому сказал: «Восстав, иди, вера твоя спасла тебя».
Знает ли его собеседник, что евангелист этот был ещё и опытным врачом? В его книге всё, что касается чудесных исцелений, совершённых Спасителем, отличается какой-то особой осведомлённостью и сострадательным вниманием. Такова и записанная Лукой притча Христова о милосердном самаритянине.
Не в пример безразличным к чужой беде священнику и левиту, этот состоятельный муж, увидев на пустынной дороге избитого разбойниками незнакомца, остановился, омыл ему раны вином и елеем, перевязал их, усадил несчастного на своего осла, довёз до гостиницы, устроил на ночлег, а утром, уезжая, дал хозяину два динария для ухода за больным и пообещал ещё вознаградить, когда вернётся…
Как же сердце любого человека, живущего среди чужеземцев, очерствевшее от невнимания, от косых взглядов, от разговоров сквозь зубы, — как оно чутко замирает при звуке искреннего одобрения, пусть не ему самому, а роду его, родной его земле, всему лучшему, что есть за душой у его племени! Не потому ли херсонскому самаритянину, заявившемуся было, чтобы спорить, попрекать и перечить, хотелось теперь длить и длить минуты или даже часы внимательного и целительного слушания.
Какой же он необыкновенный, этот сидящий перед ним цареградец! Как горячо любит он своего Богочеловека!.. Вот и о встрече Христа у колодца Иаковля с самаритянкой, пришедшей по воду, рассказывает так достоверно, что перед его слушателем будто въяве проплывает видение собственной молодости. И вся-вся Самария замерла в мягких лучах вечереющего над холмами солнца…
Христос и ученики в тот день опять шествовали через Самарию, держа путь из Иудеи в Галилею. И припозднились на окраине города Сихарь, как раз возле священного для самаритян колодца-студенца, из которого, как здесь верили, пил когда-то сын Авраама Иаков. Ученики отошли в город, чтобы прикупить еды, а Иисус, утруждённый дорогой, присел у колодца. И был шестой час, холмы и долы вокруг отдыхали от дневного зноя. И подошла к студенцу женщина из города, и попросил её Иисус: «Дай мне пить». Она, приняв его по говору и одежде за иудея, смутилась: как это он просит у неё, самаритянки, воды? Разве не знает, что иудеи с самаритянами не общаются?
А он ответил: если б знала, кто просит у тебя, сама бы попросила, и дал бы тебе воду живу.
Женщина — всегда женщина. И эта в соображениях своих не отступила от очевидности: как же он даст ей воды, когда не имеет чем зачерпнуть из глубокого колодца? Он же ответил: «Всяк, пьющий воду сию, возжаждет снова, но вода, которую я дам ему, утолит жажду вовеки и будет в нём источником воды, текущей в жизнь вечную».
То ли в шутку, то ли искренне женщина воскликнула: «Так дай же мне такой воды, чтобы не ходить мне сюда с черпалом!»
И тогда Иисус попросил: пусть она сходит за мужем своим, пусть вернутся к студенцу вместе. А она смутилась и сказала, что нет у неё мужа.
«Правду сказала ты, что мужа не имеешь, — похвалил женщину Иисус, — потому что пять было у тебя мужей, а тот, которого ныне имеешь, он тебе не муж».
Поражённая самаритянка воскликнула: «Господи! вижу, ты есть пророк!»
Они ещё говорили — о несходстве в обычаях веры между иудеями и самаритянами, пока она не призналась:
«Слышала, что Мессия придёт, глаголемый Христос; и когда придёт, возвестит нам всё». Тогда Иисус тоже признался ей: «Я и есть, говорящий с тобою».
Тут как раз возвратились ученики. Велико было их молчаливое удивление при виде Учителя, беседующего с чужестранкой. Она же, будто опомнившись, поспешила уйти, и от волнения даже забыла у источника свой водонос. А в городе подняла всех на ноги рассказом о незнакомце-пророке, знающем всю её жизнь. Толпа тотчас повалила к колодцу, самаритяне умоляли Христа пожить у них, и многие восклицали, обращаясь к женщине, что не только по её словам уверовали, ибо и сами теперь знают: «Сей есть воистину Спаситель миру, Христос!»
…Вот чем расположил Константин своего гостя. Он возвращал его в родную Самарию, к той позабытой, думалось, уже навсегда родне, которая вдруг испила живой воды. И когда ромей почтительно попросил оставить ему на время книги, которые самаритянин принёс с собой, — для более внимательного знакомства с ними, — стал ли тот перечить? Так в руках Философа оказалось поистине редкостное для книголюба сокровище — самаритянское Писание, оно же Пятикнижие Моисеево, древнейшая часть Библии. Всё, что было сверх этого канона, как он знал, староверы из палестинской Самарии за своё и за истинное не признают.
Для него тем самым приоткрывалась возможность мысленно перенестись во времена, когда у первенцев единобожия ещё не было раздоров из-за неправильно толкуемых букв и смыслов. И потому, в обход мерного распорядка жизни в гостях, ему захотелось сейчас же уединиться и, накрепко затворясь, испросить в горячей молитве помощь и вразумление, чтобы стихи книги Бытия, почти наизусть знакомые по греческой Библии, явились и для него в своём первородном шёпоте и шелесте.
Нет, он вовсе не был — как бы теперь кому-то захотелось его назвать — полиглотом. Его не обуревала жадность к звучащей плоти любой и всякой непонятной речи. Тщеславие всезнайки, спешащего ради рукоплесканий поглощать новые и новые языки, добавлять их в хрупкую копилку, что так беззащитно качается на шейных позвонках, он посчитал бы суетным и даже крайне опасным — и для копилки, и для позвонков. В своём отношении к неизвестным языкам он старался равняться на иной пример — на смирение апостолов Христовых. Они ведь не учились в школах ни греческому, ни латыни, но однажды — за истовость своей веры — были чудесно утешены и поощрены сошествием на них дара речи и понимания неизвестных доныне языков. И люди из этих языков, что присутствовали при событии, искренне восхитились: откуда им такие дары?! Только свыше! Потому что по человеческому хотению такое невозможно.
А с самаритянином не подобное ли произошло? Когда он через время пришёл к Константину и услышал, что тот читает по его книгам «без порока», то, изумясь, «возопи великым гласом и рече: воистину, иже во Христа веруют, вскоре Дух Святий приемлют и благодать».
Это «вскоре», сказанное им о Константине, впору пришлось и к его внутреннему состоянию. Неожиданно сын самаритянина под впечатлением случившегося пожелал креститься. И вскоре его примеру последовал и родитель.
«Роусьскые писмена»
Нет, жители города явно не желали, чтобы преумный цареградец прятал свой талант под спудом. Захотели показать ему, что в Херсоне, если уж на то пошло, найдутся такие книги, что, может быть, и его озадачат, и ему не дадутся для чтения, как никому здесь до него не дались.
Краткий, всего в одно предложение, рассказ «Жития Кирилла» об очередном, третьем по счёту филологическом испытании, выпавшем в Таврике на долю Философа, настолько выразителен и для всего жизнеописания солунских братьев в такой степени принципиален, что необходимо привести его здесь полностью и именно в первородной старославянской записи:
«Обрете же ту, — говорят о Константине агиографы, — Евангелие и Псалтирь роусьскыми писмены писано, и чловека обрет глаголюща тою беседою, и беседова с ним, и силу речи приим, своей беседе прикладаа различнаа писмена, гласнаа и согласнаа, и к Богу молитву творя, вскоре начат чести и сказати, и мнози ся ему дивляху, Бога хваляще».
Казалось бы, сугубо прозаическое по смыслу своему сообщение. Но стоит обратить внимание на его необычный интонационный строй, на ритмическую поступательность, обеспеченную часто повторяющимся союзом «и». Это и не стихи, пожалуй, но это намеренно ритмизованная речь, и она придаёт событию какую-то необычность, даже торжественность.
Обрете же ту Евангелие и Псалтирь
роусьскыми писмены писано,
и чловека обрет
глаголюща тою беседою,
и беседова с ним,
и силу речи приим,
своей беседе прикладаа различнаа писмена,
гласнаа и согласнаа,
и к Богу молитву творя,
вскоре начат чести и сказати,
и мнози ся ему дивляху,
Бога хваляще.
Разбив предложение на интонационные доли, мы видим, что смысл происходящего заметно уясняется, хотя самой сути события ещё не касаемся.
Широко распространённая в наши дни боязнь притронуться к любому старославянскому тексту, якобы непонятному, тёмному в своих смыслах, есть страх мнимый, по преимуществу внушаемый извне, вызванный заведомым предубеждением, нежеланием самостоятельно мыслить, отсутствием воли к свободному языковедческому поиску и разумению. Вот почему стоит перечитать процитированное предложение ещё раз, используя самые простые, всем и каждому доступные навыки уяснения того, что поначалу могло показаться не вполне ясным.
Итак, Константин обрете (обрёл, нашёл, обнаружил) ту (тут) две книги, Евангелие и Псалтырь, написанные роусьскыми писмены (русскими буквами), и человека обрет (обрёл, нашёл), глаголюща (говорящего) тою беседою (речью, на которой книги написаны), и беседовал с ним, и, силу (смысл) его речи приим (восприняв), прикладаа (примеряя к этой речи) различные писмена (буквы), гласные и согласные, и к Богу молитву творя, вскоре начал чести (читать) и сказати (произносить), и многие ему дивились, хваля Бога.
Кажется, теперь всё или почти всё в том, что произошло, становится понятным. Но ведь речь шла не только о том, как нечто непонятное становится понятным. Рассказано и о том, благодаря каким дополнительным условиям это непонятное становится понятным, причём весьма быстро, на виду и на слуху присутствующих. Сообщается о том, как книги хорошо известного Константину содержания, но написанные неким иным, неизвестным ему письмом, после его беседы с хозяином книг и после выяснения, какие гласные и согласные звуки, произносимые в их беседе, соотносятся с теми или иными буквами, — книги эти становятся для Константина удобочитаемыми.
Как очевидно, необходимым ключом к прочтению непонятного письма становится сама по себе беседа Философа с хозяином книг. Без неё ничто бы так быстро не произошло. Но на каком языке ведётся беседа? Ясно, что не на греческом, а на родном языке хозяина книг. Ведь если бы книги попали к этому человеку случайно, если бы «русские письмена» были для него самого чужой, диковинной речью, как дошли бы собеседники в своём разговоре до возможности сопоставлять отдельные буквы и звуки, отличать на письме гласные от согласных?
Но не забудем: возможность для подобной аналитики возникла между ними не только потому, что оба хорошо разумели друг друга. Понадобился ещё один ключ. Константин прекрасно знал содержание греческих Евангелия и Псалтыри. Не будь у него этого ключа, собравшимся можно было бы сразу расходиться по своим делам. Но они не разошлись, а Философу достаточно было открыть в принесённой Псалтыри, к примеру, самый первый псалом, «Блажен муж», чтобы начать внимательное вглядывание-вчитывание в отдельные буквы, слова и стихи.
И ещё одно великое подспорье на пути к желанной цели! В лежащих перед ним письменах имелись, оказывается, самостоятельные буквы не только для согласных, но и для гласных звуков. Это означало, что тот или те, кто создавали такой алфавит для своей речи, взяли за образец греческое письмо, как в разное время брали его за образец те же римляне, за ними копты, армяне, грузины, готы. То есть люди «русских письмен» не пошли по пути семитических алфавитов, — еврейского, арамейского, самаритянского, сирийского или арабского, в которых для гласных звуков не было отдельных букв.
Теперь, когда Константин уточнил, с помощью хозяина книг, звуковую основу букв этого письма, ему понадобилось ещё немного времени, чтобы прочитать — сначала про себя, а потом и вслух — первые слова, первые стихи. И ещё ему нужно было время — для крепкой молитвенной просьбы, а затем и для молитвы-благодарения. Его переполняло восхищение куда более сильное, чем восхищение свидетелей этого события. То, что он прочитал, было речью народа, известного ему и его брату с самого детства. «Русские письмена» были без сомнения славянской речью, положенной кем-то на письмо.
Охота за описками
Свидетельство «Жития Кирилла» о «русских письменах» важно было привести здесь в его полном, без изъятий, виде ещё и потому, что это сообщение, при всей его скупости на слова, к нашим дням обросло такой массой исследовательских истолкований, догадок, предположений, отрицающих друг друга версий, — что есть нешуточная опасность, зачитавшись «литературой вопроса», потерять из виду подлинный смысл самого исходного сообщения.
При всём разнообразии исследовательских подходов, во всех этих версиях просматривается одно общее, как бы на правах поруки, исходное положение: «роусьскые писмена», о которых шла речь в житии, могли быть на самом деле чьими угодно письменами, но только не русскими. Хотя от десятилетия к десятилетию в исследовательской среде получали хождение новые и новые версии, начальный отрицательный посыл оставался неизменным: письмена не русские и никоим образом не могут признаваться русскими. Не могут потому, что иных, помимо «Жития Кирилла», документальных известий о существовании письменности у тогдашних русов — росов — русских не обнаружено. А значит, свидетельство жития — уже ввиду его единственности — нельзя признать безупречным. По бытующим в науке правилам, единичный исторический источник или факт, если он не подкреплён источниками или фактами подобного же рода, просто-напросто недостаточен в качестве доказательства. Прямее сказать, истина в единственном экземпляре — ещё не истина.
Хотя само по себе это вроде бы узаконенное в науке правило то и дело на практике совершенно не учитывается и не принимается в расчёт, гиперкритика в случае с «русскими письменами» настаивает на его соблюдении с какой-то особой тщательностью.
Под этим нигилистическим углом зрения, языческая, дохристианская Русь есть земля, пребывающая в невежестве и первобытной дикости. Её разрозненные племена напрочь лишены побуждений к государственному строительству и культурному самопроявлению, в том числе к созданию хотя бы зачатков собственной грамоты. А уж тем более к переводу с греческого языка на свой язык (некультурный, варварский и дикий) Евангелия и Псалтыри.
Выходец из дореволюционной России, литературовед широкого диапазона Р. Якобсон и французский славист А. Вайан в один счастливый для себя день как-то легко и остроумно сошлись на том, что «русские письмена» своим происхождением обязаны всего лишь… обыкновенной описке. Допустил её, описку, некий безымянный русский грамотей, который, готовя какую-то по времени написания очень раннюю копию «Жития Кирилла» и держа перед собой в качестве образца некую обветшавшую рукопись, или невнимательно, небрежно прочитал в ней одно слово, или ошибочно его записал. Так вместо «соурскыми» (то есть сирийскими) у него и получилось «роусьскыми».
И вот так, благодаря шутливому предположению Якобсона и Вайана, народилось одно из популярных гиперкритических изделий интернациональной филологии XX столетия[6].
Прежде чем коснуться, как теперь принято говорить, «доказательной базы» двух учёных, заметим лишь, что сама по себе предпосылка их версии (наличие злосчастной описки) навсегда уже обречена остаться под вопросом. Ведь таковую описку никто никогда не видел — ни на пергамене, ни на бумаге, ни в фотографическом воспроизведении утраченной оплошки. Описка существовала лишь в воображении авторов версии, в качестве игры исследовательского ума и в качестве желаемого факта. И потому как инструмент доказательства — вспомним научное правило «неподтверждённое сообщение не есть факт» — виртуальная описка явно недостаточна.
Вообще-то, раз уж разговор коснулся описок, то, увы, они в работе древнерусских грамотных людей, занимавшихся нелёгким ремеслом изготовления новых рукописных книг, случались нередко. Это объяснялось и степенью выучки писцов, не всегда достаточно высокой, и суровыми условиями труда (чаще всего в маленьких монастырских, не очень хорошо прогреваемых помещениях, при свете свечей или лучин). Но за описками строго следили, чаще всего они исправлялись тотчас или через время. Не зря же называли их ещё и «огрешками». Невелик, но всё равно грешок. Надо смыть-стереть чернильную оплошку, вписать новые буквы.
«Житие Кирилла» с первого же века появления на Руси славянских книг было одним из самых распространённых чтений в монастырях, городских храмах, на дому. Это подтверждается немалым числом сохранившихся до нашего времени списков памятника — 23 рукописи. (Для сравнения следует напомнить, что такое выдающееся творение древнерусской литературы, как «Слово о полку Игореве», уцелело лишь в одной рукописи, да и то сгоревшей в 1812 году.)
«Найдя» желаемую описку, Якобсон и Вайан обязаны были представить доказательства. Первое свелось к тому, что раз уж Константин, готовясь к предстоящему у хазар диспуту, изучал в Херсоне еврейское и самаритянское письмо, то могло ему понадобиться знание ещё одной семитической письменности, сирийской.
Это совершенно избыточное предположение. Философ ехал в Хазарию вовсе не для того, чтобы блистать перед провинциальными иудеями своим знанием самаритянского и сирийского языков (сами хозяева вряд ли знали или жаждали их услышать). Он и на иврите не собирался с ними спорить. Он, напомним, готовился выступать по-гречески.
Братьям было, конечно, хорошо известно, что сирийская христианская община Дамаска самой первой на всём Востоке открыто заявила о своём исповедании. Здесь первыми усвоили себе имя христиан. И потому именно к ним первым из Иерусалима устремился фарисей Савл, уполномоченный выжечь дотла опасную заразу. Но Сын Божий на окраине Дамаска, явившись распалённому гонителю, так сурово одёрнул Савла, что тот на время ослеп от пережитого потрясения, а немного позже, в подземелье дамасской общины вновь прозрел, чтобы стать впоследствии великим Христовым воином, апостолом Павлом.
Знали братья и то, что сирийский был вторым языком после греческого, на котором появился перевод Ветхого Завета (так называемая Пешитта). Уже во II веке зазвучало на сирийском и Евангелие, причём учёный муж Тациан, предпринявший перевод, составил, по своему вдохновению, сводную композицию — последовательное согласование из четырёх евангелистов. К концу III века в сирийской Антиохии трудилась уже целая школа по изучению и систематизации книг Ветхого и Нового Завета. Возглавлял её знаменитый Лукиан, собиравший старые греческие, латинские и сирийские рукописи, чтобы на их основе составить новую, безупречно выверенную греческую редакцию библейского текста.
В патриаршей библиотеке Константинополя книги с сирийскими переводами должны были храниться на почётных местах, по крайней мере со времён Иоанна Златоуста, который сам был выходцем из Сирии. Если Константин-библиотекарь имел время для знакомства с этими памятниками сирийского православия, он не мог не столкнуться сразу же с одной из отличительных особенностей сирийского семитического письма: оно обходилось без гласных букв, что, как и в случае с еврейским письмом, чрезвычайно затрудняло распознавание смысла отдельных слов. Позже, в течение многих веков в системах финикийского, арамейского, сирийского, еврейского и арабского письма производилась кропотливая, подчас мучительно трудная работа по узаконению дополнительных надстрочных или подстрочных значков, подсказывающих читателю тот или иной гласный звук. Но самих гласных букв в этих языках так и не появилось.
Несмотря на этот грубый изъян, «сурская» версия вроде бы подкрепляется сообщением из «Проложного жития» Кирилла: «И четырьми языки философии научився: еллински, римски, сирски, жидовски». Но как только мы представим себе, что Философ в достаточной мере знал сирийскую письменность и имел достаточный опыт для беседы на сирийском языке, версия Якобсона — Вайана начинает рассыпаться на глазах. Ну зачем понадобилось бы Константину морочить публику, если он письменность «сурскую», приехав в Херсон, уже знал? А если ещё не знал ни письменности, ни разговорного языка, то мог ли он свободно беседовать с хозяином книг о их содержании? И что внятного мог ему сказать «сириец» о гласных буквах?
Появившись в облике филологической шутки, «сурская» гипотеза не могла не породить в среде намагниченных гиперкритицизмом исследователей тягу к подражаниям в таком же тоне. Кому-то показалось, что на самом деле речь нужно вести не о «сурском», а о «фрузском», то есть «франкском», а значит, латинском алфавите. (Опять переписчик оплошал?!) Было предложено вместо «сурских» читать «узкие» письмена, то есть алфавит неведомо какого происхождения, но записанный какими-то очень узкими по внешнему виду буквами. (Тут снова досталось русскому писцу-ротозею!) В свой черёд появилось и предположение о том, что вообще весь рассказ жития о «роусьскых» буквах есть не что иное, как интерполяция, то есть волевое внедрение какого-то очередного переписчика в старый житийный текст с намерением оживить его небывальщиной.
Пора уже напомнить: в собственно русской исторической традиции никаких сомнений в «русскости» Евангелия и Псалтыри, обнаруженных в Корсуни зимой 861 года, не возникало. А она, эта традиция, заявила о себе с середины IX века, когда восточные славяне разных племенных союзов и стали самоопределяться под общим над-племенным собирательным именем «Русь». «Мы есмо Русь», — твёрдо и недвусмысленно сообщил о состоявшемся акте такого свободного самоопределения первый или один из первых по старшинству авторов «Повести временных лет». И здесь же уточнил для уразумения всех: «…А словеньскый язык и рускый одно есть».
«Мы есмо Русь»… Такие оценки и выводы никак не могли попасть в «Повесть…» на поздних этапах её редактирования. Они относятся к самым первым обобщённым опытам национального самоопределения и летописного дела на Руси. Уже Константин и Мефодий в 861 году, после знакомства с «роусьскыми» книгами, имели возможность подтвердить определение «народ Рос», данное патриархом Фотием, и сказать, что этот народ и «словеньскый язык» «одно есть».
Та же самая традиция через столетия заявляет о себе в «Русском Хронографе» 1494 года:
«…Грамота рускаа явилася, Богом дана, в Корсуни русину, от неяже научися философ Константин, и отуду сложив и написав книгы русским языком…»
Может показаться, что стародавний историк слишком спрямил здесь картину происшедшего. Не имея в руках книг, которые даны были на прочтение Константину, мы не можем судить о том, в какой именно степени знакомство с ними повлияло на дальнейшие славянские труды братьев. Мы лишь знаем, что труды эти уже были начаты ими на Малом Олимпе. И потому предполагаем: знакомство с «русином» и его сокровищами должно было стать сильнейшим побуждением, чтобы продолжить начатое, черпая встречный опыт со страниц корсунских Евангелия и Псалтыри.
Кому-то спрямлением может показаться и вывод, что Константин «написав книги русским языком». Но автор «Русского Хронографа» в конце своего XV века знал не хуже нас, что «словеньскый язык и рускый одно есть». К тому же спустя более шестисот лет после описанного им события он не мог не слышать ежедневно, стоя за службой в церкви, что старославянский язык кирилло-мефодиевских переводов остаётся наиболее близким по смыслу и звучанию именно его живому русскому языку, в то время как многие славяне Запада уже говорят и пишут сильно по-другому.
Таково «спрямление», произведённое самой историей. В XIX веке об этом авторитетно напомнил в своих историко-филологических этюдах выдающийся языковед и исследователь древнерусской письменности А. X. Востоков: «К какому бы диалекту первоначально ни принадлежал язык церковных славянских книг, он сделался теперь как бы собственностью россиян, которые лучше других славян понимают сей язык и более других воспользовались оным для обогащения и для очищения собственного своего народного диалекта».
В XIX и XX веках русская историческая и филологическая традиция в оценке «роусьскых писмен» как безусловно славянских обогатилась наблюдениями целой плеяды видных отечественных учёных. Среди них И. И. Срезневский, А. С. Будилович, М. И. Сухомлинов, А. Ф. Гильфердинг, В. И. Григорович, Н. К. Никольский, В. А. Истрин, П. Я. Черных, болгарин Е. Георгиев…
Климент
Живя на Малом Олимпе, они с Мефодием только-только пробовали, подзадоренные просьбами учеников, передавать по-славянски самые насущные молитвы, изречения из Евангелия, из псалмов. И делали это почти сокровенно, без широкой огласки, опасаясь слишком занестись в своих дерзаниях, впасть в самонадеянность при виде удачных, как им казалось, начатков. А сегодня в Корсуни на их ладони легли тяжёлые, как золотые слитки, воплощения чьей-то великой отваги, завидного своими плодами труда. Должно быть, изнуряющего труда, но и вдохновенного, потому что одним изнурением, без помощи свыше такие глыбы разве поднять? Значит, кто-то по-настоящему дерзнул! Кто-то воздвигся духом, не дожидаясь, пока где-то ещё расшевелятся, решатся на подобное.
Жития братьев о их переживаниях этого дня молчат. Можно только догадываться, что великим множеством вопросов озадачили они хозяина книг. А уж на какие смог и захотел тот ответить, Бог весть. Откуда у него рукописи? Здесь ли, в Корсуни написаны или привезены издалека? Были у него ещё какие-то книги или только эти две? Знает ли он хоть что-то о человеке или о людях, которые трудились над переводом с греческих книг? Делалось это для церковной общины или по заказу какого-то важного лица? Не согласится ли он продать им книги? Если же нет, то не даст ли их на время, чтобы внимательнее прочитали и сделали для себя списки с той и другой?
Вот и опять судьба апостольского «скифского жребия» всколыхнула их воображение своей недосказанностью. Не камнем ли тот жребий ушёл навечно в пучину? И вдруг море возвращает его — в облике двух этих книг-ковчегов…
Из путевых записей монаха Епифания явствовало только, что Первозванный в Херсоне побывал. Но, похоже, у самого Епифания отношения с херсонянами не сложились и он от них не услышал об апостоле ничего достаточно внятного. А потому записал лишь, что Андрей провёл в городе многие дни, прежде чем отбыл в Боспор Киммерийский. Но «многие дни» — величина слишком зыбкая. Удалось ли Андрею собрать здесь общину стойких последователей? А если не в Таврике, то где ещё? «Жребий» — тоже величина слишком текучая, неподвластная точным замерам.
Понтийские греки самой старой христианской общиной и самой древней епархией в этих пределах считают не Херсонскую, не Готскую или Сурожскую, а епархию Томитанскую. До неё же из Херсона нужно идти морем на северо-запад — до устья Дуная, до города Томи. Если бы о подобном шествии Первозванного в сторону Дуная и Томи было хоть словцо у самых ранних историков церкви! Нет ни звука и у Епифания. А между тем ещё римляне времён империи знали Томи как город, окружённый отовсюду скифским населением, причём не кочевым, а оседлым. Скифом по происхождению был и томитанский епископ Феотим, который подвизался здесь при Иоанне Златоусте. Именно им, соплеменникам Феотима, собирался Златоуст помочь, отправив за Дунай наставников веры. Но это было всё-таки тремя веками позже Андрея. А тогда, при апостоле?..
Нежданно в том же январе 861 года, когда братья прибыли в Херсон, местные жители паче меры разволновали их вестью, касавшейся самых что ни на есть достоверных апостольских времён. Хотя и не о Первозванном возникла речь, но о том, кто жизнью своей и служением впрямую соприкоснулся с апостольскими трудами Петра, Андреева брата. Это был Климент, папа Римский, духовный сподвижник и восприемник Симона Петра, один из первых писателей церкви. Тот самый Климент, чьи послания к коринфянам, как знали Мефодий и Константин, в монашеской среде ценились наравне с посланиями апостола Павла. Слышали они и о ссылке, о мученической кончине Климента. Не догадывались только, что эти события херсоняне упорно связывают со своим городом и его окрестностями. С каменоломнями, где Климент надрывал жилы наравне с другими рабами. И с одной из бухт полуострова, где на малом отоке-островке он был погребён.
Говорили даже, что на берегу у той бухты когда-то стоял целый город и он, по слухам, древностью не уступал Херсону, а может, и превосходил его. И что его обитатели до поры чтили память мученика и на месте погребения соорудили склеп и часовню. А кто считает, что не часовня, а церковь там стояла, и не люди её, но ангелы воздвигли. Только теперь там пустота. Город обезлюдел в час какого-то нашествия варваров, — много их тут пропылило! — от часовни лишь груда камней осталась, да и ту теперь не сыскать, потому что море с тех пор прилило и затопило малый островок.
А что за бухта, далеко ли до неё?
Бухта отсюда самая дальняя, за нею — мыс, угловая скала всей полуостровной стены. Как добраться до бухты? Можно посуху, но можно и вплавь. Было бы желание. Только кто туда пожелает соваться? Делать там нечего. Ни острова, ни города. Как не стало отливов, так и остров не появляется.
Слушая такие невнятные объяснения, можно было удивляться не только завидной живучести предания, но и отсутствию у рассказчиков хоть какого-то порыва к действию. Нельзя же ссылками на варваров да на морские приливы оправдывать своё маловерие! Если известно место святого, как не отправиться туда немедленно, испросив перед этим у него самого помощь?
В те самые зимние месяцы, когда братья жили в Херсоне, здесь же пребывал, правда, не по своей воле, смирнский митрополит Митрофан, сосланный в Таврику патриархом Фотием как слишком деятельный «игнатианец». Видимо, условия ссылки оказались для этого византийского иерарха не очень суровыми. По крайней мере, он неоднократно встречал в городе и окрестностях младшего солунянина, увлёкшегося поиском места погребения Климента. По свидетельству Митрофана, записанному позже, Константин Философ «стал внимательно разведывать, где храм, где гробница, где те знаки блаженного Климента, которые точно определялись в памятниках, о нём написанных. Но все жители того места, будучи не туземцы, а пришельцы из разных варварских народов, даже лютые разбойники, уверяли, что ничего не знают о том, что он говорит; Философ, удивлённый этим, предался молитве и долго просил Бога объявить ему мощи и святого объявиться ему. Он поощрял также спасоносными внушениями епископа с клиром и народом на действие, показав им и прочитав, что в множестве книг передавалось о мучении, что о чудесах, что о сочинениях блаженного Климента и что в особенности о постройке храма, находившегося где-то недалеко от них, и о положении самого святого в нём же; он глубоко воодушевил всех в раскопку тех берегов и на разыскание столь драгоценных мощей святого мученика и апостолика…».
В этом свидетельстве Митрофана впечатляет обилие и разнообразие документов, которыми Философу удалось разжиться, прежде чем он убедился сам и убедил-воодушевил архиепископа Георгия, священнослужителей и прихожан Апостольского собора приняться за работы, напоминающие своей тщательностью археологические раскопки.
Хотя в «Житии Кирилла» о поиске останков Климента сказано совсем немного, агиографы, закончив рассказ картиной торжественного внесения мощей в город, сообщают, словно тем самым оправдывая свою немногословность, что есть ещё и отдельное сочинение Философа об «обретении».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.